В это воскресное утро я встал пораньше и сразу же отправился завтракать. Само собой разумеется, мне хотелось внимательно и беспристрастно рассмотреть своих спутников в те минуты, когда их поведение наиболее естественно, — а если люди когда-нибудь и ведут себя естественно, то только за завтраком.
   Меня страшно удивило большое число пожилых людей, можно даже сказать — почтенных старцев. При беглом взгляде на длинный ряд склоненных голов они все казались седовласыми. Но это было не так. На самом деле за столом оказалось немало молодежи и изрядное количество джентльменов и дам неопреде­ленного возраста — не очень старых, но и не слишком молодых.
   На следующий день мы подняли якорь и вышли в море. После долгой, нудной задержки это было большим счастьем. Мне казалось, что никогда еще воздух не был так упоителен, солнце так ярко, море так красиво. В эту минуту я был доволен пикником и всем, что ему сопутствовало. Все дурные инстинкты во мне умерли, и вместо них, пока Америка таяла на горизонте, в моей душе росло благоволение, столь же безграничное — по крайней мере в ту минуту, — как широкий океан, кативший вокруг нас свои волны. Я жаждал излить свои чувства, я жаждал разжать уста и запеть, — но не вспомнил ничего подходящего, и мне пришлось отказаться от этой мысли. Возможно, поте­ря для обитателей корабля была не так уж велика.
   Дул легкий, приятный ветерок, но море было еще очень неспокойно. Гуляя по палубе, вы рисковали сло­мать шею; бугшприт то брал на мушку стоящее в зени­те солнце, то пытался загарпунить акулу на дне океана. Какое жуткое ощущение охватывает вас, когда корма парохода стремительно уходит из-под ног, а нос караб­кается в облака! Безопаснее всего в подобный день вцепиться в перила и не выпускать их; расхаживать по кораблю — слишком рискованное занятие.
   По какой-то счастливой случайности я не поддался морской болезни. Этим можно было гордиться. Пре­жде она частенько одолевала меня. Человек, желудок которого ведет себя хорошо в первый день плаванья, когда большинство пассажиров страдает морской бо­лезнью, непременно проникается глубоким и невыно­симым самодовольством. Вскоре в дверях кормовой каюты показалась почтенная окаменелость, закутан­ная до подбородка в плед и вся перебинтованная, словно мумия; очередной толчок корабля бросил ее в мои объятия. Я сказал:
   — Доброе утро, сэр. Чудесная погода.
   Он прижал руку к животу, простонал «ох!», шата­ясь побрел куда-то и растянулся на решетчатой крыш­ке люка.
   Вскоре из той же двери с большой силой выбросило второго старца. Я сказал:
   — Спокойнее, сэр, торопиться некуда. Чудесная погода, сэр.
   Он тоже прижал руку к животу, простонал «ох!» и куда-то заковылял.
   Через минуту та же дверь извергла нового патриар­ха, которой тщетно пытался уцепиться за воздух. Я сказал:
   — Доброе утро, сэр. Чудесная погода для прогул­ки. Вы, кажется, хотели сказать...
   — Ох!
   Ничего другого я от него и не ждал. Я остался у двери, и на меня в течение часа так и сыпались почтенные старцы; но ничего, кроме «ох!», я от них добиться не сумел.
   Затем я удалился в глубокой задумчивости. Я ска­зал себе, что эта увеселительная поездка очень удачна и мне нравится. Пассажиры не болтливы, но в то же время общительны. Мне нравятся эти старички, хотя, видимо, «ох!» их сильно мучает.
   Я знал, что с ними. Они страдали морской болез­нью. И я радовался этому. Мы все любим смотреть на тех, кто страдает морской болезнью, если сами чув­ствуем себя хорошо. Приятно играть в вист под яр­кими лампами каюты, когда снаружи бушует шторм; приятно гулять по юту в лунную ночь; приятно курить на овеваемом ветрами формарсе, если не побоишься туда забраться; но все это кажется жалким и пошлым в сравнении с блаженством, которое испытываешь при виде людей, терзаемых морской болезнью.
