Но я не только полюбил ее с трех лет — года через два я начал зарабатывать ею деньги…
   У наших соседей был фонограф с круглыми валиками. На одном из валиков была записана ария Ленского. Я услышал однажды эту арию и, черт меня знает как, запомнил ее со всем оркестровым сопровождением и музыкальными паузами. Скоро это стало моим «доходным делом».
   Папа тоже любил музыку, хотя и не лежал рядом со мной под дверью у Гершберга. Но когда приходили гости, он ласковым тихим голосом говорил:
   — Ледичка, а ну-ка! — Я уже знал, что должен петь арию Ленского. В фонографе не очень четко были слышны некоторые слова, так я пел, как слышал: «Куда, куда вы увалились, златые пни моей весны?» И эти «пни» приносили солидный доход: за исполнение папа давал мне три копейки, — для начинающего певца немалый гонорар. Правда, в то время я еще не знал, как разнообразно его можно истратить. Я еще ни о чем не мечтал. В пять-шесть лет какие мечты могут быть у мальчика, кроме как о сластях! Тем более, что дома на сладкое мы всегда получали пол-яблока или полпирожного — наверно, чтобы не потерять вкус к жизни. И действительно, сладкое даже в более солидном, например, десятилетнем, равно как и семидесятилетнем возрасте оставалось для меня самым большим соблазном.
   Однажды, когда мне было лет двенадцать, я стоял у изгороди открытого ресторана на бульваре и слушал музыку. Глаза мои машинально уперлись в капитана торгового флота, сидевшего за столиком с женщиной, очень красивой, в нарядном платье и огромной шляпе. Капитан взглянул на меня и спросил:
   — Ты что так смотришь, мальчик?
   — Я думаю.
   — О чем?
   — Наступит ли когда-нибудь время, когда я сяду в ресторане за стол и потребую, чего захочу.
   — Конечно. И даже быстрее, чем ты думаешь. Прямо сейчас. А ну-ка иди сюда.
   Я смущенно замотал головой, но капитан подбадривал. Обогнув изгородь и стараясь не попадаться на глаза официантам, я пробрался между столиками к капитану.
   — Садись. Как тебя зовут? А руки со стола сними. — Он подозвал официанта. — Ну, чего же ты хочешь?
   Я нерешительно молчал и думал, как бы не ошибиться. Официант начал уже переминаться с ноги на ногу — так долго я размышлял.
   — Ну? — терпеливо спросил капитан.
   Я решился и выпалил:
   — Мороженого на двадцать копеек!
   Спутница капитана рассмеялась. Капитан улыбнулся. Даже официант что-то хмыкнул. Я не понял почему, но, может быть, их удивила эта лошадиная порция.
   Принесли мороженое, и я съел все без остатка.
   — Ну, а еще чего?
   Я разошелся — кутить так кутить:
   — Еще мороженого на двадцать копеек!
   И в третий раз, как во всякой порядочной сказке, спросил меня капитан, чего я хочу. Я встал, поклонился и сказал:
   — Спасибо. Больше я уже ничего не хочу.
   Капитан был недоволен. Предел желаний человека обошелся ему всего в сорок копеек. Он меня почти презирал.
   — Ну так слушай, — сказал он. — Дед нашего одесского Дюка был маршалом. Однажды он по-дарил внуку сорок золотых монет. А через десять дней захотел дать еще. Но внук показал ему нетронутые золотые. Старик рассвирепел, схватил деньги и выбросил их за окно нищему. «Вот вам деньги, — крикнул маршал, — которые мой внук не сумел потратить за десять дней».
   Эту историю я смог оценить позже, тогда же она была для меня слишком замысловатой. Но, может быть, капитан и рассказывал ее не столько мне, сколько своей спутнице.
   В первой моей книжке эта история заканчивалась словами: «Больше я никогда не встречал этого человека». А следовало бы закончить иначе. Я его встретил. Спустя много лет. В Париже.
