Страница:
Человек, в которого превратился Бауер, знал только, что женился он на Кэтрин от страха перед тем, что она о нем подумает, если он на ней не женится, и перед тем, что подумают о нем люди, и перед тем, что он сам подумает о себе. Мало того, — и Кэтрин в любви своего мужа только это и видела. Она видела уродливое, бесплодное, ползучее растение, но не видела здорового корня, из которого развился больной росток.
Пошли дети. Он любил их. Противоестественно не любить своих детей. Но дети налагали новую ответственность. А она усугубляла его неуверенность. Неуверенность увеличивала страх, таким образом и эта любовь тоже была исковеркана до неузнаваемости.
Да и какая любовь не захирела бы в таком человеке, как Бауер? Лео пришел к нему на помощь, может быть, неуклюже, но все же пришел, и в трудную минуту. Чувство признательности толкало Бауера к Лео, но тот человек, каким Бауер стал, противился этому естественному чувству. И так было со всеми людьми, с которыми он сталкивался. Инстинктивно он тянулся к ним или хотел жить в мире с ними. Но страх не давал ему любить никого и ничего и не давал ему жить в мире ни с кем. Единственное, что мир бизнеса еще разрешает напуганному человеку, — это вооруженное перемирие.
И все же любовь не умерла в Бауере. То, чем человек становится, может управлять им, ко не может уничтожить того, что он есть. Страх обратил ростки любви в ненависть, но самих корней вырвать не мог. И вот ко всем прежним бедам прибавилась новая беда. Своими естественными чувствами Бауер был прикован к тому, что ненавидел человек, в которого превратился Бауер.
В силу своих естественных чувств Бауер любил Кэтрин и любил детей. Страх превратил любовь в ненависть. Человек, которым стал Бауер, ненавидел их. И все же он не мог их бросить. Он искал объяснение этой загадки и решил про себя так: если он оставит семью без средств — он совершит преступление; ему придется прятаться от властей, он будет бояться того, что подумает о нем семья, что подумают о нем люди, и, наконец, того, что сам он будет думать о себе.
В этих рассуждениях как будто не было ни крупицы любви, а вместе с тем, не будь любви, не было бы и самих рассуждений. Тому человеку, которым стал Бауер, никогда не приходило в голову, что все эти ничтожные страхи — что люди подумают или что люди скажут — сами по себе были недостаточно сильны и не могли бы заставить его выполнять свой долг перед семьей, если бы этот долг не подкреплялся любовью, если бы он на самом деле не любил того, что, как ему казалось, он ненавидел.
Особенно очевидным это все стало сейчас — когда в жизни Бауера наступил кризис. Остаться с семьей теперь и встретить лицом к лицу грозящую ему опасность было для Бауера невыносимо страшно. И все же он не бежал. Ему следовало бы скрыться, бежать, но он не бежал. Что, кроме любви, могло придать силу такому мелкому чувству, как страх перед тем, что Кэтрин и дети его осудят, если он их бросит, страх перед тем, что он сам себя осудит, если сбежит? Разве не пренебрег бы он таким расплывчатым, надуманным чувством, всего только отзвуком заочного порицания, бледной тенью косого взгляда, слабым уколом мысли, ничтожной росинкой среди моря слез, пролитых его сердцем, — если бы не любовь, любовь, которая наделила эту малость могуществом, способным удержать его перед лицом смерти? Да, именно любовь удерживала его в критический момент!
А момент, несомненно, был критический. Вся жизнь Бауера была брошена в кипящий водоворот. Начало положил первый налет полицейских. Он заставил Бауера задуматься над своей работой. Думая о своей работе, он не мог не думать о том, что боится этой работы. А думая о своем страхе перед этой работой, он не мог не думать о большем страхе, который вынудил его просить такую работу, взяться за нее и не бросать ее — о страхе не выполнить своего долга перед семьей. Когда он думал о своем долге перед семьей и о том, что страх не выполнить его приобрел такую власть над ним, что заставил его опрокинуть правила условной морали, руководившей прежде всей жизнью Бауера, — как мог он не понять, что любит Кэтрин и своих детей и что его только довели до чувства ненависти к ним.
Он это понимал. Он только отгонял эту мысль, отказывался принимать ее, и она оставалась под спудом. Но первое появление полиции в банке было такой встряской, что все скрытое в его душе поднялось на поверхность. И теперь он вынужден был об этом думать. Думать обо всем: о том, чем он был, и о том, во что его превратили, — о всей своей жизни и обо всем своем пути, ибо все это было единое целое.
Задача была непомерная. Он не мог ни в чем разобраться. Каждое чувство было смешанным, в нем был и корень и его обезображенный росток. И все чувства, все корни, все обезображенные ростки переплелись и превратились в какую-то зыбкую трясину, из которой он не мог выбраться. Более того все это зыбкое месиво под давлением кризиса билось и, казалось, грохотом отдавалось у него в голове, как нечто неизъяснимое, как сама стихия.
Первым его побуждением было бежать. Человек, испугавшись, бежит, и вечно испуганный Бауер всегда готов был бежать. Но теперь речь шла уже не о том, чтобы убежать из комнаты или от кого-нибудь, — теперь надо было бежать от самого себя. Человек, в которого Бауера превратила среда, должен был бежать от кошмара им же самим исковерканной жизни. Но этот человек был привязан к жизни, от которой он должен был бежать. Он привязан был к ней естественными чувствами подлинного, неисковерканного Бауера: инстинктом самосохранения и любовью к Кэтрин и детям. Эти узы могла разрушить только смерть. В какой бы уголок земли он ни бежал, всюду они оставались бы при нем. Поэтому бесполезно было бежать от какой-нибудь одной опасности или даже от многих. Человек, в которого превратили Бауера, должен был бежать от самой жизни.
И воля к самоуничтожению пробудилась в Бауере чуть ли не в ту минуту, когда вызванные Джо полицейские вошли в банк. Она пробудилась и вступила в бой со всем, что противостояло ей. Бой не был неравным. Желание покончить с собой редко одерживает верх в человеке. Многие, если не большинство живущих в современном мире, так или иначе побеждали его и выживали. Даже впечатлительные подростки в трудную пору отрочества, когда они внезапно познают самих себя, преодолевают это желание и почти все выживают, за исключением тех, о которых обычно говорят, что они «заучились» или «влюблены до безумия». Редко кто говорит, что они испугались того, во что их превращал мир бизнеса.