   В течение дня я приобрел уйму сведений. Началось с того, что я карабкался по юту, когда корма парохода уходила в облака; я курил сигару и чувствовал себя вполне сносно. Вдруг кто-то крикнул:
   — Послушайте, так не годится! Прочтите-ка вон тунадпись: «НА КОРМЕ НЕ КУРИТЬ!»
   Это был капитан Дункан, глава экспедиции. Я, разумеется, отправился на нос. В одной из кают верх­ней палубы, позади лоцманской рубки, я заметил на столе длинную подзорную трубу и потянулся за ней — на горизонте виднелся корабль.
   — Эй, эй, прочь руки! Вылезайте оттуда!
   Я вылез оттуда и, понизив голос, спросил матроса, подметавшего палубу:
   — Кто этот здоровенный пират с бакенбардами и скрипучим голосом?
   — Это капитан Берсли — штурман.
   Некоторое время я бесцельно слонялся по палубе, а потом, за неимением лучшего, начал резать перила перочинным ножом. Кто-то сказал ласково и назида­тельно:
   — Ну послушайте, мой друг, и не стыдно вам вот так кромсать корабль? Уж вам-то это стыдно.
   Я снова подошел к матросу.
   — Что это за бритая образина в шикарном костюме?
   — Капитан Л***, владелец нашего парохода, один из главных начальников.
   Через некоторое время я очутился у правого борта и на скамье за лоцманской рубкой обнаружил секс­тант. Этой штукой ловят солнце, сказал я себе; навер­ное, через нее можно рассмотреть тот корабль. Не успел я поднести секстант к глазам, как какой-то чело­век тронул меня за плечо и с упреком сказал:
   — Я вынужден просить вас вернуть мне прибор, сэр. Если вы захотите узнать, как ловят солнце, я с удо­вольствием объясню, но я не могу доверять секстант посторонним. Если вы хотите определить место... Иду, сэр!
   Его позвали с левого борта, и он ушел туда. Я на­правился к матросу:
   — Кто эта горилла с паучьими ножками и физио­номией святоши?
   — Капитан Джонс, сэр, — первый помощник.
   — Так. Час от часу не легче. Скажите, — я обраща­юсь к вам, как к человеку и брату, — скажите, могу ли я бросить здесь камень в любом заданном направле­нии и не попасть ни в одного из капитанов этого судна?
   — Ну, сэр, трудно сказать. Пожалуй, угодите в вах­тенного капитана, потому что вон он стоит — как раз на дороге.
   Я покинул палубу с тяжелым сердцем, погрузив­шись в размышления. Если у семерых нянек дитя без глазу, думал я, то во что же могут превратить увесели­тельную поездку пять капитанов?

Глава IV. Жизнь паломников в море. — «Дневник» Джека. — Клуб. — «Пышный бал на палубе». — Шуточный процесс. — Благочес­тие паломников. — Штурман высказывает свое мнение

   В течение недели мы трудолюбиво разрезали вол­ны, и за это время между капитанами не было никаких ведомственных трений, о которых стоило бы упомя­нуть. Пассажиры скоро приспособились к новой об­становке, и жизнь на корабле потекла размеренно и монотонно, словно в казарме. Я не хочу сказать, что она была скучна, отнюдь нет, но в ней было много однообразия. Пассажиры, как обычно бывает в плава­нье, вскоре нахватались морских терминов — верный признак того, что они уже начинают осваиваться. По­ловину седьмого утра эти паломники из Новой Анг­лии, с Юга и с берегов Миссисипи стали называть «семь склянок»; восемь часов, двенадцать и четыре превратились в «восемь склянок»; капитан теперь определял долготу не в девять часов, а «когда било две склянки». Они бойко сыпали такими словами, как «кормовая рубка», «носовая рубка», «штирборт», «бак-борт» и «бак».
