Страница:
От В. Шаламова, намеренно подчеркивавшего линейность гулаговского ада в его способности стирать всякие индивидуальные различия, в его страшной силе разрушения, в равной мере простиравшейся над всеми, существенно отличается А. Солженицын, у которого ад предстает в сферически объемном выражении, в виде иерархически сложной конструкции. В «Круге первом», «высшем, лучшем»[26], еще царит полусвет, и интеллектуальные работники «шарашки», решающие научные задачи, только наполовину испытывают тяготы лагерного быта, зная унижение и попрание человеческого достоинства, но не ведая первобытных чувств голода и холода. Это своеобразная преамбула. Ее аналогия с первым кругом дантовского ада, вместившем в себя интеллект античных ученых, философов, поэтов, очевидна.
Поэтому следует учесть, что действительность, показанная ранее в «Одном дне Ивана Денисовича», была расположена сферически ниже. Зэк озабочен собственным выживанием, ему не до интеллектуальной и эмоциональной культуры, но тем не менее в заботах о куске хлеба и миске баланды он не забыл свою человеческую суть. По признанию самого писателя, в повести представлена «очень смягченная» картина лагерного быта (5,268).
Документальное повествование «Архипелаг ГУЛАГ» уходит в самые нижние сферы, низводит человека на предельно низкий «уровень бытия» (5, 371), где глушатся малейшие проявления человечности и духовная гибель становится столь же «естественной», как и физическая.
Унифицирующая сила ГУЛАГа столь велика и универсальна, что ее действие ощущается на всех уровнях бытия. Даже в шарашке, в круге первом, где ставка делается прежде всего на интеллект именно в его индивидуальных, самобытных проявлениях, «ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в одной берлоге, потому что деться некуда» (1, 78). «Почерк Сталина» – «слепородное уравнивание друзей и врагов» (1, 208) – определял не только содержание и тон правительственных директив, но, что гораздо страшнее, формировал стиль мышления человека советской эпохи.
Историк-теоретик Н. Кареев в свое время четко различал два подхода к истории – феноменологический, имеющий дело с фактами и отталкивающийся от фактов, и номологический, в основе которого лежит категория закона. Будучи сам феноменологом, Н. Кареев отрицал существование каких-либо специфических исторических законов, утверждал, что «исторические законы… нужно будет отнести к области химер». Доказывая, что история – наука феноменологическая, он считал, что «личность – единственный фактор истории»[27].
Если признать правомерность выделения этих двух подходов, то следует считать, что в повествовании А. Солженицына феноменологизм сочетается с номологизмом. В самом деле, описывая какой-либо конкретный эпизод, писатель острием своей мысли так или иначе упирается в комплекс идеологем. Для него имеют значение априорные «вещи»: историческая справедливость, гуманизм и антигуманность, прогресс или регресс в истории и т. д. Поэтому при всей насыщенности его повествования фактами, причем самыми разнообразными, исходящими из уст очевидцев (привлечение писем, свидетельских показаний, дневниковых записей, мемуаров и т. п.), оно в высшей степени философично.
Только отраженная автором философичность истории для зэков больше оборачивалась «гримасами» и парадоксами. В самом деле, разве не парадокс, что некоторые в момент ареста испытывают чувство облегчения и радости (5, 22); что в Соловках осуществилось, казалось бы, исторически невозможное – союз чекистов и белогвардейцев «без сговора и вряд ли по стройному замыслу» (4, 40); что Иван Денисович Шухов искренне считает, будто бы в каторжном лагере свободы «от пуза» (3, 97) и т. п.
Естественно возникает вопрос: как можно определить эту своеобразную логику устроения лагерной жизни, с чем соотнести ее? В свое время Гегель писал о «хитрости разума»[28], т. е. о возможности существования неразумных форм исторического бытия. Лагерный опыт – одна из форм познания этой неразумности. И если учесть то количество людей, на долю которых выпал жребий испытать этот опыт в XX веке, то становится очевидной невозможность отбросить его как нечто единичное, продиктованное чрезвычайными экстремальными ситуациями.
«Хитрость разума» как одна из закономерностей исторического процесса предопределяет не просто несовпадение результатов деятельности людей с первоначальными устремлениями, но и форму проявления Божественной справедливости. В самом деле, хитрость истории, которая явилась причиной того, что изобретенное Поповым радио служило целям лживой пропаганды, определила содержание одного из основных и на первый взгляд с рациональной точки зрения трудно объяснимых законов лагерной жизни и этики: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется, да кто к куму ходит стучать» (3, 5).
Или вспомним убеждение Ивана Денисовича Шухова о неограниченной «свободе» лагерного бытия. Это отнюдь не свидетельство ненормальности человеческого мышления, не пример душевной или интеллектуальной патологии, не пресловутая черта национального характера, отождествившая свободу с рабством. Это точно подмеченная и прочувствованная, но еще не сформулированная героем особенность экзистенции ГУЛАГа. Много свободы, потому что, взяв на себя функции перевоспитания человека, ГУЛАГ сделал «лишним» чувство личной ответственности за происходящее. И действительно, зэк ни за что не отвечает, кроме как за сиюминутный результат своей работы – он не отвечает за жизнь и благосостояние ближних, ибо их нет рядом, да и будь они – помочь бессилен. Он не отвечает за свой завтрашний день – за него решило начальство: «По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче» (3, 29).