   Он стоял у дверей русского ресторанчика «Мартьяныч» и внимательно разглядывал вывешенное у дверей меню. Что-то привлекло в этом человеке мое внимание: старая потертая фуражка российского флота? Бородка клинышком? Усы с завитком? Почему мне знакомо все это? И вдруг передо мной всплыла картина: бульвар, столик, капитан, дама, шляпа… и мороженое, лошадиная доза.
   — Простите, — обратился я к нему, — вы бывший моряк?
   — Это нетрудно угадать, — сказал он, поправляя фуражку.
   — Вы плавали на Черном море?
   — Как же, в добровольном флоте.
   И вдруг я скороговоркой, безмерно волнуясь, начал задавать ему вопросы, один за другим:
   — Вы помните Одессу? Бульвар? Ресторан? А я был мальчик? Я мечтал о мороженом? И вы меня угощали?
   В глазах его не появилось никаких проблесков воспоминаний.
   — Ну, вы еще были с очень красивой дамой.
   — Да, да, — как-то печально оживился он, — она умерла, моя жена…
   — Почему вы здесь? Почему вы уехали?
   — Да я не хотел уезжать… Это она все — едем, едем. Очень испугалась… Вот и уехали. Обидно. Я никогда не был в белой армии. Уехали, а потом мучились, мучились. Она ушла навсегда, а я остался и продолжаю мучиться. Сколько я испытал унижений, горя…
   — Ну а меня вы помните? Мальчик Ледя?
   — Нет, не помню…
   — Но все равно, я у вас в долгу. Скажите же мне, что я теперь могу для вас сделать?
   — То же самое, исполнить мечту, только уж, конечно, не о мороженом.
   Мы вошли в ресторан.
   — Чего бы вы хотели?
   Он долго думал, боясь ошибиться в выборе. Официант уже переминался с ноги на ногу.
   — Свиную отбивную, — наконец решился он.
   Когда свиная была жадно съедена, я спросил:
   — Ну а еще чего вы хотите?
   — Repeter, — сказал он, улыбнувшись.
   Его еда стоила шесть франков. А так как франк в то время равнялся восьми копейкам, то его меч ты были дороже моих детских желаний всего на восемь копеек.
   Вот как бывает! Неограниченные возможности приходят к людям либо тогда, когда они не понимают, что с ними делать, либо тогда, когда им мало нужно.
   — Может быть, вы хотите вернуться на родину? Я могу попытаться выхлопотать вам разрешение. Хотите? — спросил я его.
   — Ах, уже поздно! Благодарю вас, — сказал он, взглянув на часы, висевшие на стене. Но я понял, что это больше относилось к моему вопросу, чем к стрелкам часов.
   Он попрощался и ушел.

 

 
   Я, кажется, оказался уже в Париже, а еще не все рассказал об Одессе…
   Лет в семь-восемь я понял, что лежать под дверью, даже и великого скрипача, неудобно. Став человеком более или менее самостоятельным, я бегал с Дегтярной улицы, на которой мы жили, на бульвар, к памятнику бережливого Ришелье — это полчаса пути — только затем, чтобы послушать оркестры.

 
   Одесский бульвар — это еще одна гордость одесситов.
   До революции он назывался Николаевским. В честь какого Николая он получил это название — не знаю. После революции ему было присвоено имя Фельдмана. Фельдман — революционер, принимавший участие в восстании «Потемкина».
   Рассказывают анекдот.
   Человек садится на извозчика.
   — Куды ехать?
   — Бульвар Фельдмана.
   — Куды?
   — Бульвар Фельдмана.
   — Какого Хвельдмана?
   — Ну, Николаевский бульвар.
   — Н-но!.. Вот уж двадцать пять годов по Одессе ездию, а не знал, что Николая була фамелия Хвельдман.
