Но по молодости лет, признаюсь, я во время своего первого выступления не волновался. Впрочем, может быть, потому, что оно не было совсем уж первым. Однажды я уже выступал в настоящем концерте — пел романс «Отцвели уж давно хризантемы в саду» под собственный аккомпанемент на гитаре. Вот тогда я действительно дрожать не дрожал, но со страха аккомпанемент играл в одной тональности, а пел — совсем в другой, чего со мной во всю мою предыдущую и последующую жизнь никогда не бывало. Я чувствовал, знал, что совершаю какую-то несусветную нелепицу — но поделать с собой ничего не мог…
   Наше «Разбитое зеркало» прошло успешно, и Скавронский сказал мне, что при случае снова пригласит меня. Не думайте, что тогда не было халтуры, ее было предостаточно. Только называлась она более изящно.
   После моего дебюта со Скавронским прошло немало времени. Я успел съездить в Херсон к дяде, чтобы убедиться, что никакого призвания к торговле скобяными товарами у меня нет. Гвозди, скребки, вилы и лопаты приводили меня в ужас и нагоняли смертельную тоску. Когда мне случалось оставаться «доверенным» лицом, с покупателями я не церемонился и поскорее выпроваживал их словами:
   — Хозяина нет, приходите не раньше чем через три часа.
   Но однажды я продал-таки товара на пять рублей — ровно столько мне было нужно, чтобы вернуться в Одессу, жить без которой мне было невмоготу.
   Купив билет второго класса, сытно поужинав — гулять так гулять! — я лег спать. На рассвете, когда я вышел на палубу — вдали виднелись сады и дома Одессы. Сердце забилось так, словно я возвращался из кругосветного путешествия.
   Ступив на землю, я затопал ногами от радости и бегом пустился к трамваю. О том, как примет меня отец, я не думал — главное, что я к дяде Ефиму решил никогда больше не возвращаться.
   Был ранний час. Народу в трамвае было много. На первой же остановке в вагон вошла девушка. Она долго шарила рукой в кармане, потом неожиданно вскрикнула и заплакала:
   — Украли кошелек! Негодяи, сердца у них нет, мои последние деньги! — Она заливалась горючими слезами.
   Я постарался ее утешить:
   — Ну не плачьте! Сколько у вас было в кошельке?
   — Двадцать копеек…
   Я вынул из кармана двадцать копеек и дал их девушке. Она перестала плакать, купила билет и получила пятнадцать копеек сдачи. Кондуктор отошел, она наклонилась ко мне и шепнула на ухо:
   — Отдайте же мне и мой кошелек тоже…
   Отец примирился с моим возвращением. И я решил серьезно начать заниматься игрой на скрипке.
   Через несколько дней после приезда пришел посыльный — «красная шапка» и спросил Леонида Утесова. Он протянул мне конверт, на котором была четко написана моя фамилия. Если не считать лирических писем Ани Кольбы, это была первая моя корреспонденция. Да еще принесенная специальным рассыльным в куртке с золотыми галунами. Было от чего загордиться и заволноваться.
   Дрожащими руками я вскрыл конверт и достал записку. «Приходите сегодня в час дня в гостиницу „Континенталь“, ком. N 17. Скавронский». — Вот тебе раз, зачем это я понадобился Скавронскому в гостинице, да еще точно в час дня? Может быть, опять какое-то выступление? Но об этом он мог мне и на Ланжероне сказать, как в прошлый раз. Нет, наверно, что-то поважнее.
   Но для важного визита у меня нет костюма. Не идти же в черной сатиновой косоворотке, усеянной белыми пуговичками.
   И вот на мне уже пиджак и брюки старшего брата — белые в синюю клетку! На голове мое собственное канотье. — Теперь можно и в гостиницу.
   Робко постучав, я толкнул дверь, вошел было, но попятился. Посередине комнаты сидел необыкновенно толстый человек. Такой толстый, что его живот лежал на столе. А вокруг — красивые, нарядные, в кольцах и браслетах женщины и хорошо одетые мужчины.
