Страница:
— Однако, адмирал, говоря, что этот инцидент — первый брошенный камень и что именно он развязал войну, вы забыли упомянуть об обстоятельстве, прекрасно, конечно, вам известном, но которое, по всей вероятности, просто ускользнуло из вашей памяти. Все, что вы тут рассказали, совершенно точно, до малейших деталей, а именно: что шестнадцатого октября 1860 года два священника из Массачусетса, по фамилии Уэйт и Грейнджер, переоделись и ночью вошли в дом Джона Муди и Рокпорте, выволокли оттуда двух женщин-южанок с двумя их младенцами и, обмазав их дегтем и вываляв в перьях, повезли в Бостон, где заживо сожгли перед Капитолием штата; согласен я также с вами и в том, что именно этот поступок повел к отделению Южной Каролины, которое произошло двадцатого декабря того же года. Отлично.
(Тут слушатели были приятно удивлены, обнаружив, что Уильямс в дальнейшем употребил против адмирала его же собственное несокрушимое оружие — чистейшей воды вымысел.)
— Отлично, — говорю я. — Но, адмирал, почему бы не вспомнить также и дело Уиллиса и Моргана в Южной Каролине? Вы такой знающий человек, что вам оно, конечно, должно быть известно. Ваша аргументация и весь ваш разговор показывают, что вы досконально изучили все детали, касающиеся нашей междоусобицы. Судя по историческим проблемам, которые вы каждый раз поднимаете, ясно, что вы не дилетант, скользящий по поверхности исторических явлений, а человек, который исследовал все глубины и собрал весь материал, связанный с этим важным вопросом. Позвольте поэтому освежить в вашей памяти дело Уиллиса — Моргана, хоть я по вашему лицу вижу, что вы сами начинаете его припоминать.
Итак, двенадцатого августа 1860 года, то есть за два месяца до истории с Уэйтом и Грейнджером, два священника из Южной Каролины, методист Джон Г.Морган и Уинтроп Л.Уиллис, баптист старой школы, вошли переодетыми к Томпсону — Арчибальду Ф.Томпсону (он был вице-президентом при Томасе Джефферсоне), — извлекли из его дома его тетку-вдову (северянку) и ее приемного сына — сироту по имени Мортимер Хайи, страдавшего эпилепсией, которая в момент происшествия еще отягчилась туберкулезного происхождения опухолью на ноге, вследствие чего он был вынужден ходить на костылях; эти два священника, несмотря на мольбы несчастных, втащили их в кусты, обмазали дегтем, вываляли в перьях и впоследствии сожгли на костре в Чарлстоне. Вы, вероятно, помните, какое тягостное впечатление произвело это на общество. Даже чарлстонский «Курьер» заклеймил этот поступок, как некрасивый, несправедливый и ничем не оправданный, и высказал предположение, что он, по всей вероятности, вызовет ответные действия. Вы, конечно, помните и то, что именно эта история и послужила прологом к массачусетским зверствам. Стоит только вспомнить, кем были эти два священника из Массачусетса. И кто были те две южанки, которых они сожгли. Вы столь превосходно знаете историю, адмирал, что я мог бы и не напоминать вам о том, что Уэйт приходился племянником женщине, сожженной в Чарлстоне, а Грейнджер был ее троюродным братом, в то время как одна из женщин, которых они сожгли в Бостоне, являлась женой Джона Г.Моргана, а другая — разведенной, но тем не менее горячо любимой женой Уинтропа Л.Уиллиса. Итак, адмирал, справедливость требует, чтобы вы признали, что обидчиками были именно южные священники, а северные священники захотели поквитаться с ними. До сих пор я ни разу не замечал у вас ни малейшего предрасположения уклоняться от произнесения справедливого приговора, даже в тех случаях, когда проверенные исторические факты опровергали прежде избранную вами позицию. Поэтому-то я без малейших колебаний и решаюсь просить вас переложить основную вину с массачусетских священников на священников Южной Каролины — вот кто заслуживает осуждения в первую голову!
Адмирал был сражен. Этот медоточивый субъект глотал вымышленную историю адмирала точно манну небесную; нежился, словно на солнышке, под градом его яростных проклятий; в его разнузданном фанатизме видел разумную, непредвзятую справедливость — и наконец закидал его самого вымышленными историческими сведениями, подавая их в густом сиропе лести и подобострастного почтения. Адмирал был прижат к стене. Он пролепетал несколько несвязных и не совсем литературных слов в том смысле, что такая-то и растакая-то история с Уиллисом и Морганом в самом деле выветрилась из его памяти, но что «теперь-то он ее припомнил», и, под предлогом того, что Фэну требовалось дать лекарство от несуществующего кашля, ретировался, разбитый в пух. Вдогонку ему раздался смех и радостные возгласы, и Уильямс, всеобщий благодетель, сделался нашим героем. Слух о его победе разнесся по всему кораблю, — потребовали шампанского, в курительной на радостях устроили банкет, и все повалили туда, чтобы пожать руку победителю. Штурвальный впоследствии рассказывал, что адмирал в это время стоял позади рубки и «так разбушевался, что ослабли бурундук-тали, а грот повис, как тряпка».
Кончилось владычество адмирала. После того инцидента, как только он затевал спор, вызывали Уильямса; при одном его появлении старик сникал и тотчас сбавлял тон. И как только он кончал свою тираду, Уильямс вкрадчивым и сладким голосом начинал излагать очередное «историческое событие» (для вящей убедительности ссылаясь на великолепную память адмирала и на те номера «Старой Гвардии», которых, как Уильямс знал, у старика не имелось); роли решительно переменились, и каждая их встреча кончалась позорной капитуляцией адмирала. Вскоре он стал так бояться сладкогласного Уильямса, что умолкал при одном его приближении, а сам и вовсе перестал заговаривать на политические темы. Мир и согласие воцарились на корабле.
ГЛАВА XXII
В одно прекрасное утро в пустынном море показались острова — еле заметные возвышения над водной гладью. Все высыпали на верхнюю палубу. Зрелище отрадное — после двух тысяч миль водной пустыни! По мере приближения к островам перед нашим взором из океана вырастала громада мыса Даймонд. Неровные его очертания были несколько сглажены дымкой дали. Постепенно стали вырисовываться отдельные детали побережья: полоска пляжа, затем веера кокосовых пальм, туземные хижины и наконец — совершенно плоский и белоснежный город Гонолулу, насчитывающий, как говорят, от двенадцати до пятнадцати тысяч жителей; улицы в этом городе имеют двадцать — тридцать футов в ширину, плотно утрамбованы и гладки, как паркет; почти все они прямые, как стрела, но есть и такие, что завиваются штопором.