В итоге герой, счастье которого в том, чтобы «закосить» лишнюю порцию каши или не попасться «на шмоне» да купить табачку (3, 111), привыкает к заключению. Более того, зэк начинает осознавать, что выход на волю обернется для него новыми проблемами. Шухов уже сам не знал, «хотел он воли или нет. Поначалу-то очень хотел и каждый вечер считал, сколько дней от сроку прошло, сколько осталось. Потом надоело. А потом проясняться стало, что домой таких не пускают, гонят в ссылку. И где ему будет житуха лучше – тут ли, там – неведомо» (3, 109).
Писатель обнажает несостоятельность концепции, которую можно назвать «абсолютным коллективизмом». Именно на нее устроители ГУЛАГа, вслед за основоположниками марксизма, возлагали надежды по «перевоспитанию» общества. Так, в «Анти-Дюринге» Ф. Энгельс, отвергая старый способ производства, писал о такой его организации, при которой ни один человек не может сваливать на других свою долю участия в производительном труде, а сам производительный труд из средства порабощения становится средством освобождения, давая каждому возможность развивать и проявлять во всех направлениях все свои способности[29]. В процессе общественной деятельности происходит формирование человеческой личности, суть которого – в переходе от «немой родовой сущности» или от природного состояния к «современной родовой сущности», то есть к социальному бытию. Этот переход, по мнению марксистов, – непременное условие «прыжка» из «царства необходимости» в «царство свободы»[30].
Казалось бы, ГУЛАГ выдвинул идеальные способы перевоспитания «буржуазного индивидуалиста»: труд и коллектив. Труд занимает центральное место в жизни зэка, именно трудовыми показателями определяется его ценность. Но почему тогда труд обусловил появление двух «великих принципов Архипелага» – принципа «тухты» и принципа «резины», то есть очковтирательства, надувательства, всевозможных оттяжек и отсрочек?
Ответ, по-видимому, заключается в следующем: трудовой процесс в лагере лишен какой бы то ни было финальности, результативности. «Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся – не оглянешься. А срок сам ничуть не идет, не убавляется его вовсе» (3, 42). Отсиживая день за днем и даже исправно считая отсиженное, зэк не уверен, что правильно ориентируется во времени и когда-нибудь настанет конец его отсидке, ибо время в лагере не материализуется. Дело не только в том, что срок заключения может быть растянут до бесконечности, но также и в том, что подневольный трудящийся лишен ощущения цели. Цель превращается в элементарную фикцию, и труд в конечном счете обессмысливается и обесценивается. Поэтому Шухов и приходит к убеждению, оскорбительному для честного труженика: «Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху» (3, 11). Не меньшему извращению подвергается в лагере и принцип коллективизма. Зло не терпит личностных проявлений, оно признает только заурядность, массовидность, толпу. И зэки хорошо усвоили: «Стараться надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только» (3, 14). Но если в толпе еще можно как-то спрятать свое «я», то в трудовой бригаде это сделать крайне трудно. «… „Без бригады еще пережить лагерь можно“! Без бригады ты – личность, ты сам избираешь линию поведения… От начальника, от десятника, от надзирателя, от конвоира – ото всех ты можешь спрятаться и улучить минуту отдыха… Но от приводных ремней – от товарищей по бригаде, ни укрыва, ни спасенья, ни пощады тебе нет… Так уследят за тобой товарищи лучше всяких надзирателей! И бригадирский кулак тебя покарает доходчивей целого наркомата внутренних дел!» (6, 99).
Бригада становилась иногда «естественной ячейкой туземного общества – как на воле бывает семья» (6, 136), но, вопреки радужным чаяниям марксистов, родовая сущность человека проявилась в ней далеко не лучшим образом[31]. Не уход от «немой» родовой сущности, а напротив, возврат к природному началу помогает зэку в условиях сплошного коллективизма остаться человеком.
И не только зэку. Продуманный и налаженный механизм насилия давал иногда сбои, не предусмотренные никакими инструкциями и коллективной ответственностью. Так, «беспорочную систему» могли смягчать «пороки исполнителей» (5, 129), по причине безалаберности, лени или корысти допускавших послабления. Еще более ненадежным звеном «змеемудроскованной стальной цепи» (1, 40) оказывалось женское сердце, обнаруживавшее способность полюбить заключенного. Именно «сердечность», а отнюдь не «идейность», подчеркивает Солженицын, побуждала зэков, хорошо знавших, что найдут смерть, проситься во время войны в штрафные батальоны: «… Вот это и был русский характер: лучше умереть в чистом поле, чем в гнилом закуте!» (6, 117).
Апелляция к природе, которая приверженцами марксизма воспринималась как форма «ложного» сознания[32], являлась важнейшим способом нравственной коррекции. И не в этом ли истоки бессмертия нации? А. Солженицын пишет о «трагическом противоречии между идеальным совершенством государственных устройств и жалким несовершенством человека» (1, 14), которое в той или иной степени расшатывало тоталитаризм.
«Архипелаг ГУЛАГ» – уникальное произведение в мировой литературе. В нем всесторонне и целостно воссоздан феномен тоталитаризма, показана работа государственного репрессивного механизма, подробно освещена история ГУЛАГа (Главное Управление лагерей), детально описаны устройство и законы лагерного мира, быт и психология заключенных. Это монументальное повествование по праву можно назвать летописью и энциклопедией советской каторги. В чем-то оно перекликается с «Записками из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского и циклом очерков А. П. Чехова «Остров Сахалин», но, конечно, жестче и беспощаднее их.
Жанровое своеобразие «Архипелага ГУЛАГ» определено автором в подзаголовке: «Опыт художественного исследования». Это значит, что в повествовании отсутствуют вымышленные герои и события; в качестве основного избран документально-хронологический принцип изображения. В книгу включен жанрово разнородный материал: очерковые зарисовки, психологические портреты, житийные истории, лингвистические раздумья, эпизоды, требующие иронического и даже сатирического осмысления.