   — Вот он! — услышал я голос Скавронского. — Вот тот молодой человек, о котором я вам говорил.
   Он схватил меня за руку и подвел к толстому господину. Потом я узнал, что это был антрепренер Кременчугского театра Шпиглер.
   — Вы умеете петь? — спросил антрепренер.
   Я смутно разбирался в том, что происходит во круг меня, и ошеломленно молчал.
   — У него бархатный голос! — важно произнес Скавронский, который, оказывается, сам уже был ангажирован в Кременчуг на роли героев-любовников.
   — Так вы хотите служить в оперетте?
   Я? В оперетте? Хочу? Я вспомнил Шатковского. Еще бы! Еще как! Но неужели это возможно? И как это выговорить?
   — Что же вы молчите, молодой человек? — в голосе явственно прозвучало нетерпение. — Ваши условия? — на этот раз появилась и насмешка.
   Вопрос об условиях доконал меня окончательно. Уж не знаю, какой я вид имел со стороны — жалкий, наверно, — но внутри у меня была огненная лихорадка. Условия… условия… у Бороданова я получал семь, сколько же попросить?
   — Дайте ему семьдесят, он милый мальчик… — сказала вдруг одна из актрис и поразила меня приятным тембром голоса. Но что она сказала? Семьдесят? Кажется, пора уходить. Семьдесят! Это же явная насмешка! Я рискнул посмотреть на Шпиглера. У него был недовольный вид.
   — Таких денег я платить не могу. Хотите шестьдесят пять?
   Боже мой, да они, кажется, все это всерьез! Ну да! Вон уже Шпиглер достает из бокового кармана бумажник, отсчитывает тридцать два рубля пятьдесят копеек и протягивает их мне.
   — Аванс! — сказал он.
   Вне себя от радости, я делал что-то несусветное — совал деньги в карман незнакомых брюк и, конечно, никак не мог в него попасть, жал руки Шпиглеру, моей покровительнице, Анне Андреевне Арендс, Скавронскому и наконец солидно пошел к выходу.
   Меня догнал запыхавшийся Скавронский.
   — Ледя, подождите! Ледя! Минутку! Идите сейчас же на толкучку и купите себе фрак. Больше всего вам придется играть лакеев. А они в оперетте ходят только во фраках.
   Я вышел на улицу. Иным, чем вошел. И, высоко закинув голову в канотье, гордо прошел мимо дремавших извозчиков, надрывавшегося в рекламе своего товара мороженщика, мимо всех зевак и прохожих и направился на… Толчок.
   Если идти по Тираспольской вверх до Старопортофранковской, то уткнешься в площадь, которая называется «Толчок» или «Толкучка», как кому больше нравится. То и другое слово необычайно метко определяет суть этого места, ибо с утра до вечера здесь страшная человеческая толчея. На площади — маленький городок из деревянных ларьков. Ларьки стоят в ряд, образуя улочки. Если бы на углах этих улочек висели таблички, то они, очевидно, гласили бы: «Обувная», «Одежная», «Мелочная», «Шляпная», «Чтоугодная». Здесь действительно есть все. Хотите новое, хотите подержанное — всякое.
   Владельцы этих «Мюр-Мерилизов» — гении торгового дела. Они стоят у дверей своих «универмагов» и громкими голосами зазывают покупателей.
   На улице «Мелочной»:
   — Мусьё, что покупаете?
   — Пальто.
   — Пальто нету. Есть пластинки Плевицкой.
   — Не подойдет.
   — Так я не танцевал с медведем.
   На улице «Одежной»:
   — Мусьё, что ищете?
   — Пальто.
   — Прошу в магАзин. Яшка, дай-ка твое пальтишко на диагоналевой подкладке дубль-фас. С Парижа. А ну, прикиньте это пальто, мусьё.
   Пальто на покупателе.