Оружие воли к самоуничтожению — страх. В ее распоряжении целая армия страхов. Человек, которым стал Бауер, так сжился со страхом, что охотно ухватился бы за него. Но только ему нужно было ощутить предельный страх, тот страх, который выпадает на долю немногих и низводит мозг человека до простого скопления пульсирующих клеток. Если бы Бауер сумел довести себя до такого предельного страха перед жизнью, он мог бы пересилить свое природное «я» и найти прибежище в смерти.
Воля к самоуничтожению уже давно начала накапливать страхи, с того самого дня, когда Бауер прирос к стулу в лотерейном банке Лео, обмирая от страха, что ему сейчас придется ехать в тюрьму. Сюда прибавился страх перед тем, что он должен вернуться к работе, из-за которой был арестован. Но и этого оказалось мало. Тогда воля к самоуничтожению ухватилась за Джо, чтобы нагнать еще больше страха. Бауер мог бы подумать о том, что Лео защитит его от Джо, но он не подпускал к себе эту мысль. Всякий раз, когда здравый смысл подсказывал ему, что брата Лео ему бояться нечего, он намеренно раздувал свой страх перед ним.
Но и этого было мало. Бауер не был наделен достаточно живым воображением, чтобы сделать страх ощутимым. Он не отгонял страха перед Джо или страха перед работой в банке, но ему нужно было подкрепить эти страхи другими, более реальными, более ощутимыми. И вот теперь, пока он сидел в станции метро, мысль его стала выискивать их.
Желтый сумрак станции метро беззвучно, как пыль, падал на Бауера. Подошел еще поезд, остановился, потом ушел. Бауер равнодушно смотрел на него. «Куда идти? — спрашивал он себя. — Каждый имеет, где преклонить голову, а я? Куда мне деваться?»
Он думал о том, что ему пришлось вытерпеть за последние две недели — от полиции, от того, что он работал в банке, от того, как поступил с Лео, снова от полиции и, наконец, сегодня от Лео. Все это проносилось в его сознании как одно ощущение, всеобъемлющее, бесконечно путаное ощущение. «И чего ради? — спрашивал он себя. — Чтобы прокормиться? Одного себя уж как-нибудь прокормишь».
Он думал о том, что бы он стал делать, если бы был один. Прежде всего, он никогда бы не взял такого места, решил он. Он был бы совсем другим человеком, и жизнь сложилась бы для него совсем по-другому.
«Иметь жену и детей, столько выстрадать из-за них, сколько выстрадал я, — сказал он себе. — Иметь живого отца, которому ты обязан тем, что он произвел тебя на свет, и быть таким одиноким, одиноким, как вывороченный камень на дороге». Он вдруг вспомнил о булочках, рассыпанных по тротуару, и о той, на которую он наступил. «Топчите его, — говорил он себе. — Отбросьте, раскрошите его. Кто его пожалеет? Кто ему поможет? Он одинок, как камень на дороге».
Бауер опять заплакал. Опустив голову, он устало плакал, закрыв лицо рукой. Он слышал, как подошел еще поезд, остановился, ушел, но Бауер на него не взглянул. Он сидел неподвижно, уткнувшись горячим мокрым лицом в мокрую ладонь. Когда шум поезда замер, он поднял голову, вытащил из кармана платок, вытер лицо, высморкался, встал, аккуратно оправил пальто и брюки и быстрыми нервными шагами начал прохаживаться взад и вперед по платформе. Когда подошел поезд, он сел в вагон.
Поезд прошел несколько станций, прежде чем Бауер заметил, что едет не в ту сторону. Он ехал туда, где работал его отец, а дом его был в противоположном конце. Не случайно, что Бауер, одной частью своего существа борясь со страхом, а другой цепляясь за него, поехал к отцу. Это было просто и естественно, но воля к самоуничтожению боролась и против этого, как она боролась против всего, что бы он ни предпринимал.
«Уже проехал больше полпути до старика, навестить его, что ли? Давно я его не видел», — подумал Бауер. Но Кэтрин будет беспокоиться. Он не сообщил ей, почему задержался. Да и как сообщить? Телефона не было. Да и что мог он ей сказать? Начать длинный-предлинный рассказ о том, что его арестовали, почему арестовали, как арестовали, к чему это?
А впрочем, мысленно пожал он плечами, пусть она поволнуется немножко. Ей это будет только на пользу, пусть почувствует хоть сотую долю того, что он переживает ради нее. Он представил себе, как она высовывается на площадку лестницы, и вдруг явственно услышал ее пронзительный голос. «Миссис Аллан, миссис Аллан!» — кричит она соседке на верхнем этаже. Ее пухлое лицо трясется, как желе, и собирается в складки. Он ясно видел всю эту картину. Он заставлял себя видеть ее.
«Муж мой где-то пропал. Прямо не знаю, что и подумать. Никогда с ним этого не бывало…» И все это на лестнице, когда все соседи сидят по своим кухням! Нет ей непременно нужно, чтобы весь дом слышал. «А я выйти никуда не могу, ребят не на кого оставить».
Любовь вызвала в нем образ Кэтрин, но воля к смерти заставила его мысленно увидеть ее именно такой. Бауер, как и все неуверенные в себе люди, был застенчив. Чтобы о его частной жизни болтали по лестницам, чтобы она стала достоянием всего дома — это было ужасно, отвратительно. Отвращение порождало ненависть, а в ней он мог черпать страх, ибо что может быть страшнее, чем ненависть к тому, что любишь.
Миссис Аллан придет посидеть с детьми, а миссис Бауер спустится в лавочку и позвонит оттуда в банк; там ей, конечно, никто не ответит, тогда она начнет волноваться и тут же скажет лавочнику, что она так волнуется, так волнуется, что просто потеряла голову. Тот посоветует ей сходить к Бойлу и, если мужа там нет, то обратиться в полицию, а в полиции у нее спросят его приметы, и потом его частную жизнь начнут трепать по всему городу.
«Ну ее к черту!» — выругался он про себя. На миг ему стало стыдно, но ненависть тотчас же вернулась с новой силой. «Женщины любят такие истории, — подумал он, — тут они могут показать себя… Это по их части: „Ну, поди ко мне, мама поцелует, и не будет бобо“. Ненависть все росла в нем, она душила его. „У-у-у, — внутренне зарычал он. — Кому нужен твой противный, слюнявый поцелуй!“
Его передернуло. Он вдруг почувствовал, что поезд уносит его. Мысль о смерти ближе подобралась к нему. Он глубже спрятал лицо в воротник, и мысль, помаячив, снова отошла. Но поезд все еще уносил его куда-то.
