Страница:
Мэгделин Грейм сделала паузу, а затем ее восторженная речь полилась снова:
— Да, сын мой, все преходяще на земле: радость и горе, ликование и отчаяние сменяют друг друга, как солнечные и пасмурные дни; не вечно будет попираться вертоград, все изъяны будут залечены, а плодоносящие ветви выхожены и приведены снова в порядок. Я верю, что не пройдет и дня, — нет, даже часа не пройдет, — как мы узнаем важные новости. Не будем же мешкать, пойдем дальше; время не терпит, а суд уже произнесен.
Она снова двинулась вперед по дороге, которая вела к аббатству. В прежние времена дорога была аккуратно размечена столбами и снабжена перилами — для удобства паломников, — но теперь все это было опрокинуто и сломано. После получасовой ходьбы наши путешественники подошли к монастырю, который блистал великолепием, пока на него не обрушилась ярость реформаторов. Самый храм оставался еще нетронутым, но оба длинных здания, расположенные по двум сторонам большого прямоугольного двора и содержавшие в себе кельи, а также другие помещения для нужд братии, совершенно выгорели внутри, от них сохранились только наружные стены, против массивной кладки которых огонь оказался" бессилен. Дом аббата, составлявший третью сторону прямоугольника, тоже был поврежден, но все же оставался пригодным для жилья и служил убежищем для немногих монахов, которым не то чтобы действительно разрешили, но из какого-то попустительства не помешали остаться в Кеннаквайре. Превосходные добавочные сооружения — великолепные аркады, под которыми обычно прогуливались монахи, цветущие сады — все это было разрушено и пришло в запустение. Часть руин, годная как строительный материал, очевидно была расхищена жителями окрестных деревень, которые прежде были вассалами монастыря, а теперь без стеснения присваивали себе его добро.
Роланд уже раньше на дороге видел обломки готических колонн с богатой лепкой на месте дверных косяков в самых жалких хижинах; тут и там попадались на глаза перевернутые вверх ногами или лежащие на боку изуродованные статуи, игравшие роль подпорки или порога для какого-нибудь ветхого коровника. Храм пострадал меньше, чем другие здания монастыря; но стоявшие в нишах многочисленных колонн и контрфорсов фигуры святых и ангелов, заклейменные как предметы языческого культа (и не без основания, так как паписты суеверно поклонялись им), были сброшены со своих мест и разбиты вдребезги, причем никто не старался сохранить в целости богатые, искусно выполненные орнаменты, равно как и пьедесталы, на которых эти фигуры возвышались. И если разрушение не пошло дальше, то не потому, что сохранность памятников древности могла хоть сколько-нибудь озаботить сторонников реформатского вероисповедания.
У наших паломников, приученных считать эти изображения священными и заслуживающими почитания, картина их разрушения вызвала чувства совсем другого рода. Антикварию, может быть, позволено сокрушаться о печальной необходимости такой акции, но для Мэгделин Грейм это было нечестивое деяние, требующее немедленного мщения небес, и внук ее в течение нескольких минут испытывал те же чувства не менее остро, чем она сама. Ни он, ни она, однако, не выразили словами своих переживаний, о которых свидетельствовали лишь воздетые к небу руки и взор, устремленный ввысь. Паж направился к большим восточным дверям, но бабушка остановила его.
— Эти двери, — сказала она, — давно заложены, дабы еретическое отребье не знало, что среди братии монастыря святой Марии остались еще такие, которые осмеливаются устраивать богослужения там, где их предшественники молились при жизни и нашли себе упокоение после смерти. Следуй за мною, сын мой.
Роланд Грейм повиновался, и Мэгделин, бросив беглый взгляд вокруг, чтобы проверить, не следит ли за ними кто-нибудь (ибо опасности того времени научили ее быть осторожной), велела внуку постучать в небольшую дверцу, которую она ему указала.