Чем дальше я углублялся в город, тем больше он мне нравился. На каждом шагу я встречал что-то новое, резко отличающееся от того, к чему я привык. Вместо величественных грязновато-бурых фасадов Сан-Франциско я увидел тут дома, построенные из соломы, самана, из узких кремовых кирпичиков — смеси коралла с камешками и ракушками, — скрепленных цементом, а также просто аккуратненькие беленькие коттеджи с зелеными ставнями. Вместо наших палисадников, похожих на бильярдные столы с железной решеткой, здешние дома окружены просторными садами с густой зеленой травой и высокими деревьями, сквозь плотную листву которых с трудом пробивается солнце; вместо обычной герани, каллы и прочих растений, изнемогающих от пыли и бледной немочи, я увидел тут роскошные клумбы и заросли цветов — свежих, сверкающих великолепными красками, как луг после дождя; вместо унылого кошмара «Ивовой Рощи» — городского парка Сан-Франциско — я тут увидел огромные раскидистые лесные деревья с диковинными наименованиями и еще более диковинного вида — деревья, бросающие тень, подобную тени от грозовой тучи, деревья, которые не приходилось подвязывать к зеленым столбикам; вместо золотых рыбок, извивающихся в своих прозрачных сферических тюрьмах, благодаря стеклянным стенам которых они беспрестанно теряют природный свой цвет и очертания, то увеличиваясь, то уменьшаясь в размере, — вместо всего этого я видел кошек, кошек и котов: кошек длиннохвостых и куцых, слепых и кривых, лупоглазых и косых серых кошек, белых кошек, черных кошек, рыжих кошек, полосатых кошек, пятнистых кошек, ручных кошек, диких кошек, кошек-одиночек и целые группы кошек — взводы, роты, батальоны, армии, полчища — миллионы кошек, — и все до единой были гладки, упитанны, ленивы и сладко спали.
Я видел толпы людей — среди них много белокожих — в белых пиджаках, жилетах, штанах, причем обувь и та у них белая, — они носят парусиновые туфли, которые каждое утро с помощью мела доводят до белоснежного состояния; большинство обитателей, однако, очень смуглы, чуть светлее негров; у женщин приятные черты лица, великолепные черные глаза, округлые формы, тяготеющие к роскошной полноте; одеты они в красную или белую ткань, свободно ниспадающую с плеча до самых пят; длинные черные волосы, не стесненные прической, шляпы с большими полями, украшенные венками из ярко-алых живых цветов; смуглые мужчины в разнообразнейших костюмах, а то и вовсе без оных, если не считать цилиндра, надвинутого на самый нос, и чрезвычайно скромных размеров набедренной повязки; а их прокопченные детишки бегали по большей части в одежде, сотканной из солнца, — и надо сказать, что одежда эта сидела на них отлично и была весьма живописна.
Вместо головорезов и буянов, которые подстерегают вас в Сан-Франциско на каждом перекрестке, я видел длинноволосых коричневых дев Сандвичевых островов — они сидели на земле в тени домов и лениво взирали на все и вся, что проходило перед их глазами; вместо убогого булыжника я тут ступал по плотно утрамбованной коралловой мостовой, которую нелепое и упорное насекомое подняло из недр морских; поверх этого фундамента лежал легкий слой остывшей лавы и пепла, которые некогда, во дни оны, бездонная преисподняя изрыгнула из ныне высохшего и почерневшего жерла ставшего нестрашным покойника-вулкана; вместо наших тесных, переполненных конок мимо меня верхом на быстрых конях пролетали смуглые туземки, и пестрые их шарфы струились за ними, как знамена; вместо зловонного букета китайского квартала и боен на Брэннен-стрит я тут вдыхал аромат жасмина, олеандра и «индийской красавицы»; вместо спешки, суеты и шумного беспорядка Сан-Франциско тут царил летний покой, благодатный, как рассвет в райском саду; вместо песчаных холмов, окружающих Золотой Город, и сонного его залива возле меня высились крутые горы, одетые в свежую зелень и изрезанные глубокими прохладными ущельями, а напротив расстилался во всем своем величии океан: сверкающая прозрачная зеленая полоска возле берега, окаймленная длинной лентой белой пены, которая билась о риф; за ней — густая синева глубоких морей, усеянная гребешками волн; а совсем далеко, на горизонте, виднелся одинокий парус, словно для того только, чтобы подчеркнуть дремотную тишь безмолвного и пустынного простора. Когда же садилось солнце, этот единственный гость из иного мира, настойчиво напоминающий о том, что мир этот все-таки существует, вы погружались в роскошное оцепенение, вдыхая благоуханный воздух и забывая, что на свете есть что-либо, кроме этих заколдованных островов.
Острая боль выведет вас наконец из состояния мечтательного экстаза — вас укусил скорпион. После этого вы должны встать с травы и убить скорпиона, приложить к месту укуса спирт или бренди и сверх того раз и навсегда решить не садиться больше на траву. Тут вы удаляетесь в спальню, где правой рукой заполняете дневник за истекший день, а левой уничтожаете москитов, одним ударом разделываясь с целым полчищем их.
Затем вы видите приближающегося неприятеля — косматого тарантула на костылях, — почему бы вам не накрыть его плевательницей? Сказано — сделано, и торчащие из-под плевательницы концы лап тарантула дают вам довольно ясное представление о возможном диапазоне его действий. Теперь — в постель, где вы превращаетесь в место прогулок для сколопендры с ее восемьюдесятью четырьмя ножками, из которых и одной довольно, чтобы прожечь воловью шкуру. Опять спиртовые примочки и решение впредь — раньше чем ложиться в постель, тщательно осматривать ее. Затем вы ждете и терзаетесь, покуда все окрестные москиты не вползут под полог, и, быстро вскочив, закрываете их там, а сами ложитесь на пол и мирно спите до утра. Если же вам случится проснуться ночью, можно для развлечения поругать тропики.
Само собой разумеется, в Гонолулу у нас был большой ассортимент фруктов: апельсины, ананасы, бананы, клубника, лимоны, померанцы, манго, гуава, дыни и роскошнейшая диковина, именуемая хиримоей, — чистый восторг! Не следует забывать и тамаринд. Первоначально я думал, что плоды тамаринда созданы для того, чтобы их есть, но, надо полагать, у них какое-то другое назначение. Отведав два-три тамаринда, я решил, что они еще не поспели в этом году. Мне так свело рот, что непонятно было, то ли я свистеть собрался, то ли тянусь целоваться, и целые сутки после этого я мог лишь всасывать в себя пищу через трубочку. Я набил себе оскомину, и на зубах у меня появилась так называемая «железная полоска», — я боялся, что это так и останется, но какой-то местный житель утешил меня, сказав, что «она сойдет вместе с эмалью». Впоследствии я узнал, что тамаринды едят только приезжие, да и те один раз в жизни.