Чтобы остаться в живых, Бауеру нужна была лишь небольшая поддержка. Главным его страхом теперь была неуверенность, вызываемая работой в банке. Нужно было только, чтобы кто-то или что-то вырвало его из когтей страха, то ли с помощью разумных доводов, пристыдив его, или приласкав, или крепко полюбив, то ли просто научив его, как уйти из банка. Если бы это случилось, кризис миновал бы благополучно. Правда, Бауер не излечился бы. Спустя некоторое время что-нибудь другое могло бы лишить его власти над своей неуверенностью, и кризис мог бы повториться. Но теперешний кризис миновал бы, Бауер возвратился бы к прежнему строю мыслей, а воля к самоуничтожению проиграла бы бой.
Но кто или что могло оказать ему эту дружескую услугу? Кто, в жизни Бауера, обладал достаточной житейской мудростью, чтобы надоумить его скрыться на несколько дней, перевезти семью в другую часть города и навсегда избавиться от необходимости работать в лотерее? Кто мог обеспечить его деньгами на то время, что он будет скрываться? Если он скроется от Джо, страх перед ним станет ощутимым. Кто имел достаточно сильное влияние на Бауера, кто захотел бы скрыться вместе с ним и помочь ему побороть этот страх?
Неужели не было никого? Неужели не было в его жизни ничего, что могло бы стыдом или лаской освободить его из тисков страха? Чувство одиночества все глубже вгрызалось в его мозг. Могила разверзла свою пасть и обдала его холодным дыханием. Глаза его расширились, и он с ужасом уставился в черноту поднятого воротника, как в кромешную тьму.
Медленно, мучительно потянулся он к мысли о Катрин. Она снова возникла перед ним. Бауер, каким он был от природы, призывал ее образ. Бауер, каким он стал, отворачивался от нее. Он снова, почти с нежностью, подумал, как она, бедняжка, сейчас беспокоится. Потом подумал, будет ли она горевать, если он умрет. Нежность боролась за место в сознании Бауера. Но она не могла устоять перед натиском мысли о смерти.
«Пусть поволнуется, пусть думает, что я умер, — сказал про себя Бауер и какую-то бесконечно малую долю секунды повис на краю этой фразы, пока нежность не исчезла окончательно, и тогда он добавил: …и разочаруется, когда я приду».
И вдруг он злобно усмехнулся в воротник. Усмешка казалась чужой на его лице. Оно словно лопнуло по шву и обнажило торчащие, как обломки костей, зубы. Он вобрал в себя дыхание собственной могилы, на мгновение сделал его своим, потом выдохнул, и мрачный сводчатый вагон, наполнившись дыханием смерти, показался ему гробом, в котором он лежит живой.
Пошли дети. Он любил их. Противоестественно не любить своих детей. Но дети налагали новую ответственность. А она усугубляла его неуверенность. Неуверенность увеличивала страх, таким образом и эта любовь тоже была исковеркана до неузнаваемости.
Да и какая любовь не захирела бы в таком человеке, как Бауер? Лео пришел к нему на помощь, может быть, неуклюже, но все же пришел, и в трудную минуту. Чувство признательности толкало Бауера к Лео, но тот человек, каким Бауер стал, противился этому естественному чувству. И так было со всеми людьми, с которыми он сталкивался. Инстинктивно он тянулся к ним или хотел жить в мире с ними. Но страх не давал ему любить никого и ничего и не давал ему жить в мире ни с кем. Единственное, что мир бизнеса еще разрешает напуганному человеку, — это вооруженное перемирие.
И все же любовь не умерла в Бауере. То, чем человек становится, может управлять им, ко не может уничтожить того, что он есть. Страх обратил ростки любви в ненависть, но самих корней вырвать не мог. И вот ко всем прежним бедам прибавилась новая беда. Своими естественными чувствами Бауер был прикован к тому, что ненавидел человек, в которого превратился Бауер.
В силу своих естественных чувств Бауер любил Кэтрин и любил детей. Страх превратил любовь в ненависть. Человек, которым стал Бауер, ненавидел их. И все же он не мог их бросить. Он искал объяснение этой загадки и решил про себя так: если он оставит семью без средств — он совершит преступление; ему придется прятаться от властей, он будет бояться того, что подумает о нем семья, что подумают о нем люди, и, наконец, того, что сам он будет думать о себе.
В этих рассуждениях как будто не было ни крупицы любви, а вместе с тем, не будь любви, не было бы и самих рассуждений. Тому человеку, которым стал Бауер, никогда не приходило в голову, что все эти ничтожные страхи — что люди подумают или что люди скажут — сами по себе были недостаточно сильны и не могли бы заставить его выполнять свой долг перед семьей, если бы этот долг не подкреплялся любовью, если бы он на самом деле не любил того, что, как ему казалось, он ненавидел.
Особенно очевидным это все стало сейчас — когда в жизни Бауера наступил кризис. Остаться с семьей теперь и встретить лицом к лицу грозящую ему опасность было для Бауера невыносимо страшно. И все же он не бежал. Ему следовало бы скрыться, бежать, но он не бежал. Что, кроме любви, могло придать силу такому мелкому чувству, как страх перед тем, что Кэтрин и дети его осудят, если он их бросит, страх перед тем, что он сам себя осудит, если сбежит? Разве не пренебрег бы он таким расплывчатым, надуманным чувством, всего только отзвуком заочного порицания, бледной тенью косого взгляда, слабым уколом мысли, ничтожной росинкой среди моря слез, пролитых его сердцем, — если бы не любовь, любовь, которая наделила эту малость могуществом, способным удержать его перед лицом смерти? Да, именно любовь удерживала его в критический момент!
А момент, несомненно, был критический. Вся жизнь Бауера была брошена в кипящий водоворот. Начало положил первый налет полицейских. Он заставил Бауера задуматься над своей работой. Думая о своей работе, он не мог не думать о том, что боится этой работы. А думая о своем страхе перед этой работой, он не мог не думать о большем страхе, который вынудил его просить такую работу, взяться за нее и не бросать ее — о страхе не выполнить своего долга перед семьей. Когда он думал о своем долге перед семьей и о том, что страх не выполнить его приобрел такую власть над ним, что заставил его опрокинуть правила условной морали, руководившей прежде всей жизнью Бауера, — как мог он не понять, что любит Кэтрин и своих детей и что его только довели до чувства ненависти к ним.