— Только стучи тихонько, — добавила она, сделав предостерегающий жест. Некоторое время никто не отвечал на стук, и она знаком приказала Роланду возобновить попытку. Наконец дверь приоткрылась и за ней мелькнула фигура худого запуганного привратника, который, прячась от взора тех, кто стоял снаружи, старался одновременно и разглядеть их и остаться для них невидимым. Как он был непохож на привратника прежних дней, который встречал богомольцев, паломничавших в Кеннаквайр, с гордым сознанием своего достоинства, отражавшимся на его исполненных важности чертах и во всем его внушительном облике! Вместо своего обычного торжественного обращения: «Intrate, mei filii»,note 21 он дрожащим голосом выговорил: «Сейчас нельзя войти, все братья разошлись по своим кельям». Но когда Мэгделин Грейм вполголоса спросила его: «Разве ты не узнаешь меня, брат?» — он не повторил своего вежливого отказа, а произнес: «Войдите, уважаемая сестра, только поскорее, потому что недобрые глаза следят за нами».
Они вошли, и привратник, поспешно и старательно заперев дверь, повел их по каким-то темным, извилистым переходам. Пока они медленно продвигались вперед, привратник разговаривал с Мэгделин Грейм полушепотом, словно боялся даже стенам доверить тайну, которую счел нужным раскрыть почетной гостье:
— Отцы собрались в здании капитула для избрания аббата. Благослови их боже! Но теперь не будет ни колокольного звона, ни торжественной службы, не распахнутся, как бывало, главные двери, чтобы люди могли увидеть своего духовного отца и воздать ему почести. Отцы наши должны скрываться, словно они разбойники, выбирающие атамана, а не священнослужители, призванные избрать митрофорного аббата.
— Не сокрушайся об этом, брат, — сказала Мэгделин Грейм, — первые преемники святого Петра избирались не при солнечном сиянии, а в грозу и бурю, не в залах Ватикана совершалось их избрание, а в катакомбах и темницах языческого Рима; их не приветствовали клики толпы, в их честь не палили из пушек и мушкетов, не зажигали фейерверков. Нет, их уши слышали только хриплые выкрики ликторов и преторов, являвшихся за тем, чтобы повлечь отцов церкви на мучения. Церковь некогда поднялась из пучины бедствий, а теперь благодаря им же она очистится. И помяни мое слово, брат! Никогда, даже в дни наивысшего расцвета этого митрофорного аббатства, избранному братией настоятелю сан его не доставлял таких почестей, каких удостоится тот, кто вступает в эту должность ныне, в дни горя и слез. На кого же падет выбор?
— На кого может он пасть, или — увы! — кто осмелится принять это звание, кроме достойнейшего ученика святого Евстафия, честного и доблестного отца Амвросия?
— Я так и знала, — промолвила Мэгделин Грейм, — сердце подсказало мне это имя задолго до того, как твои уста произнесли его. Выступи же вперед, отважный воитель, и закрой собою роковую брешь! Поднимись, смелый и опытный кормчий, и стань у руля, ибо вокруг бушует шторм. Бери посох и пращу, благородный пастырь рассеянного стада!
— Пожалуйста, потише, сестра, — сказал привратник, отворяя дверь, которая вела в главный неф церкви. — Братия сейчас прибудет сюда, чтобы отпраздновать торжественным богослужением избрание нового аббата. Я должен сопровождать процессию к главному алтарю; теперь все обязанности по этому священному храму лежат на одном несчастном дряхлом старике.
Он покинул церковь, оставив Мэгделин Грейм и Роланда одних под сводами этого обширного помещения, , архитектурный стиль которого, отличавшийся одновременно богатством и строгостью форм, говорил о том, что оно сооружено в XIV столетии — то есть в период расцвета готики. Но здесь, как и с наружной стороны церкви, из ниш были выброшены все статуи; в хаосе всеобщего разгрома уничтожение идолопоклоннических изображений распространилось также на гробницы военачальников и царственных особ. Копья и мечи древней выделки, которыми были увешаны гробницы могучих воителей прошлого, валялись как попало среди различных приношений набожных паломников, украшавших ими гробницы своих покровителей — святых. Фигуры рыцарей и их жен, лежавшие прежде простертыми навзничь или стоявшие в набожных позах, преклонив колена, там, где покоились останки их смертных прообразов, были разбиты, а обломки их разбросаны всюду вперемешку с обломками готических скульптур, изображавших святых и ангелов и также яростно сброшенных со своих мест.