   Если стать лицом к морю, то справа — здание городской думы, в классическом стиле. Слева — Воронцовский дворец. Здесь бывал Пушкин. Прямо перед вами порт. Там всегда шумно и весело. С бульвара в порт ведет знаменитая лестница. Рядом с ней — фуникулер. (Если сказать в Одессе это слово — никто не поймет, о чем идет речь. Его просто называют «подъемная машина». Так одесситам кажется короче и понятней.) Вниз — две копейки, вверх — три. Вниз почти никто не ездит. Зачем? Сойти по лестнице вниз просто удовольствие. Вверх тоже не очень много желающих. У веселых одесситов — крепкие сердца. И подъемная машина — вовсе не золотое дело.
   Днем на бульваре немного народу. Но те, что сидят на скамейках напротив «Лондонской» (гостиницы, разумеется), наблюдают «красивую жизнь». «Лондонская» — это шикарно. Здесь останавливаются знатные иностранцы, свои миллионщики, кутилы-воротилы, помещики и другие баловни жизни.
   К вечеру на бульваре появляется публика, и начинается бесконечное торжественное шествие «от Думы до Воронцова» и обратно. Идут сплошной массой, наступая передним на пятки. Барышни, молодые люди, гимназисты, гимназистки, служащие — все здесь.
   Бульвар! Бульвар! Скольких людей ты сделал счастливыми, соединив навеки, и сколько — несчастными, сделав то же самое.
   Музыки на бульваре — хоть отбавляй.
   В центре круглая оркестровая площадка. Здесь играет духовой оркестр. Справа от него, в ресторане с навесом, — итальянский. Слева, в пивной без навеса, — румынский. Друг другу они не мешают. Играют в очередь.
   Духовым дирижирует военный капельмейстер. Иногда, в качестве гастролера, «сам Давингоф». Я вам его нарисую: худой стройный человек. Вертлявый. Черные усы, лихо закрученные «по-вильгельмовски». Маленькая бородка того же цвета. На голове всегда огромный белый колпак, примятый вроде берета.
   Он, конечно, музыкант и, если хотите знать, даровитый. Дирижирует в чрезвычайно оригинальной манере. Движения ритмичны и своеобразны. На месте не стоит. Пританцовывает, а иногда просто танцует. Его специальность — вальсы, особенно Штрауса. Тут он великолепен. Он выдумщик. Однажды решил дирижировать, сидя на белой лошади. Музыканты были в ужасе. Кончилась затея печально. Лошадь попалась антимузыкальная и при первом аккорде фортиссимо вздыбилась. Всадник свалился. Правда, в темпе, но лошадь покалечила нескольких музыкантов. С этого злополучного концерта одесситы стали называть Давингофа «Марьяшес Второй». Бедный Давингоф! Он не дожил до джаза, вот где мог бы развернуться его веселый талант! Итак, оркестры играли по очереди. А я метался между ними.
   Все три оркестра были хороши, все мне нравились — и задушевные румынские скрипки, и задорные, томительные неаполитанские мелодии, и мощные звонкие трубы, игравшие марши, вальсы, увертюры. Весь их репертуар я знал наизусть и часто дома распевал мелодии, стараясь передать особенности звучания каждого оркестра. Отец любил, когда я пел, хотя не имел ничего общего с искусством. Он был экспедитором и отправлял товары на пароходе из Одессы в Херсон. И большую часть дня проводил в порту.
   Одесский порт славился не только знаменитой лестницей, ведущей из города в порт, но и эстакадой. Эстакада — это нечто вроде нью-йоркской надземной дороги. Конечно, меньше шума, но больше веселья. Под этой эстакадой творились развеселые Дела. Во всю ее длину в маленьких домишках ютились харчевни, которые трогательно назывались «обжорками». Здесь одесская портовая босячка жила, «как бог в Одессе». Меню: «порция гейши» и «пара чаю».
   Вы, конечно, хотите знать, что такое «порция гейши»? Полселедки, вареная картошка и черный хлеб (сколько угодно).