   — Но оно же широкое.
   — Игде? (Продавец берет пальто сзади и собирает в кулак складки.) А ну, попробуйте застегнуть.
   — Узко.
   — А теперь? (Отпускает.)
   — А теперь широко.
   — Это пальто «пневматик», хотите оно узкое, хотите — широкое. Снимите, вы можете его растянуть. Ей богу. Чтоб я так жил.
   И тут начинается самое главное — торг. Это уже искусство. Продавец запрашивает, заранее зная, что покупатель будет давать в десять раз меньше.
   Покупатель. Сколько?
   Продавец. Тридцать.
   Покупатель. Что?!
   Продавец. Рублей.
   Покупатель. Я думал копеек.
   Продавец. Ну, двадцать.
   Покупатель. Что?
   Продавец. Рублей.
   Покупатель. Два.
   Продавец. Не сходная, чтобы вы были здоровы.
   Покупатель. Еще пятьдесят.
   Продавец. Что?
   Покупатель. Копеек.
   Продавец. Чтоб я ночью солнца не видел, меньше пятнадцати не могу.
   Покупатель. Еще пять.
   Продавец. Что?
   Покупатель. Копеек.
   Продавец. Чтоб я так жил с вашей женой, не могу меньше десяти.
   Покупатель. Еще пять.
   Продавец. Дайте руку, и на пять мы и покончим.
   Покупатель. На какие пять?
   Продавец. Рублей.
   Покупатель. Скиньте два — и порядок.
   Продавец. Скидаю один.
   Покупатель. Второй пополам.
   Продавец. Есть. Вы имеете пальто, которое хотел купить Ротшильд, но мы в цене не сошлись.
   На «Шляпной»:
   — Вот этот картузик вы надеваете, так любой банк дает вам кредит. А ну, накиньте его на головку.
   Покупатель примеряет картуз, продавец, отвернувшись от него, ведет разговор с мальчишкой, работающим на побегушках:
   — Так, значит, ты забежишь на склад и возьмешь партию новых шляп.
   Внезапно поворачивается к покупателю.
   — А где этот жлоб, что покупал картуз?
   — Так это же я.
   — Нет, такой простой парень.
   — Да я, я.
   — Граф, ей-богу, граф. Никогда в жизни не узнать. Можете идти на бал к самому градоначальнику.
   Но мне нужно было не пальто, не картуз — мне нужен был фрак, и я протолкался на улицу «Подержанное», где выторговал за пять рублей полную фрачную тройку, да еще шляпу в придачу.
   Дома отец посмотрел на фрак, сплюнул в сторону и… ничего не сказал. Мы наконец поняли друг друга.
   И в августе 1912 года, надев почти новую шляпу и замысловато загнув ее поля, взяв в руки чемоданчик, в котором лежало белье и фрак, я в третий раз покинул Одессу, чтобы вернуться в нее через год артистом, приглашенным в театр миниатюр.


ПЕРВЫЕ СЕЗОНЫ



   Актер театра миниатюр. Это мне нравилось.

   Можно сыграть тысячи ролей.



   Кременчуг — мой первый театральный город. Конечно, хорошо было бы начать свой актерский путь в каком-нибудь красивом, сказочном городе, с дворцами и парками, украшенном фонтанами и скульптурами. Но Кременчуг — уездный городишко, и в самом его центре с возов продают картофель, огурцы и яйца. Да, в самом центре не дворец, не фонтан — базар. По одну сторону базара чахлый, пыльный сквер, а по другую — городские торговые ряды, где лабазники предлагают все, что может понадобиться в жизни. Конский волос? — Пожалуйста! Пшено? — Сделайте одолжение! Желаете рахат-лукум? — С полным удовольствием!
   Я начинаю свой театральный путь в Кременчуге. Главная улица рождается на базаре или вливается в базар, как угодно. На ней — солидные городские учреждения: почтовая контора, отделение банка, нотариус и парикмахерская. Вывеска сообщает, что вас побреет и пострижет «Станислав из Варшавы».