Самым прискорбным во всей картине было то, что, хотя прошло уже много месяцев со времени, когда были произведены эти разрушения, братия, полностью утратив мужество и решимость, не осмеливалась даже очистить церковь от мусора и навести в ней какое-то подобие порядка. Сделать это можно было без особого труда. Но оставшиеся здесь немногочисленные члены некогда могущественной корпорации были скованы ужасом и, сознавая, что им позволяют остаться на старом месте только из попустительства и жалости, не отваживались сделать какой-нибудь шаг, который можно было бы истолковать как утверждение ими своих старинных прав, и удовлетворялись тайным отправлением религиозных обрядов, стараясь делать это как можно более незаметным образом.
Двое или трое старших по возрасту братьев скончались, не выдержав тяжких испытаний своего времени, и, чтобы их похоронить, развалины несколько расчистили. Под одной из плит обрел вечное упокоение отец Николай, и надпись на ней особо упоминала о том, что он принимал обеты от вступавших в орден, когда во главе монастыря стоял аббат Ингильрам — то есть в тот период времени, к которому он так часто возвращался в своих воспоминаниях. Другая, более поздняя плита скрывала под собой бренные останки ризничего Филиппа, известного своей прогулкой по воде в обществе эвенелского призрака; на третьей, появившейся совсем недавно, были изображены контуры митры и начертана краткая надпись: «Hie jacet Eustacius Abbas»,note 22 — ибо никто не решался добавить хотя бы слово похвалы учености этого иеромонаха и его ревностной деятельности во славу римско-католического вероучения.
Мэгделин Грейм разглядывала одну за другой надписи на могильных плитах, внимательно вчитывалась в них; дольше всего ее взор задержался на гробнице отца Евстафия.
— Счастливым для тебя, но несчастным для церкви, — сказала она, — был тот час, когда ты нас покинул. Да осенит нас твой дух, святой праведник, да побудит он твоего преемника следовать по твоим стопам и внушит ему такую же смелость и находчивость, такое же рвение и благоразумие, каким отличался ты, — а по благочестию своему он не уступает даже тебе.
В то время, когда она произносила эти слова, боковая дверь, которая вела в проход, соединявший церковь с домом аббата, открылась настежь, чтобы братия могла вступить на клирос и сопровождать к главному алтарю избранного ею духовного отца.
В прежние времена это зрелище было одним из самых пышных среди тех, которые придумало римское духовенство с целью возбуждать в верующих благоговейное чувство. Пока должность аббата оставалась незанятой, длилось состояние траура, или, по символическому обозначению монахов, — вдовства; эта печальная пора сменялась радостью и ликованием, когда избирался новый настоятель. В таких торжественных случаях створчатые двери распахивались настежь, и на пороге появлялся новый аббат в полном облачении, соответствующем его высокому сану, с кольцом и посохом, в мантии и в митре; перед ним шли седовласые знаменосцы со штандартами и юные служки с кадилами, а позади шествовала почетная свита из монахов. Все это, как и прочие детали церемонии, преследовало цель — как можно торжественнее возвестить о вручении высших полномочий новому избраннику. Его появление служило сигналом к тому, чтобы орган и хор грянули величественное «Jubilate»note 23, к которому присоединялись мощные возгласы «Аллилуйя!» всей собравшейся паствы. Теперь же все было по-иному. Среди всеобщего развала и запустения семь или восемь стариков, согбенных и ослабевших под бременем годов, а также от горя и страха, в наскоро напяленном облачении своего ордена, ныне запрещенном, брели словно какая-то процессия призраков, по грудам щебня от двери к главному алтарю, чтобы там провозгласить избранного ими настоятеля владыкой этих руин. Они походили на кучку заблудившихся путешественников, выбирающую себе предводителя в Аравийской пустыне, или на команду потерпевшего крушение корабля, назначающую одного из своих сотоварищей капитаном на каком-то скалистом острове, куда их забросила судьба.