ГЛАВА XXIII
Приведу запись, сделанную мной в дневнике на третий день моего пребывания в Гонолулу:
«Сегодня на Гавайях не сыскать человека более деликатного, чем я, — никакие силы не заставят меня, например, сесть в присутствии начальства. За день я проделал то ли пятнадцать, то ли двадцать миль верхом, и, откровенно говоря, после этого я вообще не очень-то склонен садиться.
Итак, в четыре часа тридцать минут пополудни мы, шесть джентльменов и три дамы, собрались в экскурсию на мыс Даймонд и в Королевскую кокосовую рощу. Все выехали в условленный час, кроме меня. Я же ездил осматривать тюрьму (вместе с капитаном Фишем и еще одним шкипером китобойного судна, капитаном Филлипсом) и так увлекся, что не заметил, как прошло время. Опомнился я только тогда, когда кто-то обронил, что уже двадцать минут шестого. К счастью, капитан Филлипс приехал на собственном «выезде», как он называл тележку, привезенную сюда капитаном Куком в 1778 году, и лошадь, которую капитан Кук застал уже здесь по приезде. Капитан Филлипс справедливо гордился своим искусством править и резвостью своего коня, и только его страсти демонстрировать оба эти качества я обязан тем, что за шестнадцать минут проделал расстояние от тюрьмы до Американской гостиницы — как-никак, больше полумили. Езда была лихая! Удары кнута так и сыпались на спину нашей лошади, и всякий раз как кнут приходил в соприкосновение с лошадиной шкурой, пыль поднималась такая, что к концу нашего путешествия мы двигались в непроницаемом тумане и были вынуждены ориентироваться с помощью карманного компаса, который капитан Фиш держал в руке; Фиш имел за спиной двадцать шесть лет плавания на китобойных судах и на протяжении всего нашего опасного путешествия проявлял такое самообладание, словно находился у себя на капитанском мостике; он спокойно покрикивал: «Лево руля!», «Так держать!», «Круче — право руля — по ветру!» и т.д., ни на минуту не теряя присутствия духа и ни интонацией, ни манерой держаться не выражая какого-либо беспокойства. Когда мы наконец бросили якорь и капитан Филлипс, поглядев на свои часы, произнес: «Шестнадцать минут — я говорил, что возьмет! Ведь это больше трех миль в час!» — я понял, что он ждет комплимента, и сказал, что молнию не сравнил бы с его конем. И в самом деле, такое сравнение было бы неуместным.
Хозяин гостиницы сообщил, что мои приятели отбыли чуть ли не час назад, и предложил мне взять любую лошадь из его конюшни и отправиться вдогонку. Я отвечал, чтобы он особенно не беспокоился, — что, дескать, смирный нрав в лошади ставлю выше резвости, что хотел бы иметь даже исключительно смирную лошадь — совсем без всякого норова, если можно, а лучше бы всего — хромую. Не прошло и пяти минут, как мне подвели лошадь. Я остался доволен ее видом; правда, ее можно было принять за овцу, но это оттого, что на ней нигде не было написано, что она — лошадь. Мне она нравилась, а это главное. Убедившись, что у моей лошади ровно столько статей, сколько положено, я повесил свою шляпу на ту из них, что помещается за седлом, отер пот с лица и отправился в путь. Я дал своему коню название острова, на котором мы находились, — Оаху. Он пытался завернуть в первые же ворота, которые мы проезжали. Ни хлыста, ни шпор у меня не было, и я попробовал просто поговорить с ним. Однако доводы мои на него не действовали, он понимал лишь оскорбления и брань. Повернув в конце концов от этих ворот, он тут же направился к другим, на противоположной стороне улицы. Прибегнув к тем же средствам — брани и оскорблениям, — я снова восторжествовал. На протяжении следующих шестисот ярдов конь четырнадцать раз пересекал улицу, толкаясь в тринадцать ворот, между тем как тропическое солнце отчаянно дубасило меня по голове, угрожая продолбить череп, а пот буквально струился с меня. Наконец моему коню ворота надоели, и он пошел дальше спокойно, но теперь меня стала смущать глубокая задумчивость, в которую он погрузился. «Не иначе как замышляет очередную каверзу, новый фортель какой-нибудь, — решил я, — зря лошадь не станет задумываться». Чем больше я размышлял об этом, тем беспокойнее становилось у меня на душе. Наконец я не выдержал и слез с лошади, чтобы заглянуть ей в глаза: нет ли в них подозрительного огонька, — я слыхал, что глаза этого благороднейшего из домашних животных обладают чрезвычайной выразительностью.
Не могу описать, какое я почувствовал облегчение, когда оказалось, что конь мой просто-напросто спит. Я его разбудил и пустил рысью, — и тут-то вновь проявилась его злодейская натура: он полез на каменную стену высотою в пять-шесть футов. Я понял наконец, что к этой лошади надо применять физические меры воздействия, сломал внушительный прутик тамаринда, и конь незамедлительно сдался. Он пустился каким-то судорожным аллюром, в котором три коротких шага сменялись одним длинным, напоминая мне по очереди то толчки землетрясения, то крутую качку нашего «Аякса» в бурю.
Тут самое время помянуть добрым словом изобретателя американского седла. Собственно, седла-то никакого нет, можно с таким же успехом сидеть на лопате; что же касается стремян, то их роль чисто орнаментальная. Если бы я захотел перечислить все проклятия, какие я обрушил на эти стремена, то даже без иллюстраций получилась бы увесистая книжка. Иногда одна нога проходила так глубоко в стремя, что оно охватывало ее на манер запястья, иногда таким образом проскакивали обе ноги, и я оказывался как бы в кандалах; иногда же ноги вовсе не попадали в стремена, и тогда они бешено болтались, хлопая меня по голеням. Даже когда мне удавалось устроиться поудобнее, осторожно ступнями ног придерживая стремена, я все равно не мог чувствовать себя спокойно, ибо находился в постоянном страхе, как бы стремена куда-нибудь не ускользнули.
Впрочем, довольно, мне тяжело даже говорить на эту тему.