Он это понимал. Он только отгонял эту мысль, отказывался принимать ее, и она оставалась под спудом. Но первое появление полиции в банке было такой встряской, что все скрытое в его душе поднялось на поверхность. И теперь он вынужден был об этом думать. Думать обо всем: о том, чем он был, и о том, во что его превратили, — о всей своей жизни и обо всем своем пути, ибо все это было единое целое.
Задача была непомерная. Он не мог ни в чем разобраться. Каждое чувство было смешанным, в нем был и корень и его обезображенный росток. И все чувства, все корни, все обезображенные ростки переплелись и превратились в какую-то зыбкую трясину, из которой он не мог выбраться. Более того все это зыбкое месиво под давлением кризиса билось и, казалось, грохотом отдавалось у него в голове, как нечто неизъяснимое, как сама стихия.
Первым его побуждением было бежать. Человек, испугавшись, бежит, и вечно испуганный Бауер всегда готов был бежать. Но теперь речь шла уже не о том, чтобы убежать из комнаты или от кого-нибудь, — теперь надо было бежать от самого себя. Человек, в которого Бауера превратила среда, должен был бежать от кошмара им же самим исковерканной жизни. Но этот человек был привязан к жизни, от которой он должен был бежать. Он привязан был к ней естественными чувствами подлинного, неисковерканного Бауера: инстинктом самосохранения и любовью к Кэтрин и детям. Эти узы могла разрушить только смерть. В какой бы уголок земли он ни бежал, всюду они оставались бы при нем. Поэтому бесполезно было бежать от какой-нибудь одной опасности или даже от многих. Человек, в которого превратили Бауера, должен был бежать от самой жизни.
И воля к самоуничтожению пробудилась в Бауере чуть ли не в ту минуту, когда вызванные Джо полицейские вошли в банк. Она пробудилась и вступила в бой со всем, что противостояло ей. Бой не был неравным. Желание покончить с собой редко одерживает верх в человеке. Многие, если не большинство живущих в современном мире, так или иначе побеждали его и выживали. Даже впечатлительные подростки в трудную пору отрочества, когда они внезапно познают самих себя, преодолевают это желание и почти все выживают, за исключением тех, о которых обычно говорят, что они «заучились» или «влюблены до безумия». Редко кто говорит, что они испугались того, во что их превращал мир бизнеса.
Оружие воли к самоуничтожению — страх. В ее распоряжении целая армия страхов. Человек, которым стал Бауер, так сжился со страхом, что охотно ухватился бы за него. Но только ему нужно было ощутить предельный страх, тот страх, который выпадает на долю немногих и низводит мозг человека до простого скопления пульсирующих клеток. Если бы Бауер сумел довести себя до такого предельного страха перед жизнью, он мог бы пересилить свое природное «я» и найти прибежище в смерти.
Воля к самоуничтожению уже давно начала накапливать страхи, с того самого дня, когда Бауер прирос к стулу в лотерейном банке Лео, обмирая от страха, что ему сейчас придется ехать в тюрьму. Сюда прибавился страх перед тем, что он должен вернуться к работе, из-за которой был арестован. Но и этого оказалось мало. Тогда воля к самоуничтожению ухватилась за Джо, чтобы нагнать еще больше страха. Бауер мог бы подумать о том, что Лео защитит его от Джо, но он не подпускал к себе эту мысль. Всякий раз, когда здравый смысл подсказывал ему, что брата Лео ему бояться нечего, он намеренно раздувал свой страх перед ним.
Но и этого было мало. Бауер не был наделен достаточно живым воображением, чтобы сделать страх ощутимым. Он не отгонял страха перед Джо или страха перед работой в банке, но ему нужно было подкрепить эти страхи другими, более реальными, более ощутимыми. И вот теперь, пока он сидел в станции метро, мысль его стала выискивать их.
Желтый сумрак станции метро беззвучно, как пыль, падал на Бауера. Подошел еще поезд, остановился, потом ушел. Бауер равнодушно смотрел на него. «Куда идти? — спрашивал он себя. — Каждый имеет, где преклонить голову, а я? Куда мне деваться?»
Он думал о том, что ему пришлось вытерпеть за последние две недели — от полиции, от того, что он работал в банке, от того, как поступил с Лео, снова от полиции и, наконец, сегодня от Лео. Все это проносилось в его сознании как одно ощущение, всеобъемлющее, бесконечно путаное ощущение. «И чего ради? — спрашивал он себя. — Чтобы прокормиться? Одного себя уж как-нибудь прокормишь».
Он думал о том, что бы он стал делать, если бы был один. Прежде всего, он никогда бы не взял такого места, решил он. Он был бы совсем другим человеком, и жизнь сложилась бы для него совсем по-другому.
«Иметь жену и детей, столько выстрадать из-за них, сколько выстрадал я, — сказал он себе. — Иметь живого отца, которому ты обязан тем, что он произвел тебя на свет, и быть таким одиноким, одиноким, как вывороченный камень на дороге». Он вдруг вспомнил о булочках, рассыпанных по тротуару, и о той, на которую он наступил. «Топчите его, — говорил он себе. — Отбросьте, раскрошите его. Кто его пожалеет? Кто ему поможет? Он одинок, как камень на дороге».
Бауер опять заплакал. Опустив голову, он устало плакал, закрыв лицо рукой. Он слышал, как подошел еще поезд, остановился, ушел, но Бауер на него не взглянул. Он сидел неподвижно, уткнувшись горячим мокрым лицом в мокрую ладонь. Когда шум поезда замер, он поднял голову, вытащил из кармана платок, вытер лицо, высморкался, встал, аккуратно оправил пальто и брюки и быстрыми нервными шагами начал прохаживаться взад и вперед по платформе. Когда подошел поезд, он сел в вагон.
Поезд прошел несколько станций, прежде чем Бауер заметил, что едет не в ту сторону. Он ехал туда, где работал его отец, а дом его был в противоположном конце. Не случайно, что Бауер, одной частью своего существа борясь со страхом, а другой цепляясь за него, поехал к отцу. Это было просто и естественно, но воля к самоуничтожению боролась и против этого, как она боролась против всего, что бы он ни предпринимал.