   Когда било семь склянок, раздавался первый гонг; когда било восемь, пассажиры садились завтракать — те, кому позволяла морская болезнь. Затем все здоро­вые прогуливались рука об руку по верхней палубе, наслаждаясь ясным летним утром, а жертвы морской болезни тоже выползали наверх и, прячась от ветра за кожухом колеса, уныло пили чай с сухариками. Вид у них был самый несчастный. С одиннадцати часов до второго завтрака, а также между вторым завтраком и обедом (в шесть часов вечера) пассажиры предава­лись самым различным занятиям и развлечениям. Кое-кто читал, другие занимались шитьем и курением — разумеется, не одни и те же лица; можно было выиски­вать среди волн чудищ морских глубин и дивиться на них, рассматривать в бинокль встречные корабли и высказывать по их поводу мудрые суждения; более того, каждый считал своей священной обязанностью приглядеть за тем, чтобы флаг был поднят и трижды вежливо приспущен в ответ на приветствие незнаком­ца; в курительной несколько джентльменов непремен­но играли в карты, шашки и домино — чаще всего в домино, эту восхитительно безобидную игру; а вни­зу, на главной палубе в носовой части, по соседству с курятником и загоном для скота, мы устроили так называемый «лошадиный бильярд». Это прекрасная игра, требующая большой подвижности, веселая и азартная. Она похожа на «классы», а также на би­льярд, и в нее играют клюшкой. На палубе мелом чертят большие «классы» и каждый квадрат нумеруют. Вы становитесь в трех-четырех шагах, кладете перед собой несколько плоских деревянных дисков и сильно бьете по ним длинной клюшкой. Если какой-нибудь диск остановится на черте, очки не засчитываются. Если же он остановится в седьмом квадрате, игроку засчитывается семь очков, в пятом — пять, и так далее. Надо набрать сто очков; играть можно вчетвером. На неподвижном полу играть было бы очень просто, но на корабле это становилось целой наукой. Нам приходи­лось учитывать бортовую качку. Очень часто игрок рассчитывал на крен вправо, а корабль вдруг не кре­нился. В результате диск пролетал ярдах в двух от «классов», и тогда бивший чувствовал себя дураком, а остальные смеялись.
   Когда шел дождь, пассажирам, разумеется, прихо­дилось сидеть дома — точнее говоря, в каютах — и раз­влекаться играми, чтением, созерцанием давно знако­мых волн за окном и пересудами.
   К семи часам вечера заканчивался обед, затем сле­довала часовая прогулка по верхней палубе, после чего раздавался гонг, и большая часть общества отправ­лялась на богослужение в кормовую каюту (верх­нюю) — прекрасный салон длиной футов в шестьдесят. Не озаренные светом духовным прозвали этот салон «синагогой». Служба, состоявшая из двух гимнов Пли­мутского сборника и короткой молитвы, обычно зани­мала не больше пятнадцати минут. Гимны исполня­лись под аккомпанемент фисгармонии в тех случаях, когда море было достаточно спокойно и аккомпани­атора не приходилось предварительно привязывать к стулу.
   По окончании молитвы синагога превращалась в нечто напоминающее класс, где школьники занима­ются чистописанием. Ни один корабль не видывал доселе ничего подобного. Около тридцати дам и джен­тльменов усаживались за обеденные столы, тянувшие­ся вдоль стен салона, и при свете качающихся ламп два-три часа прилежно писали свои дневники. Увы! Как грандиозно были задуманы эти дневники, и какой жалкий и бесславный конец ожидал большинство из них! Я сомневаюсь, найдется ли среди наших палом­ников хоть один, который не смог бы предъявить ста полных страниц дневника, посвященных первым два­дцати дням плавания на «Квакер-Сити», и я абсолю­тно уверен, что не найдется и десяти таких, которые могли бы предъявить хотя бы двадцать страниц, пове­ствующих об остальных двадцати тысячах миль путе­шествия! В жизни человека бывают периоды, когда он испытывает непреодолимую потребность вести точ­ную запись своих деяний и он отдается этому труду с пылом, который порождает в нем уверенность, что ведение дневника — самое правильное и самое прият­ное времяпрепровождение из всех возможных. Но если только он проживет еще двадцать один день, он убе­дится, что лишь редкие натуры, сотканные из смело­сти, выдержки, преданности долгу во имя долга и не­поколебимой решимости, способны, быть может, не потерпеть поражения, взяв на себя столь грандиозный труд, как ведение дневника.
