Страница:
Китаец полагает, что дух его вкусит вечное блаженство лишь в том случае, если его тело после смерти будет покоиться в горячо любимой им китайской земле. К тому же ему хочется, чтобы после смерти его окружили таким же почетом, каким он при жизни окружал своих покойников. Поэтому, отправляясь на чужбину, он заранее договаривается, чтобы в случае смерти кости его были отвезены на родину; если он едет в чужую страну по контрактации, он непременно включает в договор пункт, по которому в случае смерти его останки должны быть отправлены на родину; если китайское правительство продает иностранцу партию кули на обычный пятилетний срок, то оно также ставит условием, чтобы в случае смерти их тела были возвращены в Китай. Все китайцы, проживающие на Тихоокеанском побережье, принадлежат к той или иной из нескольких крупных компаний или организаций; компании эти ведут счет своим членам, заносят их в списки и отправляют их останки на родину. Компания «Си Юп» считается самой крупной из всех. За ней идет компания «Синг Ен», которая объединяет восемнадцать тысяч членов на побережье. Штаб этой компании находится в Сан-Франциско, где у него имеется богатый храм, несколько высокопоставленных чиновников (один из которых пребывает в царственном уединении и недоступен для простых смертных) и многочисленное духовенство. Мне показывали список лиц, состоящих на учете компании: в нем были проставлены даты смертей и соответственной отправки останков умерших на родину. Каждое судно, отбывающее из Сан-Франциско, увозит целую партию китайских трупов — так по крайней мере было до нового закона, который с утонченной, чисто христианской жестокостью запрещает судам брать такой груз, — ловкий и подлый способ приостановить китайскую иммиграцию. Прошел ли этот закон, или нет, я не знаю, во всяком случае, в проекте он был. У меня такое впечатление, что прошел. Проектировался и другой закон — он-то, во всяком случае, был принят, — согласно которому всякий прибывающий в Калифорнию китаец подвергался обязательной прививке тут же на пристани; прививку делал специально назначенный шарлатан (ибо порядочные врачи, конечно, гнушались участвовать в этом узаконенном грабеже), которому китаец должен был платить за это десять долларов. А так как те, кто занимался перевозкой китайцев, вряд ли захотели бы пойти на такой расход, законодатели рассчитывали этой мерой нанести еще один тяжелый удар по китайской иммиграции.
Что представлял, да и поныне представляет собой китайский квартал в Вирджинии (а впрочем, и в любом городе на Дальнем западе), можно видеть из следующей статейки, которую я поместил в «Энтерпрайз», когда работал в этой газете:
ГЛАВА XIV
Мне надоело сидеть так долго на одном месте. Ежегодные поездки в Карсон, где я должен был писать отчет о сессии законодательного собрания, меня уже не радовали; не занимали происходящие раз в три месяца скачки и выставки тыкв. (В долине Уошо начали разводить тыкву и картофель, и, само собой разумеется, местные власти первым делом постановили устраивать сельскохозяйственные выставки, которые обходились в десять тысяч долларов и на которых демонстрировались тыквы общей ценностью в сорок долларов, — недаром наши администрации называли богадельней!) Мне хотелось посмотреть Сан-Франциско. Мне хотелось уехать куда угодно. Мне хотелось… Впрочем, я сам не знал, чего мне хотелось. Мной овладела «весенняя лихорадка», и скорее всего мне просто хотелось чего-то нового.
А тут еще появился проект преобразования нашей территории в штат, и теперь девять человек из десяти мечтали о высоких постах; я предвидел, что сии джентльмены всеми правдами и неправдами сумеют убедить безденежную и безответственную часть населения принять этот проект, который неминуемо привел бы к полному разорению края. (Дело в том, что время самоуправления было нам не под силу, ибо в нашем крае обложить налогом было решительно нечего: большинство рудников не приносило доходов, прибыльных же было во всей территории не больше полсотни, недвижимого имущества почти не было, а такая, казалось бы, естественная мысль, как учреждение денежных штрафов за убийство, почему-то никому в голову не приходила.) Я чувствовал, что с новыми порядками придет конец «процветанию», и хотел бежать. Я рассчитывал, что мои акции в скором времени потянут на сто тысяч долларов и что если они достигнут этой цифры прежде, чем будет принята конституция, мне удастся вовремя продать их и таким образом оградить себя от последствий неминуемого краха, который принесет с собой смена управления.
С сотней тысяч долларов, рассуждал я, не стыдно и дома показаться, хотя по сравнению с тем, что я некогда рассчитывал привезти домой, сумма эта довольно мизерная. Слов нет, я был несколько удручен, однако бодрился, говоря себе, что с такими деньгами можно, во всяком случае, не бояться нужды. Как раз в это время один мой школьный товарищ, с которым я не виделся с самого детства, притащился к нам пешком с реки Рис.