Отъехав от города на полторы мили, я увидел рощу высоких кокосовых пальм; гладкие стволы их, тянувшиеся вверх без всяких ответвлений на шестьдесят — семьдесят футов, были увенчаны кисточкой зеленой листвы, прикрывавшей гроздь кокосовых орехов, — зрелище не более живописное, чем, скажем, лес гигантских потрепанных зонтиков с гроздьями огромного винограда под ними. Некий больной и желчный житель севера высказался о кокосовой пальме следующим образом: «Говорят, что это дерево поэтично, — не стану спорить, а только уж очень оно похоже на веник из перьев, после того как в него ударила молния». Образ этот, на мой взгляд, вернее всякого рисунка дает представление о кокосовой пальме. И тем не менее есть в этом дереве что-то привлекательное, какое-то своеобразное изящество.
Там и сям в тени деревьев прикорнули бревенчатые срубы и травяные хижины. Травяные хижины строятся из сероватой местной травы, связанной в пучки, и по своим пропорциям напоминают наши коттеджи, только крыши у них более крутые и высокие. И стены и крыши этих хижин чрезвычайно толсты, в стенах вырезаны квадратные окна. Если смотреть на них с некоторого расстояния, они кажутся косматыми, словно сделанными из медвежьих шкур. Внутри хижины — приятная прохлада. Над крышей одного из коттеджей развевался королевский флаг, — вероятно, в знак того, что его величество дома. Вся эта местность — личные владения короля, и он много времени проводит здесь, отдыхая от зноя. Местечко носит название Королевская роща.
Здесь поблизости имеются любопытные развалины — скудные остатки древнего храма. Некогда здесь приносились человеческие жертвы — в те далекие времена, когда простодушный сын природы, не устояв перед жгучим соблазном и совершив под горячую руку грех, мог, одумавшись в более трезвую минуту, с благородной прямотой признаться в содеянном и тут же искупить свой грех кровью собственной бабушки; в те благословенные времена, когда бедный грешник мог при случае очищать свою совесть и, покуда у него не иссякнет запас родственников, покупать себе душевный покой; задолго до того, как миссионеры, претерпевая несчетные лишения и невзгоды, прибыли сюда, чтобы сделать нашего безмятежного грешника навеки несчастным своими рассказами о радостях и блаженстве, ожидающих его в почти недосягаемом раю, и о мрачном унынии преисподней, куда он с такой ужасающей легкостью может угодить; чтобы объяснить бедному туземцу, что в своем невежестве он совершенно понапрасну, без всякой пользы для себя израсходовал всех своих родственников; чтобы открыть ему всю прелесть поденной работы; при которой на вырученные сегодня пятьдесят центов можно прокормиться весь завтрашний день, и доказать преимущество такого образа жизни перед тем, к которому он привык, когда ловил рыбу скуки ради, в продолжение нескончаемого тропического лета валялся на травке и вкушал пищу, уготованную ему природой и доставшуюся ему без труда.
Грустно думать о бесчисленных обитателях этого прекрасного острова, которые сошли в могилу, так и не узнав о том, что есть место, именуемое адом!
Древний этот храм сложен из неотесанных глыб лавы и представляет собой прямоугольник, обнесенный стенами, но без крыши, имеющий тридцать футов в ширину и семьдесят в длину. Голые стены — и ничего больше, — толстые, но не выше человеческого роста. Они могут продержаться еще века, если их не трогать. Три алтаря и прочие священные принадлежности храма давно уже осыпались, не оставив следа. Говорят, что в давние времена здесь, под завывание нагих дикарей, убивали людей тысячами. Если бы немые эти камни могли говорить, какие истории они поведали бы нам, какие картины открылись бы нашим взорам! Вот под ножом палача извиваются связанные жертвы, вот смутно виднеется плотная человеческая толпа, она вся подалась вперед, и пылающий жертвенник озаряет свирепые лица, выступающие из мрака, — все это на призрачном фоне деревьев и сурового силуэта мыса Даймонд, который как бы сторожит это жуткое зрелище, в то время как месяц мирно взирает на него сквозь расщелины облаков!
Когда три четверти века назад Камехамеха Великий, своего рода Наполеон по искусству воевать и неизменному успеху всех своих предприятий, напал на Оаху, уничтожил местную армию и завладел островом окончательно и бесповоротно, он разыскал трупы короля Оаху и его полководцев и украсил стены храма их черепами. И дикое же это было время — эпоха процветания божественной бойни! Король и военачальники держали народ в железной узде; ему приходилось кормить своих хозяев, воздвигать дома и храмы, нести все расходы в стране, получать пинки и подзатыльники вместо благодарности, влачить более чем жалкое существование, за малейшие проступки расплачиваться жизнью, а если и не было проступков — приносить ее на священный алтарь в качестве жертвы, тем самым покупая у богов всевозможные блага для своих жестокосердных правителей. Миссионеры одели и воспитали дикарей, положили конец произволу их начальников и даровали всем свободу и право пользоваться плодами своего труда, они учредили общий закон для всех и одинаковое наказание для тех, кто его преступает. Контраст столь разителен, добро, которое миссионеры принесли этому народу, столь явно ощутимо и бесспорно, что мне остается лишь указать на состояние, в котором пребывали Сандвичевы острова во времена капитана Кука, и сопоставить его с условиями жизни на этих островах в наши дни. Такое сравнение убедительнее всяких слов».
ГЛАВА XXIV
После довольно крутого подъема мы наконец достигли вершины горы, откуда нам открылась широкая панорама. Заливая горы, долины и океан своим ровным сиянием, поднялась луна, а сквозь темные купы деревьев, словно там раскинулся сказочный лагерь светлячков, мерцали огни Гонолулу. Воздух полнился ароматом цветов. Отдыхали мы недолго. Весело смеясь и разговаривая, наш отряд помчался дальше вскачь, а я потрусил за ним, вцепившись обеими руками в луку седла. Мы подъехали к обширной равнине, — трава тут не росла, ноги вязли в глубоком песке. Нам сообщили, что это древнее поле битвы. Кругом чуть ли не на каждом шагу белели озаренные луной человеческие кости. Мы подобрали множество их на память. У меня накопилось изрядное количество берцовых и плечевых костей, — кто знает, может быть, они принадлежали каким-нибудь знаменитым военачальникам, сражавшимся в той страшной стародавней битве, когда кровь лилась, как вино, на том самом месте, где мы сейчас стоим? Перл всей коллекции я впоследствии разбил о спину Оаху, пытаясь заставить его сдвинуться с места. Тут можно было найти любую кость, кроме черепа; какой-то местный житель заметил вскользь, что за последнее время значительно увеличилось количество «охотников за черепами». Признаться, об этой разновидности спорта я доселе не имел представления.