   На главной улице здание драматического театра. Есть еще и городская аудитория, где играют любители. Это их афишу видел я в день приезда: «Будет поставлена пьеса „Отелло“ Вильяма Шекспира, любимца кременчугской публики».
   Что ж, каким бы ни был Кременчуг тех лет, — для меня он навсегда особый город; здесь произошло мое посвящение в артисты, здесь начал я узнавать профессиональные актерские «тайны».
   В Кременчуге ни оперой, ни драмой в те времена не увлекались. Музыкой — еще того меньше. Но наш театр миниатюр мог понравиться своей доступностью во всем. Начиная от легкого развлекательного репертуара, кончая возможностью не пользоваться гардеробом — разрешалось не раздеваться. И за полтора-два часа посмотреть и драму, и оперетту, и разного рода эстрадные номера, а в конце еще и водевиль.
   Спектакли такой формы тогда только рождались, для всех являлись новинкой и нравились публике — они были откровенно развлекательны.
   Зрительный зал театра в то время начал уже трансформироваться — его прилаживали для показа кинокартин. В дни поста, когда театры, по традиции, не играли, здесь размещался иллюзион. Слово «иллюзион», видимо, было не очень удобным и понятным, и в первое время, в годы становления этого необыкновенного зрелища, его переделывали и так и сяк — названия менялись из года в год: иллюзион, биоскоп, биограф, синематограф, кинематограф, пока наконец не додумались до самого простого и удобного — кино.
   Приехав в Кременчуг и устроившись, сейчас же приступили к подготовке будущего репертуара. Мы должны были, как я постепенно узнавал, в один вечер играть две-три одноактные комедии или оперетки, а промежутки заполнять сольными номерами. Для открытия готовилась одноактная оперетта «Игрушечка», в которой мне доверили роль графа. А послушав мое пение куплетов, антрепренер неожиданно сказал, что это будет один из главных «номеров» дивертисмента. За пение я не беспокоился, песен я знал много, пел их с удовольствием — и о теще, и о жене, и о плохих мостовых, и старые куплеты из граммофонных сборников — издавались тогда такие.
   Но вот как сыграть графа? Настоящих графов я никогда не видел, играть вообще не умею, да и опыта — никакого. Пожалуй, как только выйду на сцену — сразу все и догадаются, что я самозванец. От этих мыслей меня начинало лихорадить.
   На первую репетицию я пришел пораньше, стал в сторонке и начал следить, как и что делают другие.
   Из разговоров я понял, что графу Лоремуа, которого должен играть я, восемьдесят лет, а другому графу — Шантерель (его играет опытный актер Ирский) — восемьдесят два. Изображать этих графов, сказал режиссер, надо как стариков-рамоли. Что такое рамоли — понятия не имею. Спросить — стесняюсь. Молодые люди не любят обнаруживать своих слабых мест. Как же превратиться мне, семнадцатилетнему, стройному и легкому, в восьмидесятилетнюю развалину? Я, правда, уже пробовал старить свое лицо, подолгу сжимая его складками, но оно почему-то плохо поддавалось и предательски быстро снова становилось гладким. Ну ладно, ведь Ирскому тоже не восемьдесят, а только двадцать пять. Посмотрю, что он будет делать, тем более, что в нашем первом выходе диалог начинает он.
   — Ирский и Утесов, выходите! — крикнул режиссер. Мы вышли. Павел Ирский, как и многие актеры в то время, на репетициях говорил вполголоса. Услышав его первую шамкающую фразу, я в ответ ему тоже прошамкал свою, но только громко.
   — Ирский! Павел! Виноват! — надрывался режиссер, — не слышу вас. Говорите громче, как Утесов… — Поставленный в пример, я обрадовался и воспрянул духом. И когда режиссер сказал:
   — Утесов, больше смелости!