   Один из наших всеобщих любимцев, Джек, замеча­тельный юноша, обладатель головы, преисполненной здравого смысла, и пары ног, смотреть на которые просто удовольствие — такие они длинные, прямые и худощавые, — каждое утро, пылая восторгом и во­одушевлением, сообщал нам о своих успехах и неиз­менно заканчивал так:
   — Я недурственно продвинулся! (В хорошем на­строении он иногда пользовался жаргоном.) За вче­рашний день я написал десять страниц дневника, поза­вчера я написал девять, а позапозавчера — двенадцать. До чего же интересное занятие!
   — Но что вы ухитряетесь туда записывать, Джек?
   — Да все. Широту и долготу на каждый полдень; и сколько миль мы прошли за последние сутки; и все мои выигрыши в домино и в лошадиный бильярд, и китов, и акул, и дельфинов; и текст воскресной проповеди (потому что это произведет хорошее впеча­тление на домашних); и корабли, с которыми мы обменялись приветствиями, и их национальность; и на­правление ветра; и было ли волнение, и какие паруса мы несли, хотя мы чаще всего идем без всяких пару­сов — ветер все время встречный (интересно бы знать — почему?); и сколько раз соврал Моулт. Одним словом, все! Я все записываю. Этот дневник мне велел вести отец. Он и за тысячу долларов с ним не рас­станется, когда я его закончу.
   — Да, Джек, этот дневник будет стоить больше тысячи долларов, когда вы его закончите.
   — Правда? Да нет, вы правда так думаете?
   — Да. Он будет стоить не меньше тысячи дол­ларов — когда вы его закончите. А может быть, и больше.
   — Мне и самому так кажется. Это вам не какой-нибудь хлипкий дневничок!
   Но увы! Вскоре этот дневник стал плачевно «хлипким дневничком». Как-то вечером в Париже, после тяжких дневных трудов, утомленный осмотром досто­примечательностей, я сказал:
   — Я, пожалуй, пойду пройтись, Джек, и дам вам возможность заняться дневником.
   Его физиономия омрачилась. Он сказал:
   — Ах, не беспокойтесь, пожалуйста. Я решил боль­ше не возиться с этим дневником. Скучища. Вы зна­ете — я отстал уже на четыре тысячи страниц. У меня совсем нет Франции. Сперва я было решил пропустить Францию и начать заново. Но это не годится — правда ведь? Папаша скажет: «Как же так — ничего не видел во Франции?» Нет, это не пойдет. Сперва я было ре­шил переписать Францию из путеводителя, как Бэджер в носовой каюте, который пишет книгу, но она там за­нимает триста страниц. Да что толку в этих дневниках! Как по-вашему? Только лишние хлопоты, правда?
   — Да, от незаконченного дневника толку мало, но путевой дневник, если он ведется как следует, стоит тысячу долларов, когда вы его закончите.
   — Тысячу! Еще бы — я бы его и за миллион кон­чать не стал!
   То, что произошло с ним, произошло и с большин­ством других прилежных посетителей этой вечерней школы в салоне. Если вам понадобится подвергнуть молодого человека тяжелому и мучительному наказа­нию, возьмите с него слово, что он в течение года будет вести дневник.