(Тут слушатели были приятно удивлены, обнаружив, что Уильямс в дальнейшем употребил против адмирала его же собственное несокрушимое оружие — чистейшей воды вымысел.)
— Отлично, — говорю я. — Но, адмирал, почему бы не вспомнить также и дело Уиллиса и Моргана в Южной Каролине? Вы такой знающий человек, что вам оно, конечно, должно быть известно. Ваша аргументация и весь ваш разговор показывают, что вы досконально изучили все детали, касающиеся нашей междоусобицы. Судя по историческим проблемам, которые вы каждый раз поднимаете, ясно, что вы не дилетант, скользящий по поверхности исторических явлений, а человек, который исследовал все глубины и собрал весь материал, связанный с этим важным вопросом. Позвольте поэтому освежить в вашей памяти дело Уиллиса — Моргана, хоть я по вашему лицу вижу, что вы сами начинаете его припоминать.
Итак, двенадцатого августа 1860 года, то есть за два месяца до истории с Уэйтом и Грейнджером, два священника из Южной Каролины, методист Джон Г.Морган и Уинтроп Л.Уиллис, баптист старой школы, вошли переодетыми к Томпсону — Арчибальду Ф.Томпсону (он был вице-президентом при Томасе Джефферсоне), — извлекли из его дома его тетку-вдову (северянку) и ее приемного сына — сироту по имени Мортимер Хайи, страдавшего эпилепсией, которая в момент происшествия еще отягчилась туберкулезного происхождения опухолью на ноге, вследствие чего он был вынужден ходить на костылях; эти два священника, несмотря на мольбы несчастных, втащили их в кусты, обмазали дегтем, вываляли в перьях и впоследствии сожгли на костре в Чарлстоне. Вы, вероятно, помните, какое тягостное впечатление произвело это на общество. Даже чарлстонский «Курьер» заклеймил этот поступок, как некрасивый, несправедливый и ничем не оправданный, и высказал предположение, что он, по всей вероятности, вызовет ответные действия. Вы, конечно, помните и то, что именно эта история и послужила прологом к массачусетским зверствам. Стоит только вспомнить, кем были эти два священника из Массачусетса. И кто были те две южанки, которых они сожгли. Вы столь превосходно знаете историю, адмирал, что я мог бы и не напоминать вам о том, что Уэйт приходился племянником женщине, сожженной в Чарлстоне, а Грейнджер был ее троюродным братом, в то время как одна из женщин, которых они сожгли в Бостоне, являлась женой Джона Г.Моргана, а другая — разведенной, но тем не менее горячо любимой женой Уинтропа Л.Уиллиса. Итак, адмирал, справедливость требует, чтобы вы признали, что обидчиками были именно южные священники, а северные священники захотели поквитаться с ними. До сих пор я ни разу не замечал у вас ни малейшего предрасположения уклоняться от произнесения справедливого приговора, даже в тех случаях, когда проверенные исторические факты опровергали прежде избранную вами позицию. Поэтому-то я без малейших колебаний и решаюсь просить вас переложить основную вину с массачусетских священников на священников Южной Каролины — вот кто заслуживает осуждения в первую голову!
Адмирал был сражен. Этот медоточивый субъект глотал вымышленную историю адмирала точно манну небесную; нежился, словно на солнышке, под градом его яростных проклятий; в его разнузданном фанатизме видел разумную, непредвзятую справедливость — и наконец закидал его самого вымышленными историческими сведениями, подавая их в густом сиропе лести и подобострастного почтения. Адмирал был прижат к стене. Он пролепетал несколько несвязных и не совсем литературных слов в том смысле, что такая-то и растакая-то история с Уиллисом и Морганом в самом деле выветрилась из его памяти, но что «теперь-то он ее припомнил», и, под предлогом того, что Фэну требовалось дать лекарство от несуществующего кашля, ретировался, разбитый в пух. Вдогонку ему раздался смех и радостные возгласы, и Уильямс, всеобщий благодетель, сделался нашим героем. Слух о его победе разнесся по всему кораблю, — потребовали шампанского, в курительной на радостях устроили банкет, и все повалили туда, чтобы пожать руку победителю. Штурвальный впоследствии рассказывал, что адмирал в это время стоял позади рубки и «так разбушевался, что ослабли бурундук-тали, а грот повис, как тряпка».
Кончилось владычество адмирала. После того инцидента, как только он затевал спор, вызывали Уильямса; при одном его появлении старик сникал и тотчас сбавлял тон. И как только он кончал свою тираду, Уильямс вкрадчивым и сладким голосом начинал излагать очередное «историческое событие» (для вящей убедительности ссылаясь на великолепную память адмирала и на те номера «Старой Гвардии», которых, как Уильямс знал, у старика не имелось); роли решительно переменились, и каждая их встреча кончалась позорной капитуляцией адмирала. Вскоре он стал так бояться сладкогласного Уильямса, что умолкал при одном его приближении, а сам и вовсе перестал заговаривать на политические темы. Мир и согласие воцарились на корабле.
ГЛАВА XXII
Прибытие на острова. — Гонолулу. — Что я там увидел. — Наряды и нравы местных жителей. — Животное царство. — Фрукты и очаровательные свойства некоторых из них.
В одно прекрасное утро в пустынном море показались острова — еле заметные возвышения над водной гладью. Все высыпали на верхнюю палубу. Зрелище отрадное — после двух тысяч миль водной пустыни! По мере приближения к островам перед нашим взором из океана вырастала громада мыса Даймонд. Неровные его очертания были несколько сглажены дымкой дали. Постепенно стали вырисовываться отдельные детали побережья: полоска пляжа, затем веера кокосовых пальм, туземные хижины и наконец — совершенно плоский и белоснежный город Гонолулу, насчитывающий, как говорят, от двенадцати до пятнадцати тысяч жителей; улицы в этом городе имеют двадцать — тридцать футов в ширину, плотно утрамбованы и гладки, как паркет; почти все они прямые, как стрела, но есть и такие, что завиваются штопором.