Вместе с тем «Архипелаг ГУЛАГ» – это не просто «мозаичное» собрание разного рода документальных свидетельств о советских лагерях. Трехтомное повествование структурно объединяет присутствие автора, четко выраженная авторская позиция, которая более всего способствует раскрытию главной идеи произведения – человеческая жизнь самоценна, ниспослана свыше и не может быть принесена в жертву какому бы то ни было политическому режиму.
Автор в «Архипелаге ГУЛАГ» повышенно эмоционален, он не удерживается от резких, категоричных оценок, его чувства порой выражены в «зашкаливающей», гиперболизированной форме. Отсюда открытая публицистичность повествования. Рассказчик нередко прямо обращается к читателю, как бы ведя с ним непрерывный диалог.
Книга состоит из 64 глав, которые составляют семь частей. И это тоже не случайно. Число «семь», как известно, сакрально: оно символизирует гармонию бытия, космический порядок. Но в данном случае число «прочитывается» со знаком «наоборот». Тысячи островов «заколдованного Архипелага», скованные Кащеевой цепью, образуют царство Антихриста.
Тайно или явно присутствующий в каждой точке пространства, ГУЛАГ, несомненно, заключает в себе бесовское начало. Однако, по Солженицыну, он явился не результатом действия каких-то сатанинских сил, а созданием рук человеческих. И не одним злодеем совершено это черное дело в «одном потаенном месте», «но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв» (5, 90). В сущности, это даже не бесовство, а всплеск «„атавизма“, столь неожиданный в век самолетов, звукового кино и радио» (5, 90).
При всей своей значимости лагерная тема у Солженицына – лишь часть общей проблемы: историческая судьба России в XX в. Поэтому истоки ГУЛАГа писатель непосредственно возводит к залпу «Авроры», революционному перевороту ленинским декретам (известно, что первые концентрационные лагеря появились в 1918 г.). В соответствии со своим методом «узлов» писатель распределяет фактический материал на три основных потока: репрессии 1929–1930 гг., 1937–1938 гг. и 1944–1946 гг. В отличие, например, от В. Гроссмана, А. Бека, К. Симонова, А. Рыбакова и многих других, автор «Архипелага» делает акцент на первом, крестьянском потоке, когда «миллионов пятнадцать мужиков» были «протолкнуты» в тундру и тайгу. Но «мужики – народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не писали, ни мемуаров». Поэтому «даже самые горячие умы о нем почти не вспоминают» (5, 30).
Имея же в виду «ведущих большевиков» – жертв 1937 г., – писатель испытывает «омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости» (5, 119). «Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит все их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни…» (5,119).
Не будучи по природе своего дарования сатириком, Солженицын не может удержаться от злой иронии, описывая, например, бывшего Генерального прокурора СССР Крыленко, еще недавно отправлявшего на эшафот многих неповинных людей, а ныне осужденного, который не может пролезть под низкие нары из-за своего толстого зада. Писатель признается, что застрявший зад главного обвинителя страны его «как-то успокаивает» во все «долгое описание» политических процессов (5, 357).
Понятие же культ личности кажется писателю не больше чем эвфемизмом, химерой, хитрой уверткой, способом перекладывания ответственности многих на одного. «Для такой чистки нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того они все были палачами беспартийных)» (5, 119).
Сталину отведена в истории ГУЛАГа роль режиссера. Он и назван писателем «усатым Режиссером» (5, 371). Используя понятия театрального реквизита и антуража, Солженицын пишет о трагических событиях в истории народа как срежиссированном спектакле со своими декорациями, суфлерами, минирежиссерами, «штукатуркой грима» (5, 377). О спектакле величественном по масштабу и циничном по сути. Однако виноваты не только Режиссер и его помощники, но и общество в целом с его «привычкой к покорности» (5, 131).
Один из главных вопросов, который мучит писателя, сформулирован так: кто у истоков – «курица или яйцо? люди или система?» (5, 268). По-видимому, одно не отделимо от другого: система создавалась людьми – «сытыми, обмундированными, неторопливыми», десятки лет и не в спешке (5, 435).
Ключевая проблема солженицынского повествования по своей сути этическая, сопряженная с пониманием добра и зла. Зло не сводится к внешним обстоятельствам, к социальной системе. Один и тот же человек в разных жизненных ситуациях, в разные возрасты бывает совсем разным человеком: «То к дьяволу близко. То и к святому» (5, 151). Линия, разделяющая добро и зло, считает Солженицын, проходит «не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце… Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискорененный уголок зла» (6,516).
Один из героев романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» говорит: «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии – нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна»[33].
«Свет повседневности» – то, что присутствует у Солженицына на «всех уровнях» постижения истины; то, что обыкновенно, привычно и в то же время глубоко значимо и правдиво. И беспощадно в своей правдивости не только к палачам, но и к жертвам тоталитаризма. Например, житейский вопрос – нужно ли будить соседей, когда, арестованный, спускаешься по лестнице, или, напротив, следуя советам конвоиров, идти на цыпочках (5, 21) – поднимается до высоты нравственной проблемы: «Кто виноват?». И, наоборот, справедливость отвлеченных философем проверяется поведением обычных людей в конкретных ситуациях; молодые и здоровые конвоиры заставили одноногого арестанта вползти в грязную уборную и при этом хохотали. Солженицын иронично замечает: «Это, кажется, названо „культ личности Сталина“?» (5, 442).