   Чтобы развлекать путешественников и поддержи­вать в них бодрость духа, пускались в ход всевозмож­ные уловки. Был учрежден объединивший всех пас­сажиров клуб, который после богослужения собирался в школе чистописания; там читали вслух книги о тех странах, куда мы направлялись, и обсуждали получен­ные сведения.
   Несколько раз фотограф экспедиции приносил свой волшебный фонарь и устраивал интереснейшие демон­страции. Большая часть его диапозитивов изображала заграничные достопримечательности, но среди них по­падались и виды родных мест. Он объявил, что «на­чнет представление в кормовом салоне, когда пробьют две склянки (в девять вечера), и покажет пассажирам, куда им предстоит прибыть». Это, разумеется, было очень мило, но по странной случайности первым на полотне вспыхнул вид Гринвудского кладбища!
   Два или три раза в звездные вечера мы устраивали танцы на верхней палубе под тентом, не без успеха заменяя яркие люстры бального зала судовыми фонаря­ми, развешанными по столбам. Мы танцевали под основательно переболтанные звуки астматического ме­лодикона, у которого перехватывало дыхание как раз тогда, когда требовался сильный выдох; под кларнет, ненадежный на высоких нотах и подвывавший на низких; под забулдыгу-аккордеон, который прохудился и поэто­му дышал громче, чем верещал, — более изящное выра­жение мне сейчас не приходит в голову. Но во всяком случае танцы были еще хуже музыки. Когда корабль кренился вправо, танцоры всем взводом бросались в атаку на правый борт и разом повисали на перилах, когда же он кренился влево, они с тем же завидным единодушием обрушивались на левый борт. Вальсиру­ющие успевали покружиться секунд пятнадцать, а затем опрометью неслись к перилам, словно собираясь топить­ся. Повороты в виргинской кадрили, когда ее танцевали на борту «Квакер-Сити», требовали такой поворотливо­сти, какой мне доселе видеть не приходилось, и зрители с захватывающим интересом наблюдали, как танцоры, ежеминутно рискуя жизнью, чудом избегали гибели. В конце концов мы отказались от танцев.
   Мы отметили день рождения одной из дам тостами, спичами, стихами и всем, чем полагается. Мы также устроили шуточный судебный процесс. Море еще не видывало корабля, на котором не устраивался бы такой процесс. Эконом был обвинен в краже пальто из каюты №10. Назначили судью, а также секретарей, судебного пристава, констеблей, шерифов, прокурора и адвоката; разослали повестки свидетелям; после многочисленных отводов составили наконец список присяжных. Свидете­ли, как всегда, были бестолковы, ненадежны и путались в своих показаниях. Адвокат и прокурор, как и все их настоящие коллеги, были красноречивы, убедительны и саркастически язвили друг друга. Наконец разбирате­льство закончилось, и судья достойно завершил всю процедуру нелепым решением и смешным приговором.
   Несколько раз молодежь пробовала ставить по ве­черам в салонах шарады, и это развлечение пришлось пассажирам особенно по вкусу.
   Была сделана попытка учредить клуб дебатов, но она не увенчалась успехом — талантливых ораторов на корабле не нашлось.
   Никто из нас не скучал, — я думаю, что могу ска­зать это с уверенностью, — хотя мы предпочитали ти­хие развлечения. Мы очень, очень редко играли на фортепьяно; мы устраивали дуэты флейты и кларнета, и получалось очень недурно, когда что-нибудь вообще получалось, но исполнялась всегда одна и та же мело­дия, очень красивая; как хорошо я ее помню, — и когда только я от нее избавлюсь! Фисгармонией и мелодико­ном пользовались только во время богослужения... — но я забегаю вперед. Юный Альберт знал одну песен­ку — что-то о «Что-то иль это, как сладко узнать, что он, как его там» (я точно не помню ее названия, но она была очень жалобная и чувствительная). Альберт не­прерывно ее наигрывал, пока мы не условились, что впредь он будет воздерживаться. Но никто ни разу не запел в лунную ночь на верхней палубе, а хоровое пение во время службы не поражало ни стройностью, ни благозвучием. Я терпел, сколько мог, а потом присоединился к хору, чтобы поправить дело, но юный Джордж решил последовать моему примеру и погубил все: голос юного Джорджа как раз ломался, и его заунывный бас то и дело срывался с цепи, пугая слуша­телей визгливыми «петухами» на верхних нотах. Кро­ме того, Джордж не различал мелодий, что также несколько вредило его исполнению. Я сказал:
   — Послушайте, Джордж, бросьте импровизиро­вать. Не будьте эгоистом. Это вызовет недовольство. Пойте «Возложение венца» вместе с остальными. Та­кую красивую мелодию вам все равно на ходу не улучшить.