   — Пожалуйста! — ответил я.
   Первая репетиция прошла блестяще. Никто не догадался, что это была первая профессиональная репетиция в моей жизни. А Скавронский, довольный своим протеже, никому об этом не сказал.
   Репетиции шли каждый день, ибо мы готовили одновременно несколько оперетт и комедий — и в каждой я исполнял по две и по три роли. Как в училище Файга, я поспевал всюду. У меня быстро набирался опыт, я был весел, счастлив. И вообще, до чего же удивительна жизнь!
   Наступил вечер спектакля. О костюме я не беспокоился. Мой черный фрак — костюм графов и лакеев. Разница только в цвете галстука-бабочки: у графов он белый, у лакеев — черный. Но вот как гримироваться? Коробку с красками я купил заранее (она лежала у меня на дне чемоданчика). Чтобы хоть как-то скрыть свою растерянность, я углубился в газету.
   — Отложите газету и получите свой парик, — услышал я над собой голос. Я робко посмотрел на куафера. Какой чудесный старик! Какая умница! Уж если кто мог догадаться, что это моя первая премьера, так это он. Взяв мои руки, парикмахер наложил их на виски парика и безмолвно показал мне, как его надо надевать. Но потом ушел.
   Ладно, хоть парик на голове. Будем гримироваться. Я посмотрел на Ирского и, усмехаясь про себя, стал повторять, как на репетиции его игру, так сейчас его грим. На сцену вышли два графа, похожие, как близнецы.
   Актерский кураж всегда дремал во мне, а стоило только переступить порог сцены, как меня что-то подхватывало и несло. Я вдруг почувствовал себя старым. Я вдруг понял, что такое восемьдесят лет и что такое, когда не хочется, чтобы было восемьдесят, а хочется быть молодым, но проклятые кости не хотят разгибаться.
   Мы были два таких смешных старичка, что нас все время встречали и провожали аплодисменты.
   После спектакля Скавронский сказал:
   — Ледя, молодец! — и я был совершенно счастлив.
   Когда возбуждение первых спектаклей прошло, когда я немного успокоился и привык, заработала мысль, и я начал подмечать особенности своей новой профессии.
   Однажды, на четвертом спектакле, я подклеил баки чуть ниже обычного — совершенно случайно! Но из зеркала на меня глянуло новое лицо. Самодовольство и высокомерие графа исчезли, появились забавная чудаковатость и даже расслабленность, что очень соответствовало его состоянию.
   Это было открытием! Значит, я могу сделать своего графа таким, каким захочу? Надо только понять, какая морщина что значит, какой смысл скрывается в каждой черте, нанесенной на лицо. Я начал присматриваться к гриму других актеров, к живым лицам людей. И открыл для себя какой-то новый, причудливый мир жизни лица, его соответствия или несоответствия настроению и характеру человека. Наверно, вот тогда-то и начался во мне актер. Я стал наблюдать за собой и обнаружил, что если я ощущаю человека целиком, всего сразу, то какие-то его характерные черты приходят сами собой, а иногда и одна удачная деталь лодсказывала мне что-то в его характере или настроении — вроде тех низко приклеенных бакенбард. Но все-таки меня всегда почему-то больше радовало, когда жесты или походка, взгляды или интонации голоса появлялись как бы сами собой — то есть от верного ощущения человека целиком.
   После премьеры в местной газете появилась рецензия. И всего-то в ней было сказано: «Недурны были П. Ирский и Л. Утесов», но я впервые в жизни видел свою фамилию напечатанной в газете и у меня сладко защекотало где-то под ложечкой.
   К своим ролям в комедиях я относился очень серьезно и вдумчиво, чувствуя, что еще не очень прочно стою на ногах. Но успех, свалившийся неожиданно на неокрепшую голову, чувство безграничной самоуверенности, еще больше укреплявшееся этим успехом, держали меня все время в каком-то приподнятом, взвинченном состоянии. Я не мог с собой совладать — меня распирало от счастья, от удовольствия, от гордости. Этому всему должен был быть какой-то выход — иначе я мог бы взорваться.