Так, одной из психологических «загадок» и причин несокрушимости ГУЛАГа является, по Солженицыну, согласие жертв вести себя «как можно благороднее»: не то что сопротивляться, но по лестнице спускаться на цыпочках, «как велено», чтобы соседи не слышали (5, 21). «И почти все, подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно, обреченно» (5, 20). «Мы просто заслужили все дальнейшее» – таков один из горьких выводов писателя (5, 21).
Однако он не просто констатирует, а пытается разобраться в причинах такого малодушия и обреченности. И они опять-таки – в подчеркнутой обыденности процедуры ареста. «… Чему именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или приказанию отойти в угол? переступить через порожек дома? Арест состоит из мелких околичностей, многочисленных пустяков – и ни из-за какого в отдельности как будто нет смысла спорить…» (5, 21). Зло, воплощенное в мелочи, пустяке, растворенное в повседневности, незримо пропитавшее воздух, намного сильнее именно в силу своей неразличимости.
Ужас существования ГУЛАГа в том, что он не «взорвал» привычный ход жизни; ее характеристики остались прежними, непредвиденное поведение жертв практически исключалось, ибо в груди арестованного всегда таилась надежда: арест – ошибка, и «умные» люди разберутся. Такая надежда не просто иллюзорна, но и опасна: все поведение и «ум» прислужников ГУЛАГа вытекали из того же повседневного знания и опыта, которыми руководствовался подсудимый. В итоге – замкнутый круг.
В отличие от Шаламова, описавшего страшный ад Колымы как подлинный край света (и зачастую даже не этого света, а «того»), А. И. Солженицын обращается к тем координатам ГУЛАГа, которые легко совмещались с обычными пространственными представлениями москвичей, архангелогородцев, горьковчан. ГУЛАГ, внедрившийся в жизнь людей по принципу архипелага (т. е. подобно островам и островкам), являл собой параллельное, говоря современным языком, виртуальное пространственное образование. Можно было отправляться в деловую поездку с шумного большого городского вокзала и не знать, что в помещении его обязательно есть камеры для заключенных, или спускаться по эскалатору в московском метро и не подозревать, что на встречном эскалаторе поднимается в сопровождении конвоя арестант.
«Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами…» (5, 6–7). Архипелаг расположился не под и не над обычной жизнью, как нечто непостижимое: он прослоил своими «шарашками», колониями, лагерями людскую повседневность, быт, отравил их своими зловонными болезнетворными миазмами. Не случайно писатель сравнивает ГУЛАГ с огромной опухолью, успевшей дать злокачественные метастазы. «Почти невидимая, почти неосязаемая страна» (5, 6) распространяла свою человеконенавистническую идеологию на все советское общество и одновременно сама питалась ею.
Структурирует повествование идея движения. У Солженицына движение не только тотально, но и многообразно. Текут уподобленные могучим сибирским рекам Енисею и Лене потоки репрессированных, разделяющиеся на свои «рукава», «ручейки», «стоки», «желобки» и т. п. Идут поезда – «Корабли Архипелага» – со своими закрытыми вагон-зэками, плывут арестантские баржи, рычат моторы «воронков». Все время кого-то ссаживают, «втискивают, пересаживают». Процесс этот неостановим, ГУЛАГ осуществляет свою адскую работу все время, во всякую минуту, «во всякий день».
Однако движению по горизонтали, несущему неволю и смерть, трансформирующемуся в антипуть с его ямами, обвалами, спусками в преисподнюю, у Солженицына противостоит духовное движение по вертикали, восхождение к ценностям горнего мира. Мотив подъема в гору, к небу – сквозной в «опыте художественного исследования». Автор неоднократно об этом говорит: «Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого. Мы подымаемся» (5, 509).
Множественное число «мы» не случайно. Оно указывает на тех многих зэков, кому удалось отстоять свое «я», спасти душу от растления. Немало страниц Солженицын посвящает «противостоянию души и решетки» (5, 432). В четвертой главе, которая так и называется «Душа и колючая проволока» (это своеобразный духовный эпицентр книги), в традициях житийного жанра рассказано о судьбах Анны Петровны Скрипниковой, Степана Васильевича Лощилина, священника и философа Павла Александровича Флоренского.
Солженицын как бы видел мерцающий свет, который со временем, «как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта» (5, 431). И часто Провидение приходило таким людям на помощь. Показателен в этом отношении пример с астрофизиком Николаем Александровичем Козыревым, которому неизвестно как и почему в один прекрасный день швырнули и камеру-одиночку столь необходимый «Курс астрофизики», давший ученому шанс продолжить свои изыскания. «Мистический приход» книги «освободил пути для работы, продолженной в норильском лагере» (5, 431–432).
Особенно стойкими чаще всего оказывались простые верующие люди, отказывающиеся носить номера – «печать сатаны». Так, некая старушка-христианка без имени, арестованная за то, что прятала бежавшего из ссылки митрополита, на допросах вела себя героически, прямо заявила своим мучителям: «Вы… боитесь меня убить („цепочку потеряют“). А я – не боюсь ничего! Я хоть сейчас к Господу на ответ!» (5, 120). Солженицын убежден в том, что личность духовно уже сформировавшуюся, имеющую прочный нравственный стержень, растлить невозможно.
Поэтому следует учесть, что действительность, показанная ранее в «Одном дне Ивана Денисовича», была расположена сферически ниже. Зэк озабочен собственным выживанием, ему не до интеллектуальной и эмоциональной культуры, но тем не менее в заботах о куске хлеба и миске баланды он не забыл свою человеческую суть. По признанию самого писателя, в повести представлена «очень смягченная» картина лагерного быта (5,268).