   — Да я и не собираюсь ее улучшать, я пою вместе с остальными — по нотам.
   И он верил тому, что говорил; так что когда по временам голос застревал у него в горле и душил его, он сам был в этом виноват.
   Некоторые из не озаренных светом духовным ут­верждали, что непрекращающийся лобовой ветер — результат душераздирающих завываний нашего хора. Другие прямо заявляли, что эта жуткая музыка, даже когда она звучит относительно сносно, уже может привести к опасным последствиям, но что усугублять подобное преступление, позволяя Джорджу раскрыть рот, — это значит бросать открытый вызов провиде­нию. Они утверждали, что, если хор будет и дальше так безбожно фальшивить, это кончится тем, чтоон навлечет на наш пароход бурю, которая всех нас потопит.
   Кое-кто злился и на молитвы. Штурман говорил, что паломники бессердечны:
   — Каждый Божий день, как пробьет восемь скля­нок, они молятся о попутном ветре, хоть знают не хуже меня, что в это время года ни один корабль, кроме нас, не плывет на восток, а на запад плывут тысячи — и наш попутный ветер будет для них против­ным. Всемогущий посылает попутный ветер тысяче кораблей, а эта шайка требует, чтобы он повернул его на сто восемьдесят градусов ради одного-единствен­ного судна, да к тому же еще парохода! Ни чувства, ни рассудка, ни христианского милосердия, ни простой человечности. И слушать не хочу!

Глава V. Эксцентричная луна. — Тайна «корабельного времени». — Обитатели глубин. — Первая высадка на заграничном берегу. — Азорские острова. — Катастрофический банкет Блюхера.

   «По ветру ли, без ветра ли», как говорят моряки, но в общем шестидневный переход от Нью-Йорка до Азорских островов был очень приятным, — довольно медленным, поскольку между ними только две тысячи четыреста миль, но в целом все же приятным. Правда, мы все время шли против ветра и несколько раз попа­дали в штормы; морская болезнь укладывала полови­ну пассажиров в постель, и пароход становился уны­лым и пустынным; этих штормов никогда не забудут те, кто выдерживал их на уходящей из-под ног палубе, обдаваемой мощными фонтанами брызг, то и дело взлетающих из-под форштевня и грозными ливнями обрушивающихся на корабль, — но по большей части стояла чудесная летняя погода, и ночи были еще луч­ше, чем дни. Каждую ночь в одно и то же время над нами в одной и той же точке небес стояла полная луна. Причина такого странного поведения луны сначала была нам неясна, но потом мы сообразили, в чем дело: двигаясь на восток с такой скоростью, мы выигрывали примерно двадцать минут в день, и этих двадцати минут было как раз достаточно, чтобы не отставать от луны. Для наших друзей, оставшихся дома, она давно уже шла на ущерб, но для нас, Иисусов Навинов [7], она все еще стояла на прежнем месте и была все такая же круглая.
   Юный мистер Блюхер, житель Дальнего Запада, совершавший свое первое путешествие, страшно му­чился из-за постоянных изменений «корабельного вре­мени». Сперва он очень гордился своими новыми часа­ми и немедленно вытаскивал их, когда в полдень било восемь склянок, но спустя некоторое время он, каза­лось, начал проникаться к ним недоверием. Через неде­лю после отплытия из Нью-Йорка он вышел на палубу и категорически заявил:
   — Надувательство, и больше ничего!