Мы увидели живую аллегорию бедности. Сын богатых родителей, он очутился на чужбине голодный, разутый, облаченный в какую-то ветхую попону, в шляпе с оборванными полями, — словом, в таком виде, что, по его собственному выражению, «мог бы дать сто очков вперед блудному сыну». Он просил сорок шесть долларов взаймы: двадцать шесть ему нужно было, чтобы добраться до Сан-Франциско, а остальные двадцать еще на что-то, — на мыло, надо полагать, ибо он в нем явно нуждался. У меня оказалось при себе лишь немногим больше той суммы, которую он просил; мне не хотелось идти в редакцию, где у меня хранились кое-какие деньги, и я зашел к одному банкиру, взял у него в долг сорок шесть долларов (на двадцатидневный срок, без всякой расписки) и дал их своему товарищу. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я расплачусь с банкиром не раньше чем через два года (от блудного сына я ничего не ждал и в этом не обманулся), я был бы очень недоволен. Да и банкир, думаю, тоже.
Я жаждал чего-то нового, какого-нибудь разнообразия в жизни. И вот я его дождался. Мистер Гудмен уехал на неделю, оставив меня главным редактором. Тут-то я и погиб. В первый день я написал передовую с утра. На другой день я никак не мог подыскать тему и отложил статью на после обеда. На третий день я до самого вечера ничего не делал и кончил тем, что переписал довольно замысловатую статью из «Американской энциклопедии» — этого верного друга редактора в нашей стране. Четвертый день я волынил до полуночи, после чего опять прибегнул к энциклопедии. Пятый день я до полуночи ломал голову, задержал типографию и разразился шестью яростными личными выпадами. На шестой день я мучился до глубокой ночи и… ничего не родил. На седьмой день газета вышла без передовой — и я вышел в отставку. А на восьмой вернулся мистер Гудмен. В редакции его ждали шесть картелей — плоды моей резвости.
Лишь тот, кто сам побывал в шкуре главного редактора, знает, что это такое. Нетрудно писать всякий вздор на местные темы, располагая фактами; нетрудно вырезать материал из других газет; нетрудно сочинять «письма в редакцию» из любой точки земного шара; невыразимо трудно — писать передовые. Вся загвоздка тут в теме — вернее сказать, в убийственном отсутствии ее. Каждый день вас тянут, тянут, тянут — вы думаете, беспокоитесь, терзаетесь — мир для вас унылая пустыня, а между тем редакционные столбцы должны быть во что бы то ни стало заполнены. Дайте редактору тему, и полдела сделано — писать не составляет труда; но вы только представьте себе, каково это — все семь дней недели, все пятьдесят две недели года изо дня в день выкачивать свой мозг досуха! Одна мысль об этом вызывает уныние. Материала, поставляемого каждым редактором ежедневной газеты в Америке в год, хватило бы на четыре, а то и на все восемь томов, каждый объемом с эту книгу! Какую библиотеку можно было бы составить из трудов одного редактора, накопившихся за двадцать или тридцать лет! Принято удивляться тому, сколько книг написали Диккенс, Скотт, Бульвер, Дюма и т.д. Вот если бы эти писатели написали столько же, сколько редакторы газет, тогда можно было бы в самом деле изумиться. Как только могут редакторы выдерживать такое чудовищное напряжение, так неумеренно расходовать умственную энергию (ведь их работа — творческая, а не простое механическое нанизывание фактов, как у репортеров) изо дня в день, из года в год — просто непостижимо. Священники каждое лето берут двухмесячный отпуск, так как чувствуют, что систематическое составление двух проповедей в неделю их изнуряет. Оно и естественно. Тем более следует удивляться тому, что редактор умудряется находить десять, двадцать тем в неделю, строчить на эти темы от десяти до двадцати кропотливейших передовиц, — и так круглый год, без передышки. С тех пор как я походил неделю в редакторах, любая газета, какая бы мне ни подвернулась, способна доставить мне хотя бы одну радость: я восхищаюсь длинными столбцами передовой и дивлюсь тому, как только редактор сумел их заполнить!
С приездом мистера Гудмена я мог считать себя свободным. То есть ничто, конечно, не мешало мне вернуться к обязанностям репортера. Но это было исключено — разве можно служить рядовым после того, как побывал главнокомандующим? Так что я решил куда-нибудь уехать. А тут как раз Дэн, мой коллега по репортерству, невзначай обронил, что два каких-то субъекта пытались уговорить его ехать с ними в Нью-Йорк и помочь им продать прибыльный сереброносный участок, открытый ими в новом приисковом районе, неподалеку от нашего города. По словам Дэна, они брали на себя все дорожные расходы и сверх того обещали треть выручки. Дэн почему-то отказался с ними ехать. Для меня же такая поездка была манной небесной. Я выбранил его за то, что он не сказал мне об этом раньше. Он оправдывался тем, что никак не думал, что я соглашусь ехать. Он даже советовал этим людям обратиться к Маршалу, репортеру другой газеты. Я спросил Дэна, точно ли этот прииск так богат, нет ли тут жульничества. Он сказал, что эти люди показали ему девять тонн руды, которую они специально вынули, чтобы повезти в Нью-Йорк, и что лично он может с чистой совестью подтвердить, что редко ему доводилось видеть в Неваде руду богаче этой. Более того, он сообщил, что они купили лес и участок для фабрики поблизости от рудника. Первой моей мыслью было убить Дэна. Однако, несмотря на свой гнев, я передумал, так как надеялся, что, может быть, не все еще потеряно. Дэн утверждал, что ничего не потеряно, что они сейчас опять отправились на свой участок, что их следует ждать в Вирджинии, откуда они отбудут в Нью-Йорк не раньше чем через десять дней; что переговоры с Маршалом поручены ему, Дэну; а он обещал за этот срок обеспечить им либо Маршала, либо еще кого-нибудь; теперь же он никому ничего не станет говорить до их возвращения, а затем выполнит свое обещание, представив им меня. Чего лучше! Я лег в тот день в лихорадочном возбуждении — из Невады до сих пор еще никто не ездил в Нью-Йорк торговать серебряным прииском, так что передо мной лежало невозделанное поле. Я не сомневался, что за прииск, описанный Дэном, в Нью-Йорке можно сорвать грандиозный куш и что произвести эту продажу удастся без всяких затруднений и проволочек. Я не мог заснуть — воображение мое бушевало в воздушных замках, им же воздвигнутых. Повторялась история со слепой жилой.