   Дальше — выход на набережную. Кавун — одна копейка. Удар о причал, сердцевина — в пищу, остальное — в море. Ну действительно, чем не бог в Одессе? Одежда бога — рваные парусиновые штаны и мешок с прорезями для головы и рук.
   Под эстакадой сидят бог и неудачник.
   Бог одет по вышеуказанной моде, неудачник — почти голый. Все пропито. Осень.
   "Бог. Сирожа, что ты дрожишь?
   Неудачник. Холодно.
   Бог. Ничего, было время, у меня тоже не было, что надеть…"
   О! Порт. Твои запахи преследуют меня с детства. Терпкий запах каната и смолы. Одуряющий запах причалов. Картавая — и мягкая, и твердая речь. Ругань на всех языках мира. Шум погрузки, звон якорных цепей и протяжные вопли гудков.
   И, может быть, после портового шума отцу было приятно слушать нежный детский голос сына. Не знаю, что думал он тогда о моем будущем, но, когда я попросил его отдать меня учиться играть на скрипке, он не возражал, потому что никак не предполагал, что музыка станет моей профессией. Это бы противоречило традиционному представлению нашей среды о солидности профессий, где на первом месте стоял инженер, потом шел доктор, за ним адвокат. Это были вполне надежные профессии, но главное их достоинство заключалось в том, что они давали право жительства за чертой оседлости. Таким правом пользовались еще и проститутки. Была даже написана и шла в театре пьеса о честной девушке, которая зарегистрировалась проституткой, чтобы иметь паспорт и учиться в Москве.
   Итак, в скрипке отец никакой опасности не видел, иначе он бы не согласился так легко. А он сказал только:
   — Скрипач! Это ерунда или дело? Почему у других дети хотят учиться на доктора или, например, на присяжного поверенного?.. У других все, как у людей, а у меня черт знает что. Ледя, выбей это из головы! — Но это было сказано так, для проформы, для поддержания родительского авторитета. Он так хотел, чтобы его дети имели надежную профессию: переживания одной страшной ночи не давали ему покоя. Он приехал в Петербург по делам и попал в облаву. Не имеющим права жительства это грозило штрафом и высылкой на родину по этапу. Для людей, подобных моему отцу, это казалось страшным кошмаром. Он выбежал на улицу, полный страха, унижения, отчаяния. Всю ночь он бегал по огромному, холодному, незнакомому городу, неприкаянный и беспомощный. Он не смел ни замедлить шагов, ни присесть на скамейку, боясь привлечь внимание городового. Ощущение той ночи, ощущение беззащитности никогда не стиралось в его памяти. Потому-то, как ни был отец мягок по натуре, он сумел выдержать борьбу с жизнью. Пусть сам он был «человеком воздуха», но все его дети получили образование и профессии, придающие человеку в жизни уверенность. Все, кроме меня, но ведь там, где в дело вмешивалась музыка, искусство, — ничего нельзя предугадать заранее.
   Живя в таком веселом городе, как Одесса, казалось, никогда не узнаешь страха. Но я испытал его уже лет в шесть. Распевая арию Ленского, я был уверен, что жизнь удивительно хороша, что она сладка, как пирожные. Без опасения смотрел я на мир широко открытыми глазами: все казалось мне незыблемым, прочным — строгая мама, добрый папа, серьезный брат, чинная сестра. Все они вечны и всегда будут со мной. Откуда же было взяться страху?! Даже инстинктивному. Я словно был лишен этого чувства, хотя всякое живое существо должно его испытывать.
   Но однажды я стоял на балконе двухэтажного дома. Солнце золотило верхушки акаций. Где-то высокий женский голос с незатейливыми руладами выводил популярнейшую песню «Маруся отравилась». Я не понимал, что значит «отравилась», мне казалось, что это что-то очень хорошее, сходное с «натанцевалась», «наелась», «нагулялась». Я вообще еще не знал, что на свете есть плохие слова.