   — Что — надувательство?
   — Да эти часы. Я их купил в Иллинойсе, заплатил сто пятьдесят долларов — и думал, что могу на них положиться. И верно — с места не сойти, — на берегу они вполне надежны; а вот на корабле почему-то сда­ют — морская болезнь у них, что ли? Скачут. До поло­вины двенадцатого идут нормально, а потом ни с того ни с сего вдруг спотыкаются. Я передвигал чертов регулятор, пока он не описал полный круг, а проку никакого; они оставляют за флагом все здешние часы, до самого полудня тарахтят так, что любо-дорого, но восемь склянок всегда приходят к финишу на десять минут раньше, как ни верти. Что с этими часами делать — просто ума не приложу. Они выжимают из себя все, что могут, идут самым бешеным аллюром — и ничего не получается. Из всех здешних часов они показывают лучшее время, — а что толку? Вот пробьет восемь склянок, и опять они десяти минут до финиша не дотянут, верное дело.
   Каждые три дня корабль нагонял полный час, а он подхлестывал свои часы, пытаясь за ним угнаться. Но, как он сам сказал, он передвинул регулятор уже до предела, и часы шли «самым бешеным аллюром», так что ему оставалось только махнуть рукой и смотреть, как корабль выигрывает состязание. Мы послали его к капитану, и тот, объяснив ему тайны «корабельного времени», успокоил его смятенный дух. Перед отплы­тием этот юноша задавал великое множество вопро­сов о морской болезни — каковы ее симптомы и как узнать, когда она у него начнется. Он скоро это узнал.
   Конечно, мы наблюдали неизбежных акул, китов, дельфинов и так далее, и со временем к обычному перечню морских чудес прибавились большие косяки португальских галер. Некоторые из них были белые, а другие — ярко-карминные. Наутилус — это просто прозрачный студнеобразный комок, который растяги­вается, чтобы ловить ветер; по бокам его свисают мясистые щупальца фута в два длиной, помогающие ему устойчиво держаться на воде. Наутилус — хоро­ший моряк, обладающий превосходным чувством мо­ря. Он берет рифы на своем парусе, когда приближает­ся шторм или поднимается ветер, и, свернув его, опу­скается под воду, когда поднимается буря. Обычно он содержит свой парус в образцовом порядке и смачива­ет его, переворачиваясь и погружаясь на секунду в во­ду. Моряки говорят, что в Атлантическом океане на­утилус встречается только между тридцать пятым и сорок пятым градусами широты.
   Двадцать первого июня нас разбудили в три часа утра, дабы сообщить нам, что на горизонте видны Азорские острова. Я сказал, что в три часа утра островами не интересуюсь. Но вскоре явился другой мучитель, потом третий, четвертый, и в конце концов, решив, что общий энтузиазм никому не даст спокойно выспаться, я, протирая глаза, выбрался на палубу. Уже пробило половину шестого; утро было сырое и бурное. Тепло закутанные пассажиры жались к тру­бам и прятались позади вентиляторов, спасаясь от резкого ветра и холодных брызг; вид у всех был сонный и несчастный.
   На горизонте виднелся остров Флориш. Он казался просто кучей грязи, торчащей в свинцовом морском тумане. Но когда мы к нему приблизились, взошло солнце, и остров стал прекрасным — зеленый ковер полей и лугов уходил ввысь на полторы тысячи футов, скрываясь в облаках. Его прорезали острые, обрывис­тые гребни и узкие ущелья; там и сям громоздились скалы, казавшиеся зубчатыми стенами замков; а из распоротых облаков, заливая потоками огня вершины, склоны и долины и оставляя между ними мрачные полосы теней, падали широкие столбы солнечного све­та. Словно северное сияние перенеслось с ледяного полюса в страну вечного лета!