Те, кто в мирные времена более других стремится к власти, обычно уклоняются от борьбы за нее в периоды суровых испытаний, когда обладание ею не связано ни с богатством, ни с показным блеском, когда она становится тяжелым бременем, означая львиную долю забот и опасностей, и навлекает на злосчастного предводителя ропот его недовольных сотоварищей, — притом, что подставляет его под первый удар их общего врага. Но тот, кого теперь облекли саном аббата в монастыре святой Марии, по своему душевному складу вполне соответствовал обстоятельствам, в которых ему предстояло начать свою деятельность. Отважный и исполненный пыла, но одновременно великодушный и снисходительный к людям, мудрый и осмотрительный в своих поступках, но при этом неустанно деятельный и быстрый в решениях, он мог бы стать истинно великим человеком, если бы у него была более высокая цель, нежели защита отживающего суеверия. Но, как гласит поговорка, конец венчает дело, и лишь исходя из того, каков этот конец, можно судить обо всем деле; а посему тем, кто, будучи добросовестен и искренен в своих действиях, сражается и гибнет за цели неправые, потомки могут в лучшем случае сочувствовать, как жертвам благородного, но пагубного заблуждения.
Именно такой жертвой следует считать отца Амвросия, последнего кеннаквайрского аббата: его намерения должны быть осуждены, так как их осуществление сковало бы Шотландию цепями давно устаревших предрассудков и духовной тирании; но ему были присущи такие качества, которые заставляли окружающих высоко почитать его, и такие добродетели, что даже враги его веры не могли не относиться к нему с уважением.
Поведение нового аббата само по себе придавало достоинство церемонии, лишенной всех других атрибутов величия. Сознавая грозящую им опасность и, без сомнения, вспоминая лучшие дни, чем этот, его собратья настолько были придавлены страхом, стыдом и горем, что явно старались поскорее завершить начатый ими обряд, как некое унизительное и рискованное дело.
Но совсем иной вид был у самого отца Амвросия. Черты его, конечно, выражали глубокую грусть, когда он продвигался вперед по главному нефу среди обломков тех предметов, которые считал священными, но уныния не было в его лице, и его шаг был твердым и торжественно спокойным. Казалось, для него власть, которой ему предстояло облечься, ни в коей мере не зависела от внешних обстоятельств того момента, когда он становился ее носителем; и если, несмотря на твердость духа, он был доступен чувствам горя и страха, то это было лишь потому, что он тревожился и страшился за судьбу церкви, которой посвятил себя, а отнюдь не за свою собственную.
Наконец он взошел по разбитым ступеням к главному алтарю, согласно обычаю, босой и с пастырским посохом в руке; усеянные драгоценными камнями кольцо и митра отсутствовали, став добычей мирян. Не шли теперь чередой послушные вассалы, которые прежде в таких случаях являлись присягнуть на верность своему духовному владыке и принести ему дань, дабы он стал обладателем верхового коня с полной сбруей. Не было на торжестве и епископа, чтобы принять в ряды самых знатных сановников церкви высокопоставленного иерея, чей голос в законодательных делах был столь же влиятелен, как и его собственный.
Спеша, комкая ритуал, несколько оставшихся монахов по очереди подходили к новому аббату, чтобы запечатлеть на его челе поцелуй в знак братской любви и духовной присяги. Затем быстро отслужили мессу — с такой поспешностью, словно она была не самой торжественной частью обряда рукоположения, а лишь наскоро осуществленной проформой, нужной для очистки совести нескольким молодым людям, которым не терпится отправиться на охотуnote 24. Священник, произнося сбивчивой скороговоркой слова молитвы, часто поглядывал вокруг, как бы опасаясь, что кто-то прервет богослужение; монахи слушали так, словно месса была еще недостаточно коротка и им хотелось бы еще больше сократить ее.
С ходом церемонии их тревога все усиливалась и, как видно, не просто из-за дурных предчувствий; действительно, в паузах гимна можно было слышать доносившиеся снаружи звуки совсем другого рода. Сначала они слышались слабо и издалека, но затем приблизились к самой церкви, превратясь в оглушительный разноголосый шум, от которого совершавшие обряд монахи застыли на месте. За стенами церкви без всякого ладу и складу трубили рожки, звенели колокольчики, били барабаны, ныли волынки, гремели литавры; кричала толпа — то гневно, то со смехом; высокие женские и детские голоса, смешиваясь с низкими голосами мужчин, образовали настоящий Вавилон звуков, которые сначала заглушили, а затем и вовсе заставили умолкнуть богослужебные гимны монастыря святой Марии, так что внутри церкви воцарилась зловещая тишина.