«Уже проехал больше полпути до старика, навестить его, что ли? Давно я его не видел», — подумал Бауер. Но Кэтрин будет беспокоиться. Он не сообщил ей, почему задержался. Да и как сообщить? Телефона не было. Да и что мог он ей сказать? Начать длинный-предлинный рассказ о том, что его арестовали, почему арестовали, как арестовали, к чему это?
А впрочем, мысленно пожал он плечами, пусть она поволнуется немножко. Ей это будет только на пользу, пусть почувствует хоть сотую долю того, что он переживает ради нее. Он представил себе, как она высовывается на площадку лестницы, и вдруг явственно услышал ее пронзительный голос. «Миссис Аллан, миссис Аллан!» — кричит она соседке на верхнем этаже. Ее пухлое лицо трясется, как желе, и собирается в складки. Он ясно видел всю эту картину. Он заставлял себя видеть ее.
«Муж мой где-то пропал. Прямо не знаю, что и подумать. Никогда с ним этого не бывало…» И все это на лестнице, когда все соседи сидят по своим кухням! Нет ей непременно нужно, чтобы весь дом слышал. «А я выйти никуда не могу, ребят не на кого оставить».
Любовь вызвала в нем образ Кэтрин, но воля к смерти заставила его мысленно увидеть ее именно такой. Бауер, как и все неуверенные в себе люди, был застенчив. Чтобы о его частной жизни болтали по лестницам, чтобы она стала достоянием всего дома — это было ужасно, отвратительно. Отвращение порождало ненависть, а в ней он мог черпать страх, ибо что может быть страшнее, чем ненависть к тому, что любишь.
Миссис Аллан придет посидеть с детьми, а миссис Бауер спустится в лавочку и позвонит оттуда в банк; там ей, конечно, никто не ответит, тогда она начнет волноваться и тут же скажет лавочнику, что она так волнуется, так волнуется, что просто потеряла голову. Тот посоветует ей сходить к Бойлу и, если мужа там нет, то обратиться в полицию, а в полиции у нее спросят его приметы, и потом его частную жизнь начнут трепать по всему городу.
«Ну ее к черту!» — выругался он про себя. На миг ему стало стыдно, но ненависть тотчас же вернулась с новой силой. «Женщины любят такие истории, — подумал он, — тут они могут показать себя… Это по их части: „Ну, поди ко мне, мама поцелует, и не будет бобо“. Ненависть все росла в нем, она душила его. „У-у-у, — внутренне зарычал он. — Кому нужен твой противный, слюнявый поцелуй!“
Его передернуло. Он вдруг почувствовал, что поезд уносит его. Мысль о смерти ближе подобралась к нему. Он глубже спрятал лицо в воротник, и мысль, помаячив, снова отошла. Но поезд все еще уносил его куда-то.
Чтобы остаться в живых, Бауеру нужна была лишь небольшая поддержка. Главным его страхом теперь была неуверенность, вызываемая работой в банке. Нужно было только, чтобы кто-то или что-то вырвало его из когтей страха, то ли с помощью разумных доводов, пристыдив его, или приласкав, или крепко полюбив, то ли просто научив его, как уйти из банка. Если бы это случилось, кризис миновал бы благополучно. Правда, Бауер не излечился бы. Спустя некоторое время что-нибудь другое могло бы лишить его власти над своей неуверенностью, и кризис мог бы повториться. Но теперешний кризис миновал бы, Бауер возвратился бы к прежнему строю мыслей, а воля к самоуничтожению проиграла бы бой.
Но кто или что могло оказать ему эту дружескую услугу? Кто, в жизни Бауера, обладал достаточной житейской мудростью, чтобы надоумить его скрыться на несколько дней, перевезти семью в другую часть города и навсегда избавиться от необходимости работать в лотерее? Кто мог обеспечить его деньгами на то время, что он будет скрываться? Если он скроется от Джо, страх перед ним станет ощутимым. Кто имел достаточно сильное влияние на Бауера, кто захотел бы скрыться вместе с ним и помочь ему побороть этот страх?
Неужели не было никого? Неужели не было в его жизни ничего, что могло бы стыдом или лаской освободить его из тисков страха? Чувство одиночества все глубже вгрызалось в его мозг. Могила разверзла свою пасть и обдала его холодным дыханием. Глаза его расширились, и он с ужасом уставился в черноту поднятого воротника, как в кромешную тьму.
Медленно, мучительно потянулся он к мысли о Катрин. Она снова возникла перед ним. Бауер, каким он был от природы, призывал ее образ. Бауер, каким он стал, отворачивался от нее. Он снова, почти с нежностью, подумал, как она, бедняжка, сейчас беспокоится. Потом подумал, будет ли она горевать, если он умрет. Нежность боролась за место в сознании Бауера. Но она не могла устоять перед натиском мысли о смерти.
«Пусть поволнуется, пусть думает, что я умер, — сказал про себя Бауер и какую-то бесконечно малую долю секунды повис на краю этой фразы, пока нежность не исчезла окончательно, и тогда он добавил: …и разочаруется, когда я приду».
И вдруг он злобно усмехнулся в воротник. Усмешка казалась чужой на его лице. Оно словно лопнуло по шву и обнажило торчащие, как обломки костей, зубы. Он вобрал в себя дыхание собственной могилы, на мгновение сделал его своим, потом выдохнул, и мрачный сводчатый вагон, наполнившись дыханием смерти, показался ему гробом, в котором он лежит живой.
4
Бауер вышел из метро на станции Центральный вокзал. Отсюда был виден Бродвей, или, вернее, его отражение — пляска и мигание красных огней, озаряющих небо, словно горел гигантский костер. Когда Бауер подошел к Бродвею и всмотрелся в даль, он увидел своего отца.
Даже на таком расстоянии можно было заметить, что отец Бауера стар и дряхл. Сорок два года служил он кондуктором трамвая, а теперь занимал должность стрелочника. Это был «акт милосердия» со стороны великодушной трамвайной компании. Стрелка, которую отец Бауера переводил вручную, могла переводиться вагоновожатым автоматически, но компания выдумала для старика эту должность, так как на его пенсию в семь долларов в месяц прожить было нельзя.