На следующий день я уехал в почтовой карете, сопровождаемый обычной свистопляской, которой у нас принято было обставлять отъезд из города всякого старожила. Если у вас всего с полдюжины друзей, они поднимут такой шум, словно их целая сотня, — а то как бы не подумали, что вас забыли и отпускают неоплаканным. Дэн же обещал мне не прозевать этих торговцев рудниками.
Путешествие мое ознаменовалось всего лишь одним незначительным событием, приключившимся в самый момент отъезда. Какой-то пассажир, сильно подержанный на вид, вышел на минутку из кареты, пока в нее укладывали обычный груз серебряных слитков. Он стоял на тротуаре, как вдруг какой-то неуклюжий рабочий, который нес стофунтовый брусок серебра, споткнулся и уронил его прямо на ногу этому балбесу. Пострадавший тотчас бросился на землю и поднял душераздирающий крик. Участливая толпа окружила его, и кто-то уже намеревался стащить с его ноги сапог. Но он закричал пуще прежнего, и его оставили в покое. Он стал задыхаться и с трудом прохрипел: «Дайте мне бренди! Ради бога, бренди!» В него влили с полпинты бренди, отчего он мгновенно воспрянул духом и утешился. Затем он попросил подсадить его в карету, что и было сделано. Служащие конторы умоляли его пойти к врачу за счет компании, но он отказался, говоря, что, если бы ему дали с собой немного бренди, на случай особенно сильных приступов боли, он был бы не только благодарен, но и счастлив. Его тут же снабдили двумя бутылками, и мы отправились. Он так улыбался и казался таким довольным, что я не удержался и спросил его, возможно ли, чтобы человек, терпя такую боль, так прекрасно себя чувствовал?
— Видите ли, — отвечал он, — вот уже двенадцать часов, как я не пил, и к тому же у меня ни цента в кармане. Я прямо погибал, так что когда этот увалень обрушил на меня свою стофунтовую гирю, я не стал зевать. Нога-то, видите, ли, у меня пробковая.
В доказательство он задрал штанину.
Весь день он был пьян как сапожник и все посмеивался, вспоминая свою находчивость.
Вид пьяного непременно приводит на ум еще какую-нибудь историю с пьяным. Я вспомнил рассказ одного человека, который был очевидцем следующей сценки, разыгравшейся в одном из калифорнийских кабаков. Рассказ этот он озаглавил «Застенчивый клиент». Тут был важен не столько сам рассказ, сколько актерская игра, его сопровождающая; мне она показалась мастерской, достойной самого Тудлса. Застенчивый клиент, как следует нагрузившись пивом и кой-чем другим, входит в кабак (из тех, где за все берут двадцать пять центов и где бумажные деньги не принимаются), бросает на стойку монету в пятьдесят центов, требует виски, выпивает его тут же, не отходя; хозяин разменивает его монету и кладет сдачу на мокрую стойку; застенчивый клиент пытается сгрести деньги, но пальцы не слушаются его, и монетка липнет к поверхности стойки; он пристально глядит на нее и снова пытается поднять — результат прежний; заметив, что публика с интересом следит за его манипуляциями, краснеет, опять возит пальцами по стойке, краснеет еще пуще, затем, медленно и осторожно нацелившись, опускает указательный палец на монету, пододвигает ее к хозяину и говорит со вздохом:
— (Ик!) Дайте сигару!
Как водится, среди присутствующих нашелся джентльмен, который, в свою очередь, захотел рассказать анекдот о пьяном. Один пьяный, начал он, добирался, пошатываясь, до дому; час был поздний, он ошибся номером и вошел в чужие ворота; ему почудилось, будто на крыльце стоит собака (так оно и было на самом деле — только собака-то была чугунная). Он остановился и задумался: дескать, не кусачая ли? Попробовал сказать ей: «Уй-(ик)-ди!» Собака не уходит. Тогда он осторожно подкрался к ней, решив действовать лаской. Вытянув губы, хотел было посвистеть — не вышло. Подошел еще ближе. Все еще дивясь на нее, стал приговаривать:
— Бедный пес! Песик, песик, песик! Бедный песик!
Продолжая нежно разговаривать с собакой, поднялся на крыльцо. Тут он осмелел и с криком: «Вон, ворюга!» — жестоко лягнул собаку в бок и, конечно, полетел сам вверх тормашками. Молчание, два-три слабых стона, и наконец голосом, полным задумчивости:
— Ужасно твердая собака. Чем она только питается? (Ик!) Камнями, что ли? Такие животные опасны. Именно что опасны. Если кому нравятся (ик!) кормить собак камнями, пусть себе кормят, я ничего не говорю. Но тогда уж держи ее дома, а не позволяй ей шляться где ни попало, а то (ик!) об нее недолго и споткнуться!