Документальное повествование «Архипелаг ГУЛАГ» уходит в самые нижние сферы, низводит человека на предельно низкий «уровень бытия» (5, 371), где глушатся малейшие проявления человечности и духовная гибель становится столь же «естественной», как и физическая.
Унифицирующая сила ГУЛАГа столь велика и универсальна, что ее действие ощущается на всех уровнях бытия. Даже в шарашке, в круге первом, где ставка делается прежде всего на интеллект именно в его индивидуальных, самобытных проявлениях, «ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в одной берлоге, потому что деться некуда» (1, 78). «Почерк Сталина» – «слепородное уравнивание друзей и врагов» (1, 208) – определял не только содержание и тон правительственных директив, но, что гораздо страшнее, формировал стиль мышления человека советской эпохи.
Историк-теоретик Н. Кареев в свое время четко различал два подхода к истории – феноменологический, имеющий дело с фактами и отталкивающийся от фактов, и номологический, в основе которого лежит категория закона. Будучи сам феноменологом, Н. Кареев отрицал существование каких-либо специфических исторических законов, утверждал, что «исторические законы… нужно будет отнести к области химер». Доказывая, что история – наука феноменологическая, он считал, что «личность – единственный фактор истории»[27].
Если признать правомерность выделения этих двух подходов, то следует считать, что в повествовании А. Солженицына феноменологизм сочетается с номологизмом. В самом деле, описывая какой-либо конкретный эпизод, писатель острием своей мысли так или иначе упирается в комплекс идеологем. Для него имеют значение априорные «вещи»: историческая справедливость, гуманизм и антигуманность, прогресс или регресс в истории и т. д. Поэтому при всей насыщенности его повествования фактами, причем самыми разнообразными, исходящими из уст очевидцев (привлечение писем, свидетельских показаний, дневниковых записей, мемуаров и т. п.), оно в высшей степени философично.
Только отраженная автором философичность истории для зэков больше оборачивалась «гримасами» и парадоксами. В самом деле, разве не парадокс, что некоторые в момент ареста испытывают чувство облегчения и радости (5, 22); что в Соловках осуществилось, казалось бы, исторически невозможное – союз чекистов и белогвардейцев «без сговора и вряд ли по стройному замыслу» (4, 40); что Иван Денисович Шухов искренне считает, будто бы в каторжном лагере свободы «от пуза» (3, 97) и т. п.
Естественно возникает вопрос: как можно определить эту своеобразную логику устроения лагерной жизни, с чем соотнести ее? В свое время Гегель писал о «хитрости разума»[28], т. е. о возможности существования неразумных форм исторического бытия. Лагерный опыт – одна из форм познания этой неразумности. И если учесть то количество людей, на долю которых выпал жребий испытать этот опыт в XX веке, то становится очевидной невозможность отбросить его как нечто единичное, продиктованное чрезвычайными экстремальными ситуациями.
«Хитрость разума» как одна из закономерностей исторического процесса предопределяет не просто несовпадение результатов деятельности людей с первоначальными устремлениями, но и форму проявления Божественной справедливости. В самом деле, хитрость истории, которая явилась причиной того, что изобретенное Поповым радио служило целям лживой пропаганды, определила содержание одного из основных и на первый взгляд с рациональной точки зрения трудно объяснимых законов лагерной жизни и этики: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется, да кто к куму ходит стучать» (3, 5).
Или вспомним убеждение Ивана Денисовича Шухова о неограниченной «свободе» лагерного бытия. Это отнюдь не свидетельство ненормальности человеческого мышления, не пример душевной или интеллектуальной патологии, не пресловутая черта национального характера, отождествившая свободу с рабством. Это точно подмеченная и прочувствованная, но еще не сформулированная героем особенность экзистенции ГУЛАГа. Много свободы, потому что, взяв на себя функции перевоспитания человека, ГУЛАГ сделал «лишним» чувство личной ответственности за происходящее. И действительно, зэк ни за что не отвечает, кроме как за сиюминутный результат своей работы – он не отвечает за жизнь и благосостояние ближних, ибо их нет рядом, да и будь они – помочь бессилен. Он не отвечает за свой завтрашний день – за него решило начальство: «По лагерям да по тюрьмам отвык Иван Денисович раскладывать, что завтра, что через год да чем семью кормить. Обо всем за него начальство думает – оно будто и легче» (3, 29).
В итоге герой, счастье которого в том, чтобы «закосить» лишнюю порцию каши или не попасться «на шмоне» да купить табачку (3, 111), привыкает к заключению. Более того, зэк начинает осознавать, что выход на волю обернется для него новыми проблемами. Шухов уже сам не знал, «хотел он воли или нет. Поначалу-то очень хотел и каждый вечер считал, сколько дней от сроку прошло, сколько осталось. Потом надоело. А потом проясняться стало, что домой таких не пускают, гонят в ссылку. И где ему будет житуха лучше – тут ли, там – неведомо» (3, 109).
Писатель обнажает несостоятельность концепции, которую можно назвать «абсолютным коллективизмом». Именно на нее устроители ГУЛАГа, вслед за основоположниками марксизма, возлагали надежды по «перевоспитанию» общества. Так, в «Анти-Дюринге» Ф. Энгельс, отвергая старый способ производства, писал о такой его организации, при которой ни один человек не может сваливать на других свою долю участия в производительном труде, а сам производительный труд из средства порабощения становится средством освобождения, давая каждому возможность развивать и проявлять во всех направлениях все свои способности[29]. В процессе общественной деятельности происходит формирование человеческой личности, суть которого – в переходе от «немой родовой сущности» или от природного состояния к «современной родовой сущности», то есть к социальному бытию. Этот переход, по мнению марксистов, – непременное условие «прыжка» из «царства необходимости» в «царство свободы»[30].