О причине и последствиях этой неожиданной помехи будет рассказано в следующей главе.
Пение монахов прекратилось: подобно хористам в легенде о берклейской ведьме, они пели все тише и тише дрожащими голосами, пока наконец, охваченные ужасом, не умолкли совсем. Словно выводок цыплят, вспугнутый появлением ястреба, они сначала заметались и готовы были броситься врассыпную, но затем, скорее от отчаяния, нежели в надежде на что-то, сгрудились вокруг нового аббата. А он, сохраняя величественный и бесстрашный вид, отличавший его от других во время церемонии, стоял на верхней ступени алтаря, как бы желая быть самым заметным из всех, чтобы на себя одного навлечь приблизившуюся к ним вплотную опасность и спасти братию хотя бы ценой своей жизни, поскольку никак иначе он защитить их не мог.
Совершенно безотчетно Мэгделин Грейм и Роланд сошли с того места, где до сих пор стояли, не замечаемые никем, и приблизились к алтарю, желая разделить с монахами ожидавшую их участь, какой бы она ни была. Оба почтительно отвесили аббату низкие поклоны; Мэгделин собиралась было заговорить с ним, а юноша, поглядев на главные двери, за которыми сейчас сосредоточился весь шум и гам и которые сотрясались от неистового стука, схватился за рукоятку кинжала.
Аббат знаком остановил их.
— Спокойно, сестра, — сказал он тихо, но тон его так контрастировал с громыханием снаружи, что даже среди грохота можно было ясно различить сказанные им слова. — Спокойно, сестра, пусть новый настоятель монастыря святой Марии сам встретит приветствующих его благодарных вассалов, которые пришли отпраздновать его вступление в должность, и сам же пусть ответит им. А тебе, сын мой, я не велю прикасаться к твоему мирскому оружию; если наша покровительница попустит надругательству над ее священным храмом, разрешив совершиться насилию и кровопролитию, да не будет повинен в этих преступлениях верный сын католической церкви!
Шум за дверьми и стук становились громче с каждой минутой; слышались голоса, нетерпеливо требовавшие отворить двери. Аббат, с достойным видом, твердой походкой, которая не стала неувереннее или поспешнее при появлении опасности, направился к порталу и властным тоном спросил, что за люди мешают богослужению и чего они хотят.
На мгновение наступила тишина, а затем снаружи раздался громкий хохот. Наконец один голос ответил:
— Мы хотим войти в церковь; когда откроете нам двери, тогда и узнаете, кто мы такие.
— Какая власть дает вам право требовать этого? — спросил отец Амвросий.
— Власть нашего достопочтенного милорда аббата Глупости, — ответил голос снаружи; и по смеху, который последовал за этими словами, можно было предположить, что они скрывают за собой что-то весьма забавное.
— Я не знаю и знать не хочу, что это означает, — ответил аббат, — так как, по-видимому, это нечто непристойное. Именем господа велю вам: уходите прочь отсюда и оставьте божьих слуг в покое. Я говорю так, ибо имею законное право распоряжаться здесь.
— Откройте двери, — произнес другой, грубый голос, — и мы тут с вами потягаемся, ваше монашеское преподобие, покажем вам настоятеля, которому все мы обязаны подчиняться.
— Надо сломать двери, если он будет упорствовать, — послышался третий голос, — и разделаться с погаными монахами, мешающими нам воспользоваться нашими правами!
Тут поднялся общий крик:
— Права! Наши права! Ломай двери! Долой бездельников монахов, раз они упорствуют!
Стук сменился теперь тяжелыми ударами молотов, под которыми двери, как бы крепки они ни были, не могли долго устоять. Но аббат, видя, что сопротивление бесполезно, и не желая еще сильнее раздразнить нападающих попыткой оказать его, стал уговаривать толпу замолчать и не без труда добился, чтобы его выслушали.