Не без сожаления взглянул я в последний раз на крохотный флаг (тридцать пять футов в длину и десять в ширину, трепетавший, как дамский носовой платочек, над пиком горы Дейвидсон, на высоте двух тысяч футов над крышами Вирджинии: я был уверен, что навсегда прощаюсь с городом, в котором я как нигде наслаждался жизнью. Кстати, мне тут припомнился один эпизод: — человеку с самой вялой памятью, если он был в то время в Вирджинии, и тому не забыть его до гроба! Однажды летом, к концу дня, у нас вдруг полил проливной дождь. Событие само по себе достаточно удивительное и вызвавшее большие толки, так как дожди в Неваде бывают только зимой в течение одной-двух недель, и то такие короткие, что нет расчета открывать торговлю зонтами. Но дождь это еще половина дела, он длился всего пять или десять минут. Люди были еще полны впечатлений от дождя, как вдруг густая полночная тьма заволокла все небо. Весь огромный восточный склон горы Дейвидсон, обращенный к городу, окрасился в такие погребальные тона, что, если бы гора сама находилась чуть подальше — так, чтобы не ощущалась ее огромная масса, — силуэт ее вовсе слился бы с матовой чернотой неба. Невиданное это зрелище приковало к себе взоры; и тут же среди полночной тьмы, на глазах у всех, над самой вершиной горы затрепетал яркий огненно-золотой язычок пламени! Через несколько минут все улицы были запружены народом, в безмолвии воззрившимся на сверкающую точку среди вселенского мрака. Она трепетала, как пламя свечи, и по размеру казалась не больше его, но на темном фоне, как ни мало было это пламя, оно сияло удивительно ярко. Это был флаг! Никто, однако, не узнал его сначала, он казался каким-то сверхъестественным знамением, и многие видели в нем таинственного глашатая какой-то радостной вести. Это лучи заходящего солнца, скрытого от нас, так преобразили нашу национальную эмблему. Интересно, что сверкающий луч не коснулся ни одного другого предмета во всей необъятной панораме горной цепи и пустынных равнин. Даже флагшток, который и в обычное время на таком расстоянии казался не толще иголки, не был освещен и потому утонул в окружающем мраке. Целый час мерцал и горел в своем горнем одиночестве этот призрачный гость, и все это время тысячи глаз не отрываясь следили за ним. Как это всех взволновало! Всеми умами завладела суеверная мысль: будто горящий факел этот — таинственный посланец с какими-нибудь чрезвычайно важными вестями с театра военных действий; поэтичность этого предположения как бы оправдывала и подтверждала его — оно передавалось из уст в уста, от сердца к сердцу, охватывая одну улицу за другой; и наконец у всех стихийно возникла мысль: хорошо бы вызвать войска и приветствовать сверкающий призрак артиллерийским залпом!
А все это время в городе томился страшным томлением один человек — телеграфист, чьи уста были скованы присягой; среди всей этой массы изумленных, теряющихся в догадках людей он один знал о великих событиях, свидетелем которых заходящее солнце оказалось в то утро на востоке страны: Виксберг пал, и федеральные войска одержали победу под Геттисбергом[44]!
Что представлял, да и поныне представляет собой китайский квартал в Вирджинии (а впрочем, и в любом городе на Дальнем западе), можно видеть из следующей статейки, которую я поместил в «Энтерпрайз», когда работал в этой газете:
Народ безобидный и приветливый, китайцы повсеместно пользуются доброжелательством и уважением у образованных слоев общества, населяющего Тихоокеанское побережье. Ни один порядочный Калифорнией, ни одна порядочная калифорнийка никогда, ни при каких обстоятельствах не позволит себе обидеть или оскорбить китайца — факт, который полностью еще не дошел до сознания тех, кто живет в восточных штатах. Оскорбляют же и угнетают китайцев лишь подонки общества — подонки и дети подонков; а с ними заодно, конечно, политические деятели и полицейские, ибо в Калифорнии, как и повсюду в Америке, политические деятели и полицейские являются угодливыми рабами этих подонков.КИТАЙСКИЙ КВАРТАЛ.
Вдвоем с товарищем, тоже репортером, мы как-то вечером предприняли путешествие по китайскому кварталу. Китайцы застроили эту часть города по своему вкусу; они не пользуются ни каретами, ни фургонами, и поэтому улицы их по большей части так узки, что экипажу там не проехать.