   Вдруг за углом раздался истошный вопль. меня сжалось сердце от незнакомого ощущения — стало так тоскливо, как бывает, когда солнце закрывает черная туча. Я и сейчас помню этот первый миг страха.
   Ничего не понимая, я увидел, как из-за дома показался усатый городовой. Одной рукой он держал за шиворот молодого парня, а другой, сжатой в кулак, неистово, с остервенением бил его по лицу, не глядя, куда кулак попадет — в нос? в глаз? в рот? Лицо парня было окровавлено.
   Я впервые увидел столько крови. Потом в жизни было много жестоких впечатлений, но почему-то, когда мне бывает страшно, передо мной встает толстый городовой и кровь на лице парня.
   Это был первый страх. А потом пошло.
   …По улицам проходила манифестация. Рабочие, студенты, красные флаги. Лозунги: «Да здравствует революция!», «Долой самодержавие!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». На лицах восторг — царь издал манифест: свобода слова, свобода собраний и много всяких других свобод. Люди поверили. Свобода! Свобода! Великий день! — Радость, ликование, небывалый праздник.
   Только недолго он длился. Настало утро следующего дня. Утро как утро. То же одесское солнце. То же небо. Спокойное море. И — страшный мрак. Мрак насилия. Осуществление царской свободы. Это так неожиданно после вчерашнего дня радости!
   Город замер в ожидании чего-то… Пустынная улица. Городовой. Но что с ним? Почему он топает ногами и размахивает руками? Он танцует? Подойдите поближе. Что такое? Он поет? Нет, он кричит — надрывно, истошно:
   — Бей жидов! Бей жидов!
   Люди бегут. С неестественной от страха быстротой.
   — Бей жидов! — орет городовой-запевала, и за поворотом уже нестройный хор диких голосов отвечает:
   — Бе-е-ей жидов?
   Из-за угла появляется человек. Высокий, светловолосый, усы сливаются с бородкой. Страдаль-ческий взгляд и струйка крови у рта. Он силится бежать, но может только переставлять ноги, подтягивая одну к другой.
   Из-за поворота появляется процессия. Два огромных верзилы несут портрет царя и образ Христа. Но что это? На кого похож Иисус? — Да вот на этого страдальца со струйкой крови у рта, бес сильно переставляющего ноги.
   — Бей жидов! — Удар — и образ спокойно взирает с высоты на распластанное тело. В который раз.
   Плохо богу в Одессе.
   Люди уходят в погреба. Люди прячутся, старики, дети.
   Молодежь, в самооборону!
   Кто эти люди, несущие образ Христа, хоругви, портрет монарха, украшенный вышитыми крестом полотенцами? — Одесские охотнорядцы, ненавидящие еврея-конкурента. Деклассированная босячня. Обманутые тупицы. Царизм знает, что делает.
   А там, на Молдаванке, там еще страшнее. Пух из перин снежной пеленой застилает дома и улицы. Крики ужаса, мольбы о пощаде, дикий хохот. кровь, выстрелы.
   Как? И это все без музыки?! В Одессе без музыки?
   Нет, с музыкой. Вон с балкона третьего этажа летит пианино. Бац о тротуар! — Такого аккорда не услышишь никогда.
   — Бей! Бей!
   Будьте вы прокляты, люди, которые не люди.
   Но тут же рядом — настоящие: они прячут преследуемых в своих домах. Выходят из ворот, в руках иконы.
   — Жиды у вас есть?
   — Да что вы, какие жиды, тут только православные живут, вот тебе святой крест!
   Ложь! Святая ложь. — Спасибо вам за эту ложь, честные настоящие русские Человеки!

 
   Конечно, я был сорванцом и буйной головой. «Усидчивые» игры были не для меня. Война, индейцы — вот что было мне по душе. Самое спокойное занятие — это прогулки по Одессе.