   Выход нашелся в моих сольных выступлениях. Тут я чувствовал себя как рыба в воде, тут я был хозяином положения и море мне было по колено. И, боже мой, как стыдно теперь вспоминать, что я себе тогда позволял.
   Мои куплеты нравились публике и, выбегая на аплодисменты, я мог крикнуть:
   — Довольно хлопать, хочу лопать!
   А зал гудел от одобрения, и я очень нравился самому себе: ну, как же, сказал в рифму! Одним словом, зрители и артист были равны друг другу. Но потом, когда я встречал кого-нибудь из «кременчугцев», я неизменно краснел. Тогда-то я понял, что чувство мучительного стыда — самое сильное воспитательное средство.
   Впрочем, за искренность и молодость мне многое прощалось. Помню, в бенефис актера Саши Кяртсова (он был Востряк, но наоборот ему казалось живописнее), который играл обычно комические роли, а для бенефиса выбрал роль Наполеона, я играл доктора Антоммарки, который констатировал его смерть. Когда император после бурного предсмертного монолога об Аустерлице и Ватерлоо падал бездыханный и я, Антоммарки, послушав его пульс, сообщил:
   — Скончался! — на галерке какие-то девчонки, привыкшие видеть Сашу в комических ролях, хихикнули. Почувствовав в этом недоверие к моим словам, я ударил себя в грудь и крикнул:
   — Ей-богу, скончался!
   В зале гомерический хохот.
   Эти выходки нравились и многим актерам — меня похваливали, а я, не зная, что в меня вливают яд, развешивал уши. Но, к счастью, рядом были и требовательные друзья. Тот же Скавронский охотно взял на себя роль старшего товарища. И хотя ему несомненно доставляло удовольствие постоянно заботиться о новичке, которого он сам открыл, и мы вместе радовались моим первым удачам, но при случае он не стеснялся мне сказать и суровое слово правды.
   Уважаемая всеми Анна Андреевна Арендс, та самая, что оценила меня с ходу в семьдесят рублей, сочувствуя моему энтузиазму и понимая его, не торопилась хвалить меня за мои проделки. А я был по-юношески влюблен в нее и именно ее похвалы ждал с нетерпением. Заслужить одобрение Анны Андреевны значило для меня очень многое. Но на первых порах я получал от нее больше замечаний. И всегда старался сделать так, как она советовала. Видя результаты каждого своего совета, она внимательно следила за мной и постепенно начинала даже хвалить. Каждое ее доброе слово для меня означало, что я поднялся пусть на маленькую, но новую ступеньку актерского мастерства.
   Замечания и советы товарищей-актеров и режиссера — это и была моя единственная школа. Да еще собственная сообразительность и старание. Сравнивая себя с другими, я с радостью убеждался, что многое у меня получается не хуже. Конечно, по молодости лет, может быть, я и не всегда был сурово-объективен по отношению к самому себе. Теперь я себе это прощаю за то, что всегда во мне жило убеждение: хочешь быть хорошим актером — надо много и упорно работать, несмотря ни на какие способности. Это было дельное убеждение, оно, к счастью, не покинуло меня и по сегодняшний день.
   Да и где я мог учиться в то время? В Кременчуге, где не то что театральных, и простых-то школ было не густо? Конечно, ни о каких этюдах, ни о каких упражнениях в то время не было и речи. «Занятия» и «школа» у меня получились сами собой.
   Впоследствии встречались на моем пути образцы, которые сами по себе были великой школой. Как, например, встреча с одним из самых могучих русских трагиков — Мамонтом Дальским, о таланте и жизни которого ходило столько легенд и слухов.