Казалось бы, ГУЛАГ выдвинул идеальные способы перевоспитания «буржуазного индивидуалиста»: труд и коллектив. Труд занимает центральное место в жизни зэка, именно трудовыми показателями определяется его ценность. Но почему тогда труд обусловил появление двух «великих принципов Архипелага» – принципа «тухты» и принципа «резины», то есть очковтирательства, надувательства, всевозможных оттяжек и отсрочек?
Ответ, по-видимому, заключается в следующем: трудовой процесс в лагере лишен какой бы то ни было финальности, результативности. «Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся – не оглянешься. А срок сам ничуть не идет, не убавляется его вовсе» (3, 42). Отсиживая день за днем и даже исправно считая отсиженное, зэк не уверен, что правильно ориентируется во времени и когда-нибудь настанет конец его отсидке, ибо время в лагере не материализуется. Дело не только в том, что срок заключения может быть растянут до бесконечности, но также и в том, что подневольный трудящийся лишен ощущения цели. Цель превращается в элементарную фикцию, и труд в конечном счете обессмысливается и обесценивается. Поэтому Шухов и приходит к убеждению, оскорбительному для честного труженика: «Работа – она как палка, конца в ней два: для людей делаешь – качество дай, для начальника делаешь – дай показуху» (3, 11). Не меньшему извращению подвергается в лагере и принцип коллективизма. Зло не терпит личностных проявлений, оно признает только заурядность, массовидность, толпу. И зэки хорошо усвоили: «Стараться надо, чтоб никакой надзиратель тебя в одиночку не видел, а в толпе только» (3, 14). Но если в толпе еще можно как-то спрятать свое «я», то в трудовой бригаде это сделать крайне трудно. «… „Без бригады еще пережить лагерь можно“! Без бригады ты – личность, ты сам избираешь линию поведения… От начальника, от десятника, от надзирателя, от конвоира – ото всех ты можешь спрятаться и улучить минуту отдыха… Но от приводных ремней – от товарищей по бригаде, ни укрыва, ни спасенья, ни пощады тебе нет… Так уследят за тобой товарищи лучше всяких надзирателей! И бригадирский кулак тебя покарает доходчивей целого наркомата внутренних дел!» (6, 99).
Бригада становилась иногда «естественной ячейкой туземного общества – как на воле бывает семья» (6, 136), но, вопреки радужным чаяниям марксистов, родовая сущность человека проявилась в ней далеко не лучшим образом[31]. Не уход от «немой» родовой сущности, а напротив, возврат к природному началу помогает зэку в условиях сплошного коллективизма остаться человеком.
И не только зэку. Продуманный и налаженный механизм насилия давал иногда сбои, не предусмотренные никакими инструкциями и коллективной ответственностью. Так, «беспорочную систему» могли смягчать «пороки исполнителей» (5, 129), по причине безалаберности, лени или корысти допускавших послабления. Еще более ненадежным звеном «змеемудроскованной стальной цепи» (1, 40) оказывалось женское сердце, обнаруживавшее способность полюбить заключенного. Именно «сердечность», а отнюдь не «идейность», подчеркивает Солженицын, побуждала зэков, хорошо знавших, что найдут смерть, проситься во время войны в штрафные батальоны: «… Вот это и был русский характер: лучше умереть в чистом поле, чем в гнилом закуте!» (6, 117).
Апелляция к природе, которая приверженцами марксизма воспринималась как форма «ложного» сознания[32], являлась важнейшим способом нравственной коррекции. И не в этом ли истоки бессмертия нации? А. Солженицын пишет о «трагическом противоречии между идеальным совершенством государственных устройств и жалким несовершенством человека» (1, 14), которое в той или иной степени расшатывало тоталитаризм.
«Архипелаг ГУЛАГ» – уникальное произведение в мировой литературе. В нем всесторонне и целостно воссоздан феномен тоталитаризма, показана работа государственного репрессивного механизма, подробно освещена история ГУЛАГа (Главное Управление лагерей), детально описаны устройство и законы лагерного мира, быт и психология заключенных. Это монументальное повествование по праву можно назвать летописью и энциклопедией советской каторги. В чем-то оно перекликается с «Записками из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского и циклом очерков А. П. Чехова «Остров Сахалин», но, конечно, жестче и беспощаднее их.
Жанровое своеобразие «Архипелага ГУЛАГ» определено автором в подзаголовке: «Опыт художественного исследования». Это значит, что в повествовании отсутствуют вымышленные герои и события; в качестве основного избран документально-хронологический принцип изображения. В книгу включен жанрово разнородный материал: очерковые зарисовки, психологические портреты, житийные истории, лингвистические раздумья, эпизоды, требующие иронического и даже сатирического осмысления.
Вместе с тем «Архипелаг ГУЛАГ» – это не просто «мозаичное» собрание разного рода документальных свидетельств о советских лагерях. Трехтомное повествование структурно объединяет присутствие автора, четко выраженная авторская позиция, которая более всего способствует раскрытию главной идеи произведения – человеческая жизнь самоценна, ниспослана свыше и не может быть принесена в жертву какому бы то ни было политическому режиму.
Автор в «Архипелаге ГУЛАГ» повышенно эмоционален, он не удерживается от резких, категоричных оценок, его чувства порой выражены в «зашкаливающей», гиперболизированной форме. Отсюда открытая публицистичность повествования. Рассказчик нередко прямо обращается к читателю, как бы ведя с ним непрерывный диалог.