   Четверо дружков, мы шли обычно по улице, Разговаривали, а чаще громко пели какой-нибудь военный марш. Как правило, каждый вел свою партию, изображая тот или иной инструмент в оркестре. Один делал бас-геликон: «Га-га-га». Два мальчика изображали две трубы, играющие секунду, как аккомпанемент. А я всегда вел мелодическую линию марша, подражая баритону или кларнету. И всегда это было у нас ритмически точно. Ей-богу, одесские мальчишки иначе не умели.
   У нас была своя этика, свои законы. Если кто-нибудь во время такой прогулки замечал на тротуаре или на дороге какой-нибудь ценный предмет или деньги, а другие не видели, то счастливец наступал на найденную вещь и произносил заклинание: «Чур, без доли!» Тогда найденное принадлежало ему, и никто не имел права претендовать на сокровище. И уж в зависимости от доброты нашедшего жизнь остальных троих могла сделаться слаще.
   Вот так шествовали мы однажды с маршем по Тираспольской улице к Преображенской, останавливались поглядеть на какую-нибудь ссору или с завистью провожали глазами редких счастливчиков, мчавшихся на велосипеде. Велосипед был самой заветной мечтой наших юных дней. Иметь его мы не надеялись. На всю Одессу только у нескольких мальчиков, сыновей крупных богачей, таких, как фабрикант конфет Крахмальников, были собственные велосипеды. Хоть бы покататься.
   Покататься было можно, взяв велосипед напрокат — существовали такие предприятия. Час катания стоил пятнадцать копеек. В залог нужно было оставлять ученический билет, а в случае аварии, вроде «восьмерки колеса», надо было оплатить стоимость ремонта.
   Итак, мы шли вчетвером, и вдруг мои зоркие глаза увидели на обочине тротуара маленькую, сложенную сине-белую бумажку. Я сразу ее узнал, хотя в руках и не держал никогда. Это была ассигнация в пять рублей. Я совершил ритуал: примял ее подметкой давно и безжалостно израненного башмака и на верхнем «до» выкрикнул: «Чур, без доли!» Мои партнеры по «военному оркестру» замерли на середине такта. На их лицах застыло выражение не то восторга, не то сомнения.
   — Что?! Что?! — воскликнул Шурка Чернуха, один из когорты смелых Дегтярной улицы.
   Я сдвинул ногу вправо, и невероятное чувство восторга охватило моих товарищей. Боже мой! Как мы жили этот день! Как миллионеры. Мы взяли напрокат четыре велосипеда, мы ехали по Одессе кавалькадой, часто останавливались у квасных ларьков, не ели, просто жрали пирожные. Все обошлось без аварий. А когда мы вернулись домой, я еще дворнику по имени Адам дал одиннадцать копеек. Почему одиннадцать? — Столько стоила сотка водки. Он тут же пошел в «монопольку», выпил, крякнул для закуски, вернул бутылку, получил две копейки, вернул их мне и важно сказал:
   — Покорнейше благодарю, Леонид Батькович.
   Незабываемый день!
   Не меньшее удовольствие доставляли нам и игры в войну, в индейцев — это мне было больше всего по душе.
   У себя на Дегтярной я был «богом» и устраивал с мальчишками такие битвы, какие настоящим индейцам, наверно, и не снились. Я был неизменно и зачинщиком и победителем. Подраться для меня было истинным наслаждением. Подраться не за что-нибудь, не для решения спорного вопроса, а просто так, из любви к искусству. Я порой долго поджидал партнера по драке. Завидев мальчика, подходил к нему и спрашивал тоном, в котором не было ничего миролюбивого:
   — Ты куда идешь?
   — В лавку, мама послала.
   — А почему по Дегтярной? Шел бы по Кузнечной.
   — По Дегтярной светлее.
   — Ах, светлее! Ну тогда получай для света! — и ставил ему фонарь под глазом. — Следующий раз будешь ходить по Кузнечной.
   Бедный пацан с плачем убегал, а я был горд и удовлетворен.