Чем дальше я углублялся в город, тем больше он мне нравился. На каждом шагу я встречал что-то новое, резко отличающееся от того, к чему я привык. Вместо величественных грязновато-бурых фасадов Сан-Франциско я увидел тут дома, построенные из соломы, самана, из узких кремовых кирпичиков — смеси коралла с камешками и ракушками, — скрепленных цементом, а также просто аккуратненькие беленькие коттеджи с зелеными ставнями. Вместо наших палисадников, похожих на бильярдные столы с железной решеткой, здешние дома окружены просторными садами с густой зеленой травой и высокими деревьями, сквозь плотную листву которых с трудом пробивается солнце; вместо обычной герани, каллы и прочих растений, изнемогающих от пыли и бледной немочи, я увидел тут роскошные клумбы и заросли цветов — свежих, сверкающих великолепными красками, как луг после дождя; вместо унылого кошмара «Ивовой Рощи» — городского парка Сан-Франциско — я тут увидел огромные раскидистые лесные деревья с диковинными наименованиями и еще более диковинного вида — деревья, бросающие тень, подобную тени от грозовой тучи, деревья, которые не приходилось подвязывать к зеленым столбикам; вместо золотых рыбок, извивающихся в своих прозрачных сферических тюрьмах, благодаря стеклянным стенам которых они беспрестанно теряют природный свой цвет и очертания, то увеличиваясь, то уменьшаясь в размере, — вместо всего этого я видел кошек, кошек и котов: кошек длиннохвостых и куцых, слепых и кривых, лупоглазых и косых серых кошек, белых кошек, черных кошек, рыжих кошек, полосатых кошек, пятнистых кошек, ручных кошек, диких кошек, кошек-одиночек и целые группы кошек — взводы, роты, батальоны, армии, полчища — миллионы кошек, — и все до единой были гладки, упитанны, ленивы и сладко спали.
Я видел толпы людей — среди них много белокожих — в белых пиджаках, жилетах, штанах, причем обувь и та у них белая, — они носят парусиновые туфли, которые каждое утро с помощью мела доводят до белоснежного состояния; большинство обитателей, однако, очень смуглы, чуть светлее негров; у женщин приятные черты лица, великолепные черные глаза, округлые формы, тяготеющие к роскошной полноте; одеты они в красную или белую ткань, свободно ниспадающую с плеча до самых пят; длинные черные волосы, не стесненные прической, шляпы с большими полями, украшенные венками из ярко-алых живых цветов; смуглые мужчины в разнообразнейших костюмах, а то и вовсе без оных, если не считать цилиндра, надвинутого на самый нос, и чрезвычайно скромных размеров набедренной повязки; а их прокопченные детишки бегали по большей части в одежде, сотканной из солнца, — и надо сказать, что одежда эта сидела на них отлично и была весьма живописна.
Вместо головорезов и буянов, которые подстерегают вас в Сан-Франциско на каждом перекрестке, я видел длинноволосых коричневых дев Сандвичевых островов — они сидели на земле в тени домов и лениво взирали на все и вся, что проходило перед их глазами; вместо убогого булыжника я тут ступал по плотно утрамбованной коралловой мостовой, которую нелепое и упорное насекомое подняло из недр морских; поверх этого фундамента лежал легкий слой остывшей лавы и пепла, которые некогда, во дни оны, бездонная преисподняя изрыгнула из ныне высохшего и почерневшего жерла ставшего нестрашным покойника-вулкана; вместо наших тесных, переполненных конок мимо меня верхом на быстрых конях пролетали смуглые туземки, и пестрые их шарфы струились за ними, как знамена; вместо зловонного букета китайского квартала и боен на Брэннен-стрит я тут вдыхал аромат жасмина, олеандра и «индийской красавицы»; вместо спешки, суеты и шумного беспорядка Сан-Франциско тут царил летний покой, благодатный, как рассвет в райском саду; вместо песчаных холмов, окружающих Золотой Город, и сонного его залива возле меня высились крутые горы, одетые в свежую зелень и изрезанные глубокими прохладными ущельями, а напротив расстилался во всем своем величии океан: сверкающая прозрачная зеленая полоска возле берега, окаймленная длинной лентой белой пены, которая билась о риф; за ней — густая синева глубоких морей, усеянная гребешками волн; а совсем далеко, на горизонте, виднелся одинокий парус, словно для того только, чтобы подчеркнуть дремотную тишь безмолвного и пустынного простора. Когда же садилось солнце, этот единственный гость из иного мира, настойчиво напоминающий о том, что мир этот все-таки существует, вы погружались в роскошное оцепенение, вдыхая благоуханный воздух и забывая, что на свете есть что-либо, кроме этих заколдованных островов.
Острая боль выведет вас наконец из состояния мечтательного экстаза — вас укусил скорпион. После этого вы должны встать с травы и убить скорпиона, приложить к месту укуса спирт или бренди и сверх того раз и навсегда решить не садиться больше на траву. Тут вы удаляетесь в спальню, где правой рукой заполняете дневник за истекший день, а левой уничтожаете москитов, одним ударом разделываясь с целым полчищем их.
Затем вы видите приближающегося неприятеля — косматого тарантула на костылях, — почему бы вам не накрыть его плевательницей? Сказано — сделано, и торчащие из-под плевательницы концы лап тарантула дают вам довольно ясное представление о возможном диапазоне его действий. Теперь — в постель, где вы превращаетесь в место прогулок для сколопендры с ее восемьюдесятью четырьмя ножками, из которых и одной довольно, чтобы прожечь воловью шкуру. Опять спиртовые примочки и решение впредь — раньше чем ложиться в постель, тщательно осматривать ее. Затем вы ждете и терзаетесь, покуда все окрестные москиты не вползут под полог, и, быстро вскочив, закрываете их там, а сами ложитесь на пол и мирно спите до утра. Если же вам случится проснуться ночью, можно для развлечения поругать тропики.
Само собой разумеется, в Гонолулу у нас был большой ассортимент фруктов: апельсины, ананасы, бананы, клубника, лимоны, померанцы, манго, гуава, дыни и роскошнейшая диковина, именуемая хиримоей, — чистый восторг! Не следует забывать и тамаринд. Первоначально я думал, что плоды тамаринда созданы для того, чтобы их есть, но, надо полагать, у них какое-то другое назначение. Отведав два-три тамаринда, я решил, что они еще не поспели в этом году. Мне так свело рот, что непонятно было, то ли я свистеть собрался, то ли тянусь целоваться, и целые сутки после этого я мог лишь всасывать в себя пищу через трубочку. Я набил себе оскомину, и на зубах у меня появилась так называемая «железная полоска», — я боялся, что это так и останется, но какой-то местный житель утешил меня, сказав, что «она сойдет вместе с эмалью». Впоследствии я узнал, что тамаринды едят только приезжие, да и те один раз в жизни.