В десять часов вечера можно увидать китайца во всем его блеске. Сладковатое и удушливое благовоние тлеющего трута наполняет тесную и убогую лачугу китайца. При чахоточном свете оплывших сальных свечей еле различимы две-три фигуры с косичками: свернувшись клубком на коротких своих койках, эти желтолицые бездельники курят опиум. Они оцепенели от наслаждения, и матовые их глаза обращены куда-то вовнутрь. Так, впрочем, выглядит курильщик уже после того, как накурится и передаст трубку соседу, ибо сам процесс курения довольно безрадостен и требует напряженного внимания. На койке, в некотором отдалении от курильщика, который держит в руках длинную трубку, помещается лампа; курильщик берет на кончик проволочки лепешку опия, держит ее над огнем и затем начинает вмазывать в трубку, наподобие того, как вмазывают замазку в щели; затем, держа трубку над огнем, он начинает курить, и тут поднимается такое шипение и бурление в самой трубке, такое клокотание соков в длинном черенке, что камень стошнит. А Джону нравится; его это успокаивает; затянувшись раз двадцать, он отваливается и видит сны. Что ему снится, один бог ведает, ибо мы, глядя на его обмякшее тело, не можем представить себе его сновидений. Как знать, быть может дух его, оторвавшись от нашего грубого мира и от грязного белья, витает где-нибудь в своем китайском рае, вкушая сочных крыс или птичьи гнезда.
Мистер А Синг держит бакалейную лавку в доме № 13 по улице Уанг. Он оказал нам самое радушное гостеприимство. У него были всевозможные сорта цветных и бесцветных вин и водок с замысловатыми названиями; все они прибыли из Китая в кувшинчиках из обожженной глины, и хозяин подавал их нам в хорошеньких фарфоровых полоскательницах. Предложил он нам блюдо из птичьих гнезд, а также маленькие аккуратненькие сосисочки; при желании мы могли бы проглотить несколько ярдов этих сосисок; однако, не имея полной уверенности, что в каждой из них не заключен труп мышонка, мы на всякий случай решили воздержаться. В лавке мистера А Синга было множество предметов самых диковинных и непонятных, которые мы даже не беремся описать.
Был, впрочем, у него и вполне понятный для нас товар: утки и яйца; утки эти потрошатся и расплющиваются еще в Китае, откуда они прибывают сюда совершенно плоскими, как камбала. Яйца же, вполне свежие и приятные на вкус, прекрасно переносят долгое путешествие благодаря какому-то особому составу, которым их смазывают перед отправкой.
Мистера Хонг Уо из дома № 37 по улице Чау-чау мы застали за составлением лотерейных таблиц; впрочем, повсюду, во всех углах китайского квартала можно было встретить людей, занятых тем же, ибо каждый третий китаец устраивает лотереи, в розыгрыше которых участвуют остальные две трети обитателей китайского квартала. Том, который в совершенстве владеет английским и который два года назад, когда «Территориел энтерпрайз» еще находилась на холостяцком положении, состоял ее старшим и единственным поваром, рассказывал, что «иногда китаец покупан билет один доллар, а поймай две-три сотни долларов, а иногда ничего он не получай; лотерея — как один человек против семьдесят: может он бей их, может они бей его; очень хорошо». Впрочем, при таком соотношении шансов — шестьдесят девять к одному — чаще получается, что «они бей его». Никакой разницы между их лотереей и нашей мы не заметили, если не считать того, что они пишут цифры по-китайски, так что белому невежде не отличить одной цифры от другой; розыгрыш происходит так же, как у нас.
Мистер Си Юп держит магазин безделушек на улице Живых Лисиц. Мы купили у него великолепно расписанные веера из белых перьев, духи, пахнущие лимбургским сыром, китайские перья и брелоки, выделанные из камня, который не поддается даже стальным инструментам, и тем не менее обработанного под перламутр[43]. В знак уважения Си Юп преподнес нам по яркому плюмажу, сделанному из мишуры и павлиньих перьев.
Мы ели рагу палочками в ресторанах Небесной империи; мой приятель упрекал узкооких девиц у дверей дома в отсутствии девичьей стыдливости; хозяева снабдили нас в дорогу трутом, и на прощание мы выторговали себе парочку божков. А под конец нас поразил своим искусством китайский бухгалтер: он подсчитывал что-то, пользуясь тонкой решеткой, на перекладины которой были нанизаны пуговки; каждый ряд представлял соответственно единицы, десятки, сотни и тысячи. Он перебирал пуговки с невероятной быстротой — пальцы его летали по ним, как пальцы пианиста-виртуоза по клавишам рояля.
ГЛАВА XIV
Мне надоела Вирджиния. — Встреча с однокашником. — Заем сроком на два года. — Я чуть не получаю выгодное предложение. — Три анекдота о пьянстве. — Прощальный взгляд на гору Дейвидсон. — Удивительный феномен.
Мне надоело сидеть так долго на одном месте. Ежегодные поездки в Карсон, где я должен был писать отчет о сессии законодательного собрания, меня уже не радовали; не занимали происходящие раз в три месяца скачки и выставки тыкв. (В долине Уошо начали разводить тыкву и картофель, и, само собой разумеется, местные власти первым делом постановили устраивать сельскохозяйственные выставки, которые обходились в десять тысяч долларов и на которых демонстрировались тыквы общей ценностью в сорок долларов, — недаром наши администрации называли богадельней!) Мне хотелось посмотреть Сан-Франциско. Мне хотелось уехать куда угодно. Мне хотелось… Впрочем, я сам не знал, чего мне хотелось. Мной овладела «весенняя лихорадка», и скорее всего мне просто хотелось чего-то нового.