   Может быть, это было разрядкой от строгого домашнего порядка. Мама была человеком очень твердым — такими обычно и бывают жены мягких и сентиментальных мужей: должны же на ком-то держаться семейные устои и традиции.
   Она принимала на себя всю тяжесть повседневных забот семьи среднего достатка. Никогда не жаловалась и умела скрывать от детей все трудности, которые подстерегали семью не так уж редко. Но зато была к нам требовательна и сурова, была сдержанна на ласку. И когда я удостаивался быть поглаженным по голове, то бежал к сестрам и братьям, чтобы сообщить об этом потрясающем событии. Если мама погладила по голове — значит, ты сделал что-то уж очень хорошее.
   Она никогда не целовала нас — стыдилась такого неумеренного проявления чувств, считала это излишеством, которое только портит детей. Жизнь, наверно, многому ее научила. Она была двадцать первым, последним ребенком у своих родителей и сама растила девятерых, из которых четверо умерли в самом раннем возрасте. У нее была только семья — и ее семья была ее жизненным долгом, который она выполняла строго и с достоинством. Она была мудрой женщиной и понимала, что чем неустойчивее положение, тем строже должен соблюдаться установленный порядок.
   Отец просто обожал мать. Может быть, он был наивен, мой отец, но он не верил, что есть мужья, которые изменяют женам. Он считал, что это писатели выдумывают. И удивлялся:
   — Ну зачем же идти к чужой женщине, если есть жена?
   Взрослым, я как-то сказал ему в шутку:
   — Да, папа, вы совершенно правы. Вот в Саратове муж изменил своей жене и умер от этого. — Отец все это принял совершенно всерьез.
   — Вот видишь, что бывает.
   Я понял, что этот человек в своей верности неисправим. Таким и запомнился он мне, мой отец, — чуть сентиментальным, с искрой юмора в глазах и в постоянной тревоге о заработке. Страшный добряк, очень деликатный, он никогда громко не разговаривал, не кричал и не ругался. Мать он не только любил, но и подчинялся ей во всем. Я помню, как садились они друг против друга и мать многозначительно говорила:
   — Ну?
   — Ну что, ну? — говорил он.
   — Ну выкладывай.
   — Так утром, как только вышел я из квартиры, я встретил на лестнице Мирона Яковлевича. Так, — говорю я ему, — Мирон Яковлевич, когда я смогу зайти к вам? — Так, — говорит он мне, — когда хотите. Так, — я говорю, — когда вы будете дома? Так, — он говорит мне, — в шесть часов. Так, — говорю я, — в шесть часов я еще не приду, я буду у Раухвергера. Так, — он говорит мне, — а зачем вам Раухвергер?.. — Мама спокойно и внимательно выслушивала этот бесконечный монолог, иногда утвердительно кивала головой, а иногда произносила: «Ай!» — и это значило, что она не одобряет.
   Она была женщиной необыкновенной проницательности, и никто не мог сказать при ней ни слова лжи. Словно зная силу своих глаз, она любой рассказ выслушивала молча и опустив глаза, но если кто отваживался как-то приукрасить повествование, она только на короткий миг поднимала глаза, и это производило впечатление ошеломляющее — человек сконфуженно умолкал.
   Силе ее проницательности я сам удивлялся бесконечно. Впрочем, может быть, в моих случаях и особой проницательности не требовалось, достаточно было одной наблюдательности.
   Пробегав вместо школы, где придется (такие прогулки в Одессе назывались «править казенку»), я, как ни в чем не бывало, в положенное время возвращался домой. Кинув на меня один только взгляд, мама спрашивала:
   — Разве ваша школа в парке?
   Или:
   — Вы занимались сегодня на Ланжероне?
   Я всегда недоумевал, откуда она знает о моих похождениях? Я считал ее сродни Нату Пинкертону, Шерлоку Холмсу и Нику Картеру — тогдашним любимым героям мальчишек. И не догадывался, что она просто замечала траву на моих брюках и песок в рантах моих ботинок.