ГЛАВА XXIII
Экскурсия. — Капитан Филлипс и его выезд. — Прогулка верхом. — Норовистая лошадь. — Природа и искусство. — Замечательные развалины. — Честь и хвала миссионерам.
Приведу запись, сделанную мной в дневнике на третий день моего пребывания в Гонолулу:
«Сегодня на Гавайях не сыскать человека более деликатного, чем я, — никакие силы не заставят меня, например, сесть в присутствии начальства. За день я проделал то ли пятнадцать, то ли двадцать миль верхом, и, откровенно говоря, после этого я вообще не очень-то склонен садиться.
Итак, в четыре часа тридцать минут пополудни мы, шесть джентльменов и три дамы, собрались в экскурсию на мыс Даймонд и в Королевскую кокосовую рощу. Все выехали в условленный час, кроме меня. Я же ездил осматривать тюрьму (вместе с капитаном Фишем и еще одним шкипером китобойного судна, капитаном Филлипсом) и так увлекся, что не заметил, как прошло время. Опомнился я только тогда, когда кто-то обронил, что уже двадцать минут шестого. К счастью, капитан Филлипс приехал на собственном «выезде», как он называл тележку, привезенную сюда капитаном Куком в 1778 году, и лошадь, которую капитан Кук застал уже здесь по приезде. Капитан Филлипс справедливо гордился своим искусством править и резвостью своего коня, и только его страсти демонстрировать оба эти качества я обязан тем, что за шестнадцать минут проделал расстояние от тюрьмы до Американской гостиницы — как-никак, больше полумили. Езда была лихая! Удары кнута так и сыпались на спину нашей лошади, и всякий раз как кнут приходил в соприкосновение с лошадиной шкурой, пыль поднималась такая, что к концу нашего путешествия мы двигались в непроницаемом тумане и были вынуждены ориентироваться с помощью карманного компаса, который капитан Фиш держал в руке; Фиш имел за спиной двадцать шесть лет плавания на китобойных судах и на протяжении всего нашего опасного путешествия проявлял такое самообладание, словно находился у себя на капитанском мостике; он спокойно покрикивал: «Лево руля!», «Так держать!», «Круче — право руля — по ветру!» и т.д., ни на минуту не теряя присутствия духа и ни интонацией, ни манерой держаться не выражая какого-либо беспокойства. Когда мы наконец бросили якорь и капитан Филлипс, поглядев на свои часы, произнес: «Шестнадцать минут — я говорил, что возьмет! Ведь это больше трех миль в час!» — я понял, что он ждет комплимента, и сказал, что молнию не сравнил бы с его конем. И в самом деле, такое сравнение было бы неуместным.
Хозяин гостиницы сообщил, что мои приятели отбыли чуть ли не час назад, и предложил мне взять любую лошадь из его конюшни и отправиться вдогонку. Я отвечал, чтобы он особенно не беспокоился, — что, дескать, смирный нрав в лошади ставлю выше резвости, что хотел бы иметь даже исключительно смирную лошадь — совсем без всякого норова, если можно, а лучше бы всего — хромую. Не прошло и пяти минут, как мне подвели лошадь. Я остался доволен ее видом; правда, ее можно было принять за овцу, но это оттого, что на ней нигде не было написано, что она — лошадь. Мне она нравилась, а это главное. Убедившись, что у моей лошади ровно столько статей, сколько положено, я повесил свою шляпу на ту из них, что помещается за седлом, отер пот с лица и отправился в путь. Я дал своему коню название острова, на котором мы находились, — Оаху. Он пытался завернуть в первые же ворота, которые мы проезжали. Ни хлыста, ни шпор у меня не было, и я попробовал просто поговорить с ним. Однако доводы мои на него не действовали, он понимал лишь оскорбления и брань. Повернув в конце концов от этих ворот, он тут же направился к другим, на противоположной стороне улицы. Прибегнув к тем же средствам — брани и оскорблениям, — я снова восторжествовал. На протяжении следующих шестисот ярдов конь четырнадцать раз пересекал улицу, толкаясь в тринадцать ворот, между тем как тропическое солнце отчаянно дубасило меня по голове, угрожая продолбить череп, а пот буквально струился с меня. Наконец моему коню ворота надоели, и он пошел дальше спокойно, но теперь меня стала смущать глубокая задумчивость, в которую он погрузился. «Не иначе как замышляет очередную каверзу, новый фортель какой-нибудь, — решил я, — зря лошадь не станет задумываться». Чем больше я размышлял об этом, тем беспокойнее становилось у меня на душе. Наконец я не выдержал и слез с лошади, чтобы заглянуть ей в глаза: нет ли в них подозрительного огонька, — я слыхал, что глаза этого благороднейшего из домашних животных обладают чрезвычайной выразительностью.
Не могу описать, какое я почувствовал облегчение, когда оказалось, что конь мой просто-напросто спит. Я его разбудил и пустил рысью, — и тут-то вновь проявилась его злодейская натура: он полез на каменную стену высотою в пять-шесть футов. Я понял наконец, что к этой лошади надо применять физические меры воздействия, сломал внушительный прутик тамаринда, и конь незамедлительно сдался. Он пустился каким-то судорожным аллюром, в котором три коротких шага сменялись одним длинным, напоминая мне по очереди то толчки землетрясения, то крутую качку нашего «Аякса» в бурю.
Тут самое время помянуть добрым словом изобретателя американского седла. Собственно, седла-то никакого нет, можно с таким же успехом сидеть на лопате; что же касается стремян, то их роль чисто орнаментальная. Если бы я захотел перечислить все проклятия, какие я обрушил на эти стремена, то даже без иллюстраций получилась бы увесистая книжка. Иногда одна нога проходила так глубоко в стремя, что оно охватывало ее на манер запястья, иногда таким образом проскакивали обе ноги, и я оказывался как бы в кандалах; иногда же ноги вовсе не попадали в стремена, и тогда они бешено болтались, хлопая меня по голеням. Даже когда мне удавалось устроиться поудобнее, осторожно ступнями ног придерживая стремена, я все равно не мог чувствовать себя спокойно, ибо находился в постоянном страхе, как бы стремена куда-нибудь не ускользнули.
Впрочем, довольно, мне тяжело даже говорить на эту тему.