Казалось, это было делом гуманным. Однако в вечерние часы, а также ночью, когда театры и кафе выбрасывают и поглощают потоки людей, вагоновожатому на Бродвее есть о чем подумать, — ему не до стрелки. И, по сути дела, немало несчастных случаев произошло оттого, что вагоновожатым некогда возиться со стрелкой. Так что, в сущности, должность, порученная старику, не была таким уж «добрым» делом со стороны великодушной компании, не была и «пожалуй, что добрым» делом, как ей надлежало казаться.
Старик Бауер был одним из четырех служащих, не прекративших работы во время большой транспортной забастовки в Нью-Йорке. Как только он стал штрейкбрехером, компания напечатала в газетах его биографию, чтобы показать, как она заботится о своих работниках, и какую ложь распространяет о ней профсоюз.
В биографии описывалось, как Бауер, еще юношей, поступил на работу в компанию, и как он обзавелся семьей на деньги, заработанные на службе у компании, и как он дал образование своему сыну, опять-таки на деньги, заработанные на службе у компании, и какую хорошую жизнь он вел, честно выполняя свою работу на транспорте, и как компания выделяла ему долю от всех накопляемых ею богатств, несмотря на то, что должность его была совсем ничтожной, — ведь он являлся всего лишь винтиком в одном из 488016 колес. Бауер всю жизнь проработал без повышения в должности, говорилось в биографии, и тем не менее ему жилось неплохо, ибо компания неустанно заботилась о своем винтике, памятуя не только о непрерывном вздорожании жизни, но и о все возрастающих расходах семейного человека.
Когда пришло время посадить старика на семидолларовую пенсию, заработанную целой жизнью безупречного служения компании, один из владельцев, глядя на бедственное положение остальных пенсионеров компании, решил, что если теперь кто-нибудь, с целью очернить компанию, перепечатает пресловутую биографию, то это произведет неблагоприятное впечатление.
Тогда-то и была придумана эта должность, и для тех, кто ничего не знал, это было «доброе» дело, и для тех, кто знал кое-что, это было «пожалуй, что и доброе» дело, и для тех, кто знал немножко больше, это было «не такое уж доброе» дело, а для тех, кто знал все, это было совсем не доброе дело, а дело, в сущности, злое.
Ибо старик Бауер после сорока двух лет работы на трамвае остался сведенным ревматизмом калекой и не мог долго протянуть на работе, которая заставляла его по ночам торчать под открытым небом. Жалование выплачивалось ему из пенсионного фонда. Держа его на этой работе, компания, в сущности, только выплачивала старику его пенсию более крупными суммами вместо того, чтобы растянуть ее на остаток его жизни, которая при других условиях могла бы продлиться дольше.
Это не было предумышленным убийством. Бизнесмены обычно не замышляют убийства — разве что в случае крайней необходимости. В нормальных условиях они только защищают свою собственность. В данном случае их тактика была одним из вариантов традиционной благотворительности в бизнесе: «Бросим старикашке эту подачку — все равно он долго не протянет». Конечно, они воздержались бы от этой подачки, если бы считали, что она может продлить старику жизнь, но что же тут общего с убийством?
Бауер стыдливо приближался к отцу. Он уже несколько месяцев не видал старика — они вообще никогда не были близки друг другу. Бауер старший всю жизнь проработал на трамвае. По утрам он уходил из даму чуть свет, задолго до того, как проснется сын, а возвращался домой только к ужину, не раньше семи часов, когда сын уже садился за уроки.
Даже в самые лучшие времена — после того как профсоюз, вопреки его штрейкбрехерству, все же выиграл забастовку — старик работал с шести утра до шести вечера с двухчасовым перерывом на обед. Он жил слишком далеко от трамвайного парка, чтобы ездить домой в перерыв. Свободных дней у него почти не было, так как компания не любила ставить на линию малоопытных работников, присланных из бюро пособий по безработице. Неопытные новички задерживали движение, создавая пробки, и компания теряла пассажиров, ибо те предпочитали ехать в метро. Если штатный кондуктор каждую неделю требовал себе свободный день (за свой счет, разумеется, так как работа оплачивалась почасово), ему давали все меньше и меньше рейсов, и дело кончалось тем, что он сам попадал на пособие.
Время подходило к одиннадцати часам, но спектакли в театрах еще не кончились, и по Бродвею двигались только редкие пешеходы и автомобили. На улице царила тишина, и можно было слышать, как потрескивают, зажигаясь и потухая, огни реклам и светящихся вывесок.
На ногах у старика Бауера для защиты от холода были надеты галоши, а тощие икры поверх брюк обернуты в старую мешковину. Голова у него была повязана под шляпой серым шерстяным шарфом. Шарф закрывал уши и был стянут узлом под подбородком. Старая кондукторская шинель, застегнутая английскими булавками (ибо компания отобрала пуговицы вместе с бляхой), еле сходилась поверх накрученных свитеров и шалей.
Бауер старший был маленький сутулый человек с очень волосатым лицом. Волосы росли пучками на его короткой морщинистой шее и торчали из ушей, брови неопрятной бахромой нависали на глаза, и он носил большие обвислые усы. Он не мог выстаивать подолгу на своих искалеченных ревматизмом ногах и потому всегда таскал с собой на работу тяжелый ящик из-под пива и сидел на нем между снующими взад и вперед трамваями. Боясь, как бы ящик не стащили, он каждый день уносил его обратно к себе в каморку, которую снимал за тридцать центов. Это была единственная «мебель», принадлежавшая лично ему.
Одна сторона ящика была обита тряпками. Тряпки покрывала прибитая гвоздиками черная клеенка. Когда старик сидел прямо, ноги его стояли на мостовой, но обычно он от боли не мог ни сидеть, ни ходить прямо, и потому ходил сгорбившись и сидел сгорбившись, поджав под себя ноги. Так сидел он и сейчас — поджав ноги и согнувшись. Он что-то бормотал про себя и поеживался, как старый нахохлившийся воробей.
Когда сын заговорил, старик подозрительно посмотрел на него.
— А, это ты, Фредди, — сказал он.
Он протянул сыну руку, и Бауер пожал ее. Рука была в толстой кожаной рукавице, а под рукавицей были надеты еще две шерстяные перчатки. Бауер нащупал сухую руку старика сквозь все эти оболочки. Она лежала там внутри, как высохшая кость. «Что ж он будет делать, когда начнутся настоящие холода?» — подумал Бауер. Он вдруг понял, что старику не пережить этой зимы. И чувство одиночества еще усилилось в нем, усилился и страх перед одиночеством.