А тут еще появился проект преобразования нашей территории в штат, и теперь девять человек из десяти мечтали о высоких постах; я предвидел, что сии джентльмены всеми правдами и неправдами сумеют убедить безденежную и безответственную часть населения принять этот проект, который неминуемо привел бы к полному разорению края. (Дело в том, что время самоуправления было нам не под силу, ибо в нашем крае обложить налогом было решительно нечего: большинство рудников не приносило доходов, прибыльных же было во всей территории не больше полсотни, недвижимого имущества почти не было, а такая, казалось бы, естественная мысль, как учреждение денежных штрафов за убийство, почему-то никому в голову не приходила.) Я чувствовал, что с новыми порядками придет конец «процветанию», и хотел бежать. Я рассчитывал, что мои акции в скором времени потянут на сто тысяч долларов и что если они достигнут этой цифры прежде, чем будет принята конституция, мне удастся вовремя продать их и таким образом оградить себя от последствий неминуемого краха, который принесет с собой смена управления.
С сотней тысяч долларов, рассуждал я, не стыдно и дома показаться, хотя по сравнению с тем, что я некогда рассчитывал привезти домой, сумма эта довольно мизерная. Слов нет, я был несколько удручен, однако бодрился, говоря себе, что с такими деньгами можно, во всяком случае, не бояться нужды. Как раз в это время один мой школьный товарищ, с которым я не виделся с самого детства, притащился к нам пешком с реки Рис.
Мы увидели живую аллегорию бедности. Сын богатых родителей, он очутился на чужбине голодный, разутый, облаченный в какую-то ветхую попону, в шляпе с оборванными полями, — словом, в таком виде, что, по его собственному выражению, «мог бы дать сто очков вперед блудному сыну». Он просил сорок шесть долларов взаймы: двадцать шесть ему нужно было, чтобы добраться до Сан-Франциско, а остальные двадцать еще на что-то, — на мыло, надо полагать, ибо он в нем явно нуждался. У меня оказалось при себе лишь немногим больше той суммы, которую он просил; мне не хотелось идти в редакцию, где у меня хранились кое-какие деньги, и я зашел к одному банкиру, взял у него в долг сорок шесть долларов (на двадцатидневный срок, без всякой расписки) и дал их своему товарищу. Если бы мне кто-нибудь тогда сказал, что я расплачусь с банкиром не раньше чем через два года (от блудного сына я ничего не ждал и в этом не обманулся), я был бы очень недоволен. Да и банкир, думаю, тоже.
Я жаждал чего-то нового, какого-нибудь разнообразия в жизни. И вот я его дождался. Мистер Гудмен уехал на неделю, оставив меня главным редактором. Тут-то я и погиб. В первый день я написал передовую с утра. На другой день я никак не мог подыскать тему и отложил статью на после обеда. На третий день я до самого вечера ничего не делал и кончил тем, что переписал довольно замысловатую статью из «Американской энциклопедии» — этого верного друга редактора в нашей стране. Четвертый день я волынил до полуночи, после чего опять прибегнул к энциклопедии. Пятый день я до полуночи ломал голову, задержал типографию и разразился шестью яростными личными выпадами. На шестой день я мучился до глубокой ночи и… ничего не родил. На седьмой день газета вышла без передовой — и я вышел в отставку. А на восьмой вернулся мистер Гудмен. В редакции его ждали шесть картелей — плоды моей резвости.
Лишь тот, кто сам побывал в шкуре главного редактора, знает, что это такое. Нетрудно писать всякий вздор на местные темы, располагая фактами; нетрудно вырезать материал из других газет; нетрудно сочинять «письма в редакцию» из любой точки земного шара; невыразимо трудно — писать передовые. Вся загвоздка тут в теме — вернее сказать, в убийственном отсутствии ее. Каждый день вас тянут, тянут, тянут — вы думаете, беспокоитесь, терзаетесь — мир для вас унылая пустыня, а между тем редакционные столбцы должны быть во что бы то ни стало заполнены. Дайте редактору тему, и полдела сделано — писать не составляет труда; но вы только представьте себе, каково это — все семь дней недели, все пятьдесят две недели года изо дня в день выкачивать свой мозг досуха! Одна мысль об этом вызывает уныние. Материала, поставляемого каждым редактором ежедневной газеты в Америке в год, хватило бы на четыре, а то и на все восемь томов, каждый объемом с эту книгу! Какую библиотеку можно было бы составить из трудов одного редактора, накопившихся за двадцать или тридцать лет! Принято удивляться тому, сколько книг написали Диккенс, Скотт, Бульвер, Дюма и т.д. Вот если бы эти писатели написали столько же, сколько редакторы газет, тогда можно было бы в самом деле изумиться. Как только могут редакторы выдерживать такое чудовищное напряжение, так неумеренно расходовать умственную энергию (ведь их работа — творческая, а не простое механическое нанизывание фактов, как у репортеров) изо дня в день, из года в год — просто непостижимо. Священники каждое лето берут двухмесячный отпуск, так как чувствуют, что систематическое составление двух проповедей в неделю их изнуряет. Оно и естественно. Тем более следует удивляться тому, что редактор умудряется находить десять, двадцать тем в неделю, строчить на эти темы от десяти до двадцати кропотливейших передовиц, — и так круглый год, без передышки. С тех пор как я походил неделю в редакторах, любая газета, какая бы мне ни подвернулась, способна доставить мне хотя бы одну радость: я восхищаюсь длинными столбцами передовой и дивлюсь тому, как только редактор сумел их заполнить!