Отъехав от города на полторы мили, я увидел рощу высоких кокосовых пальм; гладкие стволы их, тянувшиеся вверх без всяких ответвлений на шестьдесят — семьдесят футов, были увенчаны кисточкой зеленой листвы, прикрывавшей гроздь кокосовых орехов, — зрелище не более живописное, чем, скажем, лес гигантских потрепанных зонтиков с гроздьями огромного винограда под ними. Некий больной и желчный житель севера высказался о кокосовой пальме следующим образом: «Говорят, что это дерево поэтично, — не стану спорить, а только уж очень оно похоже на веник из перьев, после того как в него ударила молния». Образ этот, на мой взгляд, вернее всякого рисунка дает представление о кокосовой пальме. И тем не менее есть в этом дереве что-то привлекательное, какое-то своеобразное изящество.
Там и сям в тени деревьев прикорнули бревенчатые срубы и травяные хижины. Травяные хижины строятся из сероватой местной травы, связанной в пучки, и по своим пропорциям напоминают наши коттеджи, только крыши у них более крутые и высокие. И стены и крыши этих хижин чрезвычайно толсты, в стенах вырезаны квадратные окна. Если смотреть на них с некоторого расстояния, они кажутся косматыми, словно сделанными из медвежьих шкур. Внутри хижины — приятная прохлада. Над крышей одного из коттеджей развевался королевский флаг, — вероятно, в знак того, что его величество дома. Вся эта местность — личные владения короля, и он много времени проводит здесь, отдыхая от зноя. Местечко носит название Королевская роща.
Здесь поблизости имеются любопытные развалины — скудные остатки древнего храма. Некогда здесь приносились человеческие жертвы — в те далекие времена, когда простодушный сын природы, не устояв перед жгучим соблазном и совершив под горячую руку грех, мог, одумавшись в более трезвую минуту, с благородной прямотой признаться в содеянном и тут же искупить свой грех кровью собственной бабушки; в те благословенные времена, когда бедный грешник мог при случае очищать свою совесть и, покуда у него не иссякнет запас родственников, покупать себе душевный покой; задолго до того, как миссионеры, претерпевая несчетные лишения и невзгоды, прибыли сюда, чтобы сделать нашего безмятежного грешника навеки несчастным своими рассказами о радостях и блаженстве, ожидающих его в почти недосягаемом раю, и о мрачном унынии преисподней, куда он с такой ужасающей легкостью может угодить; чтобы объяснить бедному туземцу, что в своем невежестве он совершенно понапрасну, без всякой пользы для себя израсходовал всех своих родственников; чтобы открыть ему всю прелесть поденной работы; при которой на вырученные сегодня пятьдесят центов можно прокормиться весь завтрашний день, и доказать преимущество такого образа жизни перед тем, к которому он привык, когда ловил рыбу скуки ради, в продолжение нескончаемого тропического лета валялся на травке и вкушал пищу, уготованную ему природой и доставшуюся ему без труда.
Грустно думать о бесчисленных обитателях этого прекрасного острова, которые сошли в могилу, так и не узнав о том, что есть место, именуемое адом!
Древний этот храм сложен из неотесанных глыб лавы и представляет собой прямоугольник, обнесенный стенами, но без крыши, имеющий тридцать футов в ширину и семьдесят в длину. Голые стены — и ничего больше, — толстые, но не выше человеческого роста. Они могут продержаться еще века, если их не трогать. Три алтаря и прочие священные принадлежности храма давно уже осыпались, не оставив следа. Говорят, что в давние времена здесь, под завывание нагих дикарей, убивали людей тысячами. Если бы немые эти камни могли говорить, какие истории они поведали бы нам, какие картины открылись бы нашим взорам! Вот под ножом палача извиваются связанные жертвы, вот смутно виднеется плотная человеческая толпа, она вся подалась вперед, и пылающий жертвенник озаряет свирепые лица, выступающие из мрака, — все это на призрачном фоне деревьев и сурового силуэта мыса Даймонд, который как бы сторожит это жуткое зрелище, в то время как месяц мирно взирает на него сквозь расщелины облаков!
Когда три четверти века назад Камехамеха Великий, своего рода Наполеон по искусству воевать и неизменному успеху всех своих предприятий, напал на Оаху, уничтожил местную армию и завладел островом окончательно и бесповоротно, он разыскал трупы короля Оаху и его полководцев и украсил стены храма их черепами. И дикое же это было время — эпоха процветания божественной бойни! Король и военачальники держали народ в железной узде; ему приходилось кормить своих хозяев, воздвигать дома и храмы, нести все расходы в стране, получать пинки и подзатыльники вместо благодарности, влачить более чем жалкое существование, за малейшие проступки расплачиваться жизнью, а если и не было проступков — приносить ее на священный алтарь в качестве жертвы, тем самым покупая у богов всевозможные блага для своих жестокосердных правителей. Миссионеры одели и воспитали дикарей, положили конец произволу их начальников и даровали всем свободу и право пользоваться плодами своего труда, они учредили общий закон для всех и одинаковое наказание для тех, кто его преступает. Контраст столь разителен, добро, которое миссионеры принесли этому народу, столь явно ощутимо и бесспорно, что мне остается лишь указать на состояние, в котором пребывали Сандвичевы острова во времена капитана Кука, и сопоставить его с условиями жизни на этих островах в наши дни. Такое сравнение убедительнее всяких слов».
ГЛАВА XXIV
Памятники и реликвии. — Старинная легенда о страшном прыжке. — Лошадь, чуткая к красотам природы. — Барышники и их братья. — Новый трюк. — Хорошее место для любителя лошадей.
После довольно крутого подъема мы наконец достигли вершины горы, откуда нам открылась широкая панорама. Заливая горы, долины и океан своим ровным сиянием, поднялась луна, а сквозь темные купы деревьев, словно там раскинулся сказочный лагерь светлячков, мерцали огни Гонолулу. Воздух полнился ароматом цветов. Отдыхали мы недолго. Весело смеясь и разговаривая, наш отряд помчался дальше вскачь, а я потрусил за ним, вцепившись обеими руками в луку седла. Мы подъехали к обширной равнине, — трава тут не росла, ноги вязли в глубоком песке. Нам сообщили, что это древнее поле битвы. Кругом чуть ли не на каждом шагу белели озаренные луной человеческие кости. Мы подобрали множество их на память. У меня накопилось изрядное количество берцовых и плечевых костей, — кто знает, может быть, они принадлежали каким-нибудь знаменитым военачальникам, сражавшимся в той страшной стародавней битве, когда кровь лилась, как вино, на том самом месте, где мы сейчас стоим? Перл всей коллекции я впоследствии разбил о спину Оаху, пытаясь заставить его сдвинуться с места. Тут можно было найти любую кость, кроме черепа; какой-то местный житель заметил вскользь, что за последнее время значительно увеличилось количество «охотников за черепами». Признаться, об этой разновидности спорта я доселе не имел представления.