— Ты что-то не толстеешь, — оказал старик.
— С чего же сейчас толстеть, в такие тяжелые времена?
Старик слышал о кризисе, но мысль эта как-то не удерживалась в его мозгу. Для него времена всегда были тяжелые, всю жизнь, а просперити означало для него только то, что времена становились чуть терпимее. Газет он уже не читал, и у него не осталось друзей, которые могли бы напомнить ему о бедствиях мира.
— Верно, верно, — сказал он. — Теперь все отощали. Толстяков и не видать совсем.
Старик повернулся поглядеть, не идет ли трамвай, и когда снова повернул голову, то уже не взглянул на сына. Он думал о вагоновожатом по фамилии Эдж, который, бывало, приносил с собой на обед четыре поросячьи ножки и краюху хлеба. Второго такого обжоры, как Эдж, старик не встречал за всю свою жизнь.
— Да, — сказал он вслух, обращаясь к сыну, — одних костей оставалось столько, что не завернешь в газету — в настоящую большую газету, не то что эти листочки, которые нынче печатают.
Бауер привык к таким внезапным и невразумительным репликам отца. Он стоял над стариком и глядел на него сверху вниз. Он казался себе очень высоким рядом с этим маленьким, скорчившимся существом. Ему вдруг захотелось прикоснуться к отцу, но он не решился. Старик выглядел таким слабым, казалось, он весь как-то съежился внутри, под своей тонкой синеватой кожей. Бауер вряд ли вслушался в замечание отца, но подумал внезапно, что старик похож на бумажный пакет с костями, и ему представилось, что стоит дотронуться до него, как ветхая кожа лопнет и кости высыплются наружу.
Да, вот оно, одиночество. Его отец умирал. Обрывалась последняя нить, связывавшая Бауера с юностью. И в одиночестве таились неуверенность, а в неуверенности таился страх.
— Отец, — сказал Бауер. — Мне бы хотелось рассказать тебе кое-что.
Приближался трамвай, и старик поспешно заковылял к рельсам и длинным железным прутом перевел стрелку. Он подождал, пока трамвай проедет, чтобы перевести стрелку обратно. Трамвай деловито прогрохотал мимо. Вблизи он выглядел огромным, сверкающим, деловито шумливым, — точно олицетворение самой компании, — и когда он проехал, позади него в растревоженном воздухе остался запах металла.
Когда Бауер старший вернулся к своему ящику, лицо его не выражало ничего. Во взгляде не было вопроса. Старик уже забыл о том, что говорил ему сын.
— Отец, — сказал Бауер. — Я бы хотел рассказать тебе кое-что. Будь добр, послушай меня хоть минутку!
— Да, сынок? Что у тебя такое?
Бауер стоял и думал. Как начать? С чего? Он не мог подобрать нужные слова, чтобы выразить чувства, которые закипали в нем, как только он начинал думать о себе.
Даже на таком расстоянии можно было заметить, что отец Бауера стар и дряхл. Сорок два года служил он кондуктором трамвая, а теперь занимал должность стрелочника. Это был «акт милосердия» со стороны великодушной трамвайной компании. Стрелка, которую отец Бауера переводил вручную, могла переводиться вагоновожатым автоматически, но компания выдумала для старика эту должность, так как на его пенсию в семь долларов в месяц прожить было нельзя.
Казалось, это было делом гуманным. Однако в вечерние часы, а также ночью, когда театры и кафе выбрасывают и поглощают потоки людей, вагоновожатому на Бродвее есть о чем подумать, — ему не до стрелки. И, по сути дела, немало несчастных случаев произошло оттого, что вагоновожатым некогда возиться со стрелкой. Так что, в сущности, должность, порученная старику, не была таким уж «добрым» делом со стороны великодушной компании, не была и «пожалуй, что добрым» делом, как ей надлежало казаться.
Старик Бауер был одним из четырех служащих, не прекративших работы во время большой транспортной забастовки в Нью-Йорке. Как только он стал штрейкбрехером, компания напечатала в газетах его биографию, чтобы показать, как она заботится о своих работниках, и какую ложь распространяет о ней профсоюз.
В биографии описывалось, как Бауер, еще юношей, поступил на работу в компанию, и как он обзавелся семьей на деньги, заработанные на службе у компании, и как он дал образование своему сыну, опять-таки на деньги, заработанные на службе у компании, и какую хорошую жизнь он вел, честно выполняя свою работу на транспорте, и как компания выделяла ему долю от всех накопляемых ею богатств, несмотря на то, что должность его была совсем ничтожной, — ведь он являлся всего лишь винтиком в одном из 488016 колес. Бауер всю жизнь проработал без повышения в должности, говорилось в биографии, и тем не менее ему жилось неплохо, ибо компания неустанно заботилась о своем винтике, памятуя не только о непрерывном вздорожании жизни, но и о все возрастающих расходах семейного человека.
Когда пришло время посадить старика на семидолларовую пенсию, заработанную целой жизнью безупречного служения компании, один из владельцев, глядя на бедственное положение остальных пенсионеров компании, решил, что если теперь кто-нибудь, с целью очернить компанию, перепечатает пресловутую биографию, то это произведет неблагоприятное впечатление.
Тогда-то и была придумана эта должность, и для тех, кто ничего не знал, это было «доброе» дело, и для тех, кто знал кое-что, это было «пожалуй, что и доброе» дело, и для тех, кто знал немножко больше, это было «не такое уж доброе» дело, а для тех, кто знал все, это было совсем не доброе дело, а дело, в сущности, злое.
Ибо старик Бауер после сорока двух лет работы на трамвае остался сведенным ревматизмом калекой и не мог долго протянуть на работе, которая заставляла его по ночам торчать под открытым небом. Жалование выплачивалось ему из пенсионного фонда. Держа его на этой работе, компания, в сущности, только выплачивала старику его пенсию более крупными суммами вместо того, чтобы растянуть ее на остаток его жизни, которая при других условиях могла бы продлиться дольше.
Это не было предумышленным убийством. Бизнесмены обычно не замышляют убийства — разве что в случае крайней необходимости. В нормальных условиях они только защищают свою собственность. В данном случае их тактика была одним из вариантов традиционной благотворительности в бизнесе: «Бросим старикашке эту подачку — все равно он долго не протянет». Конечно, они воздержались бы от этой подачки, если бы считали, что она может продлить старику жизнь, но что же тут общего с убийством?