Книга состоит из 64 глав, которые составляют семь частей. И это тоже не случайно. Число «семь», как известно, сакрально: оно символизирует гармонию бытия, космический порядок. Но в данном случае число «прочитывается» со знаком «наоборот». Тысячи островов «заколдованного Архипелага», скованные Кащеевой цепью, образуют царство Антихриста.
Тайно или явно присутствующий в каждой точке пространства, ГУЛАГ, несомненно, заключает в себе бесовское начало. Однако, по Солженицыну, он явился не результатом действия каких-то сатанинских сил, а созданием рук человеческих. И не одним злодеем совершено это черное дело в «одном потаенном месте», «но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв» (5, 90). В сущности, это даже не бесовство, а всплеск «„атавизма“, столь неожиданный в век самолетов, звукового кино и радио» (5, 90).
При всей своей значимости лагерная тема у Солженицына – лишь часть общей проблемы: историческая судьба России в XX в. Поэтому истоки ГУЛАГа писатель непосредственно возводит к залпу «Авроры», революционному перевороту ленинским декретам (известно, что первые концентрационные лагеря появились в 1918 г.). В соответствии со своим методом «узлов» писатель распределяет фактический материал на три основных потока: репрессии 1929–1930 гг., 1937–1938 гг. и 1944–1946 гг. В отличие, например, от В. Гроссмана, А. Бека, К. Симонова, А. Рыбакова и многих других, автор «Архипелага» делает акцент на первом, крестьянском потоке, когда «миллионов пятнадцать мужиков» были «протолкнуты» в тундру и тайгу. Но «мужики – народ бессловесный, бесписьменный, ни жалоб не писали, ни мемуаров». Поэтому «даже самые горячие умы о нем почти не вспоминают» (5, 30).
Имея же в виду «ведущих большевиков» – жертв 1937 г., – писатель испытывает «омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости» (5, 119). «Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит все их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни…» (5,119).
Не будучи по природе своего дарования сатириком, Солженицын не может удержаться от злой иронии, описывая, например, бывшего Генерального прокурора СССР Крыленко, еще недавно отправлявшего на эшафот многих неповинных людей, а ныне осужденного, который не может пролезть под низкие нары из-за своего толстого зада. Писатель признается, что застрявший зад главного обвинителя страны его «как-то успокаивает» во все «долгое описание» политических процессов (5, 357).
Понятие же культ личности кажется писателю не больше чем эвфемизмом, химерой, хитрой уверткой, способом перекладывания ответственности многих на одного. «Для такой чистки нужен был Сталин, да, но и партия же была нужна такая: большинство их, стоявших у власти, до самого момента собственной посадки безжалостно сажали других, послушно уничтожали себе подобных по тем же самым инструкциям, отдавали на расправу любого вчерашнего друга или соратника. И все крупные большевики, увенчанные теперь ореолом мучеников, успели побыть и палачами других большевиков (уж не считая, как прежде того они все были палачами беспартийных)» (5, 119).
Сталину отведена в истории ГУЛАГа роль режиссера. Он и назван писателем «усатым Режиссером» (5, 371). Используя понятия театрального реквизита и антуража, Солженицын пишет о трагических событиях в истории народа как срежиссированном спектакле со своими декорациями, суфлерами, минирежиссерами, «штукатуркой грима» (5, 377). О спектакле величественном по масштабу и циничном по сути. Однако виноваты не только Режиссер и его помощники, но и общество в целом с его «привычкой к покорности» (5, 131).
Один из главных вопросов, который мучит писателя, сформулирован так: кто у истоков – «курица или яйцо? люди или система?» (5, 268). По-видимому, одно не отделимо от другого: система создавалась людьми – «сытыми, обмундированными, неторопливыми», десятки лет и не в спешке (5, 435).
Ключевая проблема солженицынского повествования по своей сути этическая, сопряженная с пониманием добра и зла. Зло не сводится к внешним обстоятельствам, к социальной системе. Один и тот же человек в разных жизненных ситуациях, в разные возрасты бывает совсем разным человеком: «То к дьяволу близко. То и к святому» (5, 151). Линия, разделяющая добро и зло, считает Солженицын, проходит «не между государствами, не между классами, не между партиями, – она проходит через каждое человеческое сердце… Линия эта подвижна, она колеблется в нас с годами. Даже в сердце, объятом злом, она удерживает маленький плацдарм добра. Даже в наидобрейшем сердце – неискорененный уголок зла» (6,516).
Один из героев романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» говорит: «До сих пор считалось, что самое важное в Евангелии – нравственные изречения и правила, заключенные в заповедях, а для меня самое главное то, что Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. В основе этого лежит мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна»[33].
«Свет повседневности» – то, что присутствует у Солженицына на «всех уровнях» постижения истины; то, что обыкновенно, привычно и в то же время глубоко значимо и правдиво. И беспощадно в своей правдивости не только к палачам, но и к жертвам тоталитаризма. Например, житейский вопрос – нужно ли будить соседей, когда, арестованный, спускаешься по лестнице, или, напротив, следуя советам конвоиров, идти на цыпочках (5, 21) – поднимается до высоты нравственной проблемы: «Кто виноват?». И, наоборот, справедливость отвлеченных философем проверяется поведением обычных людей в конкретных ситуациях; молодые и здоровые конвоиры заставили одноногого арестанта вползти в грязную уборную и при этом хохотали. Солженицын иронично замечает: «Это, кажется, названо „культ личности Сталина“?» (5, 442).