   Впервые я увидел его не на сцене, а в одесском артистическом клубе у карточного стола. Меня поразил его вид. При среднем росте он показался мне огромным. В лице было что-то львиное. Взгляд серых глаз и каждое движение были полны осознанной внутренней силы. В этом артистическом клубе крупная карточная игра велась в специальной, так называемой золотой комнате. Здесь на столе обычно возвышалась гора золотых монет, а люди напускным равнодушием прикрывали свой азарт. Нервные возгласы, растерянные лица, сосредоточенные взгляды, дрожащие руки, капли пота на склоненных лбах — это была великолепная иллюстрация к тому, как «люди гибнут за металл».
   Мы, молодые актеры, часто забегали туда, не играть, нет, — на что? — а только посмотреть на этот своеобразный театр. Меня, между прочим, всегда забавляли алогичные фразы игорного жаргона:
   — Мои деньги идут? — спрашивал игрок, сделавший ставку последним.
   — Раз они стоят, они идут.
   Или после очередного хода партнер спрашивал:
   — Вы мне отвечаете?
   — Раз я молчу, я отвечаю.
   В такой-то вот обстановке и увидел я однажды Мамонта Дальского. Чувствовалось, что его здесь знали и уважали: «Мамонт Викторович» звучало почти как «ваше превосходительство». В его облике было столько властного, львиного, что ему всегда уступали дорогу. Торопливо раздвинулись и теперь, пропуская к столу.
   — Сколько в банке? — спросил он.
   — Пять тысяч, — ответил крупье…
   В Херсоне Мамонт Дальский играл в трагедии Августа Стриндберга «Отец».
   Одна сцена, где с особенной яркостью проявились и его могучий темперамент и блестящая актерская техника, не могла не стать для молодого любознательного актера самой лучшей школой. Герой Дальского, ротмистр, вел ссору с женой, не повышая голоса, приличными светскими интонациями, но в последний момент терял над собой власть и, когда жена поворачивалась, чтобы уйти, внезапно хватал со стола зажженную лампу и бросал в нее. Этот контраст ошеломлял публику.
   Я тоже был потрясен. Несколько раз смотрел я этот спектакль, и лампа каждый раз пролетала в считанных сантиметрах от актрисы, никогда не задевая ее. Наверно, актриса волновалась, и однажды я услышал, как Дальский уговаривал:
   — Умоляю вас, не бойтесь! И главное, ради бога, не оборачивайтесь! Тогда все будет в порядке. Не забывайте ни на секунду, что стоит вам оглянуться — и лампа угодит вам в голову!
   Я понял тогда, что значит профессиональная актерская честность. Ведь Дальский мог бросить лампу и после ухода жены, но тогда зрители не почувствовали бы с такой остротой характер героя, атмосферу его жизни. Владение, казалось бы, необузданным грандиозным темпераментом и тщательность мастерства, точное понимание, что именно нужно для выразительности сцены, — вот что поразило меня тогда в его игре.
   Мне было всего семнадцать лет, и соблазны жизни манили меня неудержимо, а тут еще мой веселый, общительный характер. И влюбчивость. Я влюблялся, мучительно влюблялся в красивых Девушек, да еще, как на грех, и сам им тоже не был противен. Тем не менее я не мог себе представить, что не приду раньше всех на репетицию или не досижу до конца всех сцен всех актеров — не только в тех спектаклях, в которых я должен был играть, но решительно во всех…
   Молодежь, я говорю это специально для вас!
   Почему я так делал? Я был любопытен, мне все было интересно, все доставляло необыкновенную радость. Но самое главное — уж очень мне хотелось скорее стать настоящим актером.
   Память у меня была молодая, цепкая, и я всегда знал наизусть все роли, хотя пьесы менялись чуть не каждый день. Я знал не только роли, но и все музыкальные партии, потому что мог, как прикованный, часами сидеть у рояля, слушая, как их разучивают актеры, и мысленно пропевая их про себя. Так же я знал и все танцы всех оперетт — ведь танцевать я любил не меньше, чем петь, и еще в училище считался хорошим танцором.