С приездом мистера Гудмена я мог считать себя свободным. То есть ничто, конечно, не мешало мне вернуться к обязанностям репортера. Но это было исключено — разве можно служить рядовым после того, как побывал главнокомандующим? Так что я решил куда-нибудь уехать. А тут как раз Дэн, мой коллега по репортерству, невзначай обронил, что два каких-то субъекта пытались уговорить его ехать с ними в Нью-Йорк и помочь им продать прибыльный сереброносный участок, открытый ими в новом приисковом районе, неподалеку от нашего города. По словам Дэна, они брали на себя все дорожные расходы и сверх того обещали треть выручки. Дэн почему-то отказался с ними ехать. Для меня же такая поездка была манной небесной. Я выбранил его за то, что он не сказал мне об этом раньше. Он оправдывался тем, что никак не думал, что я соглашусь ехать. Он даже советовал этим людям обратиться к Маршалу, репортеру другой газеты. Я спросил Дэна, точно ли этот прииск так богат, нет ли тут жульничества. Он сказал, что эти люди показали ему девять тонн руды, которую они специально вынули, чтобы повезти в Нью-Йорк, и что лично он может с чистой совестью подтвердить, что редко ему доводилось видеть в Неваде руду богаче этой. Более того, он сообщил, что они купили лес и участок для фабрики поблизости от рудника. Первой моей мыслью было убить Дэна. Однако, несмотря на свой гнев, я передумал, так как надеялся, что, может быть, не все еще потеряно. Дэн утверждал, что ничего не потеряно, что они сейчас опять отправились на свой участок, что их следует ждать в Вирджинии, откуда они отбудут в Нью-Йорк не раньше чем через десять дней; что переговоры с Маршалом поручены ему, Дэну; а он обещал за этот срок обеспечить им либо Маршала, либо еще кого-нибудь; теперь же он никому ничего не станет говорить до их возвращения, а затем выполнит свое обещание, представив им меня. Чего лучше! Я лег в тот день в лихорадочном возбуждении — из Невады до сих пор еще никто не ездил в Нью-Йорк торговать серебряным прииском, так что передо мной лежало невозделанное поле. Я не сомневался, что за прииск, описанный Дэном, в Нью-Йорке можно сорвать грандиозный куш и что произвести эту продажу удастся без всяких затруднений и проволочек. Я не мог заснуть — воображение мое бушевало в воздушных замках, им же воздвигнутых. Повторялась история со слепой жилой.
На следующий день я уехал в почтовой карете, сопровождаемый обычной свистопляской, которой у нас принято было обставлять отъезд из города всякого старожила. Если у вас всего с полдюжины друзей, они поднимут такой шум, словно их целая сотня, — а то как бы не подумали, что вас забыли и отпускают неоплаканным. Дэн же обещал мне не прозевать этих торговцев рудниками.
Путешествие мое ознаменовалось всего лишь одним незначительным событием, приключившимся в самый момент отъезда. Какой-то пассажир, сильно подержанный на вид, вышел на минутку из кареты, пока в нее укладывали обычный груз серебряных слитков. Он стоял на тротуаре, как вдруг какой-то неуклюжий рабочий, который нес стофунтовый брусок серебра, споткнулся и уронил его прямо на ногу этому балбесу. Пострадавший тотчас бросился на землю и поднял душераздирающий крик. Участливая толпа окружила его, и кто-то уже намеревался стащить с его ноги сапог. Но он закричал пуще прежнего, и его оставили в покое. Он стал задыхаться и с трудом прохрипел: «Дайте мне бренди! Ради бога, бренди!» В него влили с полпинты бренди, отчего он мгновенно воспрянул духом и утешился. Затем он попросил подсадить его в карету, что и было сделано. Служащие конторы умоляли его пойти к врачу за счет компании, но он отказался, говоря, что, если бы ему дали с собой немного бренди, на случай особенно сильных приступов боли, он был бы не только благодарен, но и счастлив. Его тут же снабдили двумя бутылками, и мы отправились. Он так улыбался и казался таким довольным, что я не удержался и спросил его, возможно ли, чтобы человек, терпя такую боль, так прекрасно себя чувствовал?
— Видите ли, — отвечал он, — вот уже двенадцать часов, как я не пил, и к тому же у меня ни цента в кармане. Я прямо погибал, так что когда этот увалень обрушил на меня свою стофунтовую гирю, я не стал зевать. Нога-то, видите, ли, у меня пробковая.
В доказательство он задрал штанину.
Весь день он был пьян как сапожник и все посмеивался, вспоминая свою находчивость.