Так, одной из психологических «загадок» и причин несокрушимости ГУЛАГа является, по Солженицыну, согласие жертв вести себя «как можно благороднее»: не то что сопротивляться, но по лестнице спускаться на цыпочках, «как велено», чтобы соседи не слышали (5, 21). «И почти все, подавляюще, держались именно так: малодушно, беспомощно, обреченно» (5, 20). «Мы просто заслужили все дальнейшее» – таков один из горьких выводов писателя (5, 21).
Однако он не просто констатирует, а пытается разобраться в причинах такого малодушия и обреченности. И они опять-таки – в подчеркнутой обыденности процедуры ареста. «… Чему именно сопротивляться? Отобранию ли у тебя ремня? Или приказанию отойти в угол? переступить через порожек дома? Арест состоит из мелких околичностей, многочисленных пустяков – и ни из-за какого в отдельности как будто нет смысла спорить…» (5, 21). Зло, воплощенное в мелочи, пустяке, растворенное в повседневности, незримо пропитавшее воздух, намного сильнее именно в силу своей неразличимости.
Ужас существования ГУЛАГа в том, что он не «взорвал» привычный ход жизни; ее характеристики остались прежними, непредвиденное поведение жертв практически исключалось, ибо в груди арестованного всегда таилась надежда: арест – ошибка, и «умные» люди разберутся. Такая надежда не просто иллюзорна, но и опасна: все поведение и «ум» прислужников ГУЛАГа вытекали из того же повседневного знания и опыта, которыми руководствовался подсудимый. В итоге – замкнутый круг.
В отличие от Шаламова, описавшего страшный ад Колымы как подлинный край света (и зачастую даже не этого света, а «того»), А. И. Солженицын обращается к тем координатам ГУЛАГа, которые легко совмещались с обычными пространственными представлениями москвичей, архангелогородцев, горьковчан. ГУЛАГ, внедрившийся в жизнь людей по принципу архипелага (т. е. подобно островам и островкам), являл собой параллельное, говоря современным языком, виртуальное пространственное образование. Можно было отправляться в деловую поездку с шумного большого городского вокзала и не знать, что в помещении его обязательно есть камеры для заключенных, или спускаться по эскалатору в московском метро и не подозревать, что на встречном эскалаторе поднимается в сопровождении конвоя арестант.
«Архипелаг этот чересполосицей иссек и испестрил другую, включающую страну, он врезался в ее города, навис над ее улицами…» (5, 6–7). Архипелаг расположился не под и не над обычной жизнью, как нечто непостижимое: он прослоил своими «шарашками», колониями, лагерями людскую повседневность, быт, отравил их своими зловонными болезнетворными миазмами. Не случайно писатель сравнивает ГУЛАГ с огромной опухолью, успевшей дать злокачественные метастазы. «Почти невидимая, почти неосязаемая страна» (5, 6) распространяла свою человеконенавистническую идеологию на все советское общество и одновременно сама питалась ею.
Структурирует повествование идея движения. У Солженицына движение не только тотально, но и многообразно. Текут уподобленные могучим сибирским рекам Енисею и Лене потоки репрессированных, разделяющиеся на свои «рукава», «ручейки», «стоки», «желобки» и т. п. Идут поезда – «Корабли Архипелага» – со своими закрытыми вагон-зэками, плывут арестантские баржи, рычат моторы «воронков». Все время кого-то ссаживают, «втискивают, пересаживают». Процесс этот неостановим, ГУЛАГ осуществляет свою адскую работу все время, во всякую минуту, «во всякий день».
Однако движению по горизонтали, несущему неволю и смерть, трансформирующемуся в антипуть с его ямами, обвалами, спусками в преисподнюю, у Солженицына противостоит духовное движение по вертикали, восхождение к ценностям горнего мира. Мотив подъема в гору, к небу – сквозной в «опыте художественного исследования». Автор неоднократно об этом говорит: «Сыпятся камни из-под наших ног. Вниз, в прошлое. Это прах прошлого. Мы подымаемся» (5, 509).
Множественное число «мы» не случайно. Оно указывает на тех многих зэков, кому удалось отстоять свое «я», спасти душу от растления. Немало страниц Солженицын посвящает «противостоянию души и решетки» (5, 432). В четвертой главе, которая так и называется «Душа и колючая проволока» (это своеобразный духовный эпицентр книги), в традициях житийного жанра рассказано о судьбах Анны Петровны Скрипниковой, Степана Васильевича Лощилина, священника и философа Павла Александровича Флоренского.
Солженицын как бы видел мерцающий свет, который со временем, «как нимб святого, начинает испускать душа одиночного арестанта» (5, 431). И часто Провидение приходило таким людям на помощь. Показателен в этом отношении пример с астрофизиком Николаем Александровичем Козыревым, которому неизвестно как и почему в один прекрасный день швырнули и камеру-одиночку столь необходимый «Курс астрофизики», давший ученому шанс продолжить свои изыскания. «Мистический приход» книги «освободил пути для работы, продолженной в норильском лагере» (5, 431–432).
Особенно стойкими чаще всего оказывались простые верующие люди, отказывающиеся носить номера – «печать сатаны». Так, некая старушка-христианка без имени, арестованная за то, что прятала бежавшего из ссылки митрополита, на допросах вела себя героически, прямо заявила своим мучителям: «Вы… боитесь меня убить („цепочку потеряют“). А я – не боюсь ничего! Я хоть сейчас к Господу на ответ!» (5, 120). Солженицын убежден в том, что личность духовно уже сформировавшуюся, имеющую прочный нравственный стержень, растлить невозможно.