Бауер стыдливо приближался к отцу. Он уже несколько месяцев не видал старика — они вообще никогда не были близки друг другу. Бауер старший всю жизнь проработал на трамвае. По утрам он уходил из даму чуть свет, задолго до того, как проснется сын, а возвращался домой только к ужину, не раньше семи часов, когда сын уже садился за уроки.
Даже в самые лучшие времена — после того как профсоюз, вопреки его штрейкбрехерству, все же выиграл забастовку — старик работал с шести утра до шести вечера с двухчасовым перерывом на обед. Он жил слишком далеко от трамвайного парка, чтобы ездить домой в перерыв. Свободных дней у него почти не было, так как компания не любила ставить на линию малоопытных работников, присланных из бюро пособий по безработице. Неопытные новички задерживали движение, создавая пробки, и компания теряла пассажиров, ибо те предпочитали ехать в метро. Если штатный кондуктор каждую неделю требовал себе свободный день (за свой счет, разумеется, так как работа оплачивалась почасово), ему давали все меньше и меньше рейсов, и дело кончалось тем, что он сам попадал на пособие.
Время подходило к одиннадцати часам, но спектакли в театрах еще не кончились, и по Бродвею двигались только редкие пешеходы и автомобили. На улице царила тишина, и можно было слышать, как потрескивают, зажигаясь и потухая, огни реклам и светящихся вывесок.
На ногах у старика Бауера для защиты от холода были надеты галоши, а тощие икры поверх брюк обернуты в старую мешковину. Голова у него была повязана под шляпой серым шерстяным шарфом. Шарф закрывал уши и был стянут узлом под подбородком. Старая кондукторская шинель, застегнутая английскими булавками (ибо компания отобрала пуговицы вместе с бляхой), еле сходилась поверх накрученных свитеров и шалей.
Бауер старший был маленький сутулый человек с очень волосатым лицом. Волосы росли пучками на его короткой морщинистой шее и торчали из ушей, брови неопрятной бахромой нависали на глаза, и он носил большие обвислые усы. Он не мог выстаивать подолгу на своих искалеченных ревматизмом ногах и потому всегда таскал с собой на работу тяжелый ящик из-под пива и сидел на нем между снующими взад и вперед трамваями. Боясь, как бы ящик не стащили, он каждый день уносил его обратно к себе в каморку, которую снимал за тридцать центов. Это была единственная «мебель», принадлежавшая лично ему.
Одна сторона ящика была обита тряпками. Тряпки покрывала прибитая гвоздиками черная клеенка. Когда старик сидел прямо, ноги его стояли на мостовой, но обычно он от боли не мог ни сидеть, ни ходить прямо, и потому ходил сгорбившись и сидел сгорбившись, поджав под себя ноги. Так сидел он и сейчас — поджав ноги и согнувшись. Он что-то бормотал про себя и поеживался, как старый нахохлившийся воробей.
Когда сын заговорил, старик подозрительно посмотрел на него.
— А, это ты, Фредди, — сказал он.
Он протянул сыну руку, и Бауер пожал ее. Рука была в толстой кожаной рукавице, а под рукавицей были надеты еще две шерстяные перчатки. Бауер нащупал сухую руку старика сквозь все эти оболочки. Она лежала там внутри, как высохшая кость. «Что ж он будет делать, когда начнутся настоящие холода?» — подумал Бауер. Он вдруг понял, что старику не пережить этой зимы. И чувство одиночества еще усилилось в нем, усилился и страх перед одиночеством.
— Ты что-то не толстеешь, — оказал старик.
— С чего же сейчас толстеть, в такие тяжелые времена?
Старик слышал о кризисе, но мысль эта как-то не удерживалась в его мозгу. Для него времена всегда были тяжелые, всю жизнь, а просперити означало для него только то, что времена становились чуть терпимее. Газет он уже не читал, и у него не осталось друзей, которые могли бы напомнить ему о бедствиях мира.
— Верно, верно, — сказал он. — Теперь все отощали. Толстяков и не видать совсем.
Старик повернулся поглядеть, не идет ли трамвай, и когда снова повернул голову, то уже не взглянул на сына. Он думал о вагоновожатом по фамилии Эдж, который, бывало, приносил с собой на обед четыре поросячьи ножки и краюху хлеба. Второго такого обжоры, как Эдж, старик не встречал за всю свою жизнь.
— Да, — сказал он вслух, обращаясь к сыну, — одних костей оставалось столько, что не завернешь в газету — в настоящую большую газету, не то что эти листочки, которые нынче печатают.
Бауер привык к таким внезапным и невразумительным репликам отца. Он стоял над стариком и глядел на него сверху вниз. Он казался себе очень высоким рядом с этим маленьким, скорчившимся существом. Ему вдруг захотелось прикоснуться к отцу, но он не решился. Старик выглядел таким слабым, казалось, он весь как-то съежился внутри, под своей тонкой синеватой кожей. Бауер вряд ли вслушался в замечание отца, но подумал внезапно, что старик похож на бумажный пакет с костями, и ему представилось, что стоит дотронуться до него, как ветхая кожа лопнет и кости высыплются наружу.
Да, вот оно, одиночество. Его отец умирал. Обрывалась последняя нить, связывавшая Бауера с юностью. И в одиночестве таились неуверенность, а в неуверенности таился страх.
— Отец, — сказал Бауер. — Мне бы хотелось рассказать тебе кое-что.
Приближался трамвай, и старик поспешно заковылял к рельсам и длинным железным прутом перевел стрелку. Он подождал, пока трамвай проедет, чтобы перевести стрелку обратно. Трамвай деловито прогрохотал мимо. Вблизи он выглядел огромным, сверкающим, деловито шумливым, — точно олицетворение самой компании, — и когда он проехал, позади него в растревоженном воздухе остался запах металла.
Когда Бауер старший вернулся к своему ящику, лицо его не выражало ничего. Во взгляде не было вопроса. Старик уже забыл о том, что говорил ему сын.
— Отец, — сказал Бауер. — Я бы хотел рассказать тебе кое-что. Будь добр, послушай меня хоть минутку!
— Да, сынок? Что у тебя такое?
Бауер стоял и думал. Как начать? С чего? Он не мог подобрать нужные слова, чтобы выразить чувства, которые закипали в нем, как только он начинал думать о себе.