Вид пьяного непременно приводит на ум еще какую-нибудь историю с пьяным. Я вспомнил рассказ одного человека, который был очевидцем следующей сценки, разыгравшейся в одном из калифорнийских кабаков. Рассказ этот он озаглавил «Застенчивый клиент». Тут был важен не столько сам рассказ, сколько актерская игра, его сопровождающая; мне она показалась мастерской, достойной самого Тудлса. Застенчивый клиент, как следует нагрузившись пивом и кой-чем другим, входит в кабак (из тех, где за все берут двадцать пять центов и где бумажные деньги не принимаются), бросает на стойку монету в пятьдесят центов, требует виски, выпивает его тут же, не отходя; хозяин разменивает его монету и кладет сдачу на мокрую стойку; застенчивый клиент пытается сгрести деньги, но пальцы не слушаются его, и монетка липнет к поверхности стойки; он пристально глядит на нее и снова пытается поднять — результат прежний; заметив, что публика с интересом следит за его манипуляциями, краснеет, опять возит пальцами по стойке, краснеет еще пуще, затем, медленно и осторожно нацелившись, опускает указательный палец на монету, пододвигает ее к хозяину и говорит со вздохом:
— (Ик!) Дайте сигару!
Как водится, среди присутствующих нашелся джентльмен, который, в свою очередь, захотел рассказать анекдот о пьяном. Один пьяный, начал он, добирался, пошатываясь, до дому; час был поздний, он ошибся номером и вошел в чужие ворота; ему почудилось, будто на крыльце стоит собака (так оно и было на самом деле — только собака-то была чугунная). Он остановился и задумался: дескать, не кусачая ли? Попробовал сказать ей: «Уй-(ик)-ди!» Собака не уходит. Тогда он осторожно подкрался к ней, решив действовать лаской. Вытянув губы, хотел было посвистеть — не вышло. Подошел еще ближе. Все еще дивясь на нее, стал приговаривать:
— Бедный пес! Песик, песик, песик! Бедный песик!
Продолжая нежно разговаривать с собакой, поднялся на крыльцо. Тут он осмелел и с криком: «Вон, ворюга!» — жестоко лягнул собаку в бок и, конечно, полетел сам вверх тормашками. Молчание, два-три слабых стона, и наконец голосом, полным задумчивости:
— Ужасно твердая собака. Чем она только питается? (Ик!) Камнями, что ли? Такие животные опасны. Именно что опасны. Если кому нравятся (ик!) кормить собак камнями, пусть себе кормят, я ничего не говорю. Но тогда уж держи ее дома, а не позволяй ей шляться где ни попало, а то (ик!) об нее недолго и споткнуться!
Не без сожаления взглянул я в последний раз на крохотный флаг (тридцать пять футов в длину и десять в ширину, трепетавший, как дамский носовой платочек, над пиком горы Дейвидсон, на высоте двух тысяч футов над крышами Вирджинии: я был уверен, что навсегда прощаюсь с городом, в котором я как нигде наслаждался жизнью. Кстати, мне тут припомнился один эпизод: — человеку с самой вялой памятью, если он был в то время в Вирджинии, и тому не забыть его до гроба! Однажды летом, к концу дня, у нас вдруг полил проливной дождь. Событие само по себе достаточно удивительное и вызвавшее большие толки, так как дожди в Неваде бывают только зимой в течение одной-двух недель, и то такие короткие, что нет расчета открывать торговлю зонтами. Но дождь это еще половина дела, он длился всего пять или десять минут. Люди были еще полны впечатлений от дождя, как вдруг густая полночная тьма заволокла все небо. Весь огромный восточный склон горы Дейвидсон, обращенный к городу, окрасился в такие погребальные тона, что, если бы гора сама находилась чуть подальше — так, чтобы не ощущалась ее огромная масса, — силуэт ее вовсе слился бы с матовой чернотой неба. Невиданное это зрелище приковало к себе взоры; и тут же среди полночной тьмы, на глазах у всех, над самой вершиной горы затрепетал яркий огненно-золотой язычок пламени! Через несколько минут все улицы были запружены народом, в безмолвии воззрившимся на сверкающую точку среди вселенского мрака. Она трепетала, как пламя свечи, и по размеру казалась не больше его, но на темном фоне, как ни мало было это пламя, оно сияло удивительно ярко. Это был флаг! Никто, однако, не узнал его сначала, он казался каким-то сверхъестественным знамением, и многие видели в нем таинственного глашатая какой-то радостной вести. Это лучи заходящего солнца, скрытого от нас, так преобразили нашу национальную эмблему. Интересно, что сверкающий луч не коснулся ни одного другого предмета во всей необъятной панораме горной цепи и пустынных равнин. Даже флагшток, который и в обычное время на таком расстоянии казался не толще иголки, не был освещен и потому утонул в окружающем мраке. Целый час мерцал и горел в своем горнем одиночестве этот призрачный гость, и все это время тысячи глаз не отрываясь следили за ним. Как это всех взволновало! Всеми умами завладела суеверная мысль: будто горящий факел этот — таинственный посланец с какими-нибудь чрезвычайно важными вестями с театра военных действий; поэтичность этого предположения как бы оправдывала и подтверждала его — оно передавалось из уст в уста, от сердца к сердцу, охватывая одну улицу за другой; и наконец у всех стихийно возникла мысль: хорошо бы вызвать войска и приветствовать сверкающий призрак артиллерийским залпом!
А все это время в городе томился страшным томлением один человек — телеграфист, чьи уста были скованы присягой; среди всей этой массы изумленных, теряющихся в догадках людей он один знал о великих событиях, свидетелем которых заходящее солнце оказалось в то утро на востоке страны: Виксберг пал, и федеральные войска одержали победу под Геттисбергом[44]!