— Дети мои, — сказал он, — я хочу уберечь вас от тяжкого греха. Сейчас привратник откроет двери — он пошел за ключами, а пока, прошу вас, подумайте сами, в том ли вы душевном состоянии, при котором можно переступить порог храма.
— Что вы там мелете, ваше папистское благородие? — послышалось снаружи. — Мы как раз в том расположении духа, в каком бывают монахи, когда нажрутся говядины с пивом вместо постной капусты. Так вот, если ваш привратник не страдает подагрой, пускай живо возвращается, а не то мы без проволочки высадим дверь. Верно я говорю, друзья?
— Крепко сказано и сделано будет не хуже, — отозвалась толпа; и если бы ключи не появились в тот же момент и испуганный привратник не поспешил бы вступить в исполнение своих обязанностей и отомкнуть главные двери, чернь избавила бы его от этого труда. Охваченный страхом, он, как только сделал свое дело, бросился бежать, подобно человеку, открывшему затвор шлюза и опасающемуся, что с силой хлынувшая вода захлестнет его. Все монахи, словно по уговору, стали позади аббата, который один не трогался со своего места, примерно в трех ярдах от входа, не выказывая никаких признаков страха или смятения.
Ободренные неустрашимостью своего руководителя, стыдясь покинуть его и сознавая свой долг, они тесно сгрудились за спиной отца Амвросия и стояли не шевелясь.
Когда двери распахнулись, раздался взрыв хохота и торжествующие крики; но, вопреки ожиданию, в церковь не ворвалась толпа разъяренных громил. Послышался неожиданный возглас: «Стой! Стой! Соблюдайте порядок, ребята! Пусть преподобные отцы приветствуют друг друга, как приличествует их сану!»
Толпа, остановленная этим возгласом, имела крайне причудливый вид. Она состояла из мужчин, женщин и детей, потешно выряженных различнейшим образом и державшихся группами — одна пестрее и причудливее другой. Какой-то парень с маской в виде лошадиной головы, с привязанным сзади конским хвостом и покрытый длинной попоной, позволившей мысленно добавить к морде и хвосту недостающий лошадиный корпус, изображал иноходь, делал крутые повороты на месте, вставал на дыбы и пускался в галоп, разыгрывая широко известную роль конька-скакунка, столь часто упоминаемую в наших старинных драмах и до сего дня с успехом исполняемую на подмостках в сцене битвы, которой завершается трагедия о Бэйсе. Соперничая с ловкостью и проворством этого персонажа, выступил вперед другой лицедей, изображавший более страшное существо — огромного дракона с позолоченными крыльями, с раскрытой пастью и пунцовым, раздвоенным на конце языком; дракон делал многократные попытки изловить и пожрать убегавшую от него прелестную царицу Савскую, дочь египетского царя, которую представлял переодетый юноша; между тем воинственный святой Георгий, шутовски вооруженный вертелом вместо копья и с кубком на голове вместо шлема, то и дело встревал между ними и заставлял чудовище отпускать его жертву. Медведь, волк и несколько других диких зверей исполняли свои роли с простодушием столяра Снага: проявляемого ими явного предпочтения к передвижению на одних только задних конечностях было достаточно, чтобы даже самые боязливые зрители без дополнительных разъяснений убедились в том, что перед ними такие же двуногие, как и они сами. Была здесь также группа разбойников во главе с Робином Гудом и Маленьким Джоном — персонажами самого популярного представления того времени. Популярность его не удивительна, ибо актеры в большинстве своем были такими же изгоями, людьми вне закона, как и те, кого они представляли. Были и другие ряженые, не изображавшие кого-либо определенного. Мужчины были переодеты в женское платье, женщины — в мужское; дети были переряжены стариками; в нацепленных на них, длинных не по росту, меховых мантиях, с беретами на головах, они ковыляли, опираясь на костыли; а старцы, напялившие на себя детскую одежду, ломались, подражая поведению малышей. У многих в толпе были раскрашены лица и па верхнюю одежду была надета рубашка; кое-. кто обвесил себя украшениями из цветной бумаги и лент. Те же, у кого не было ничего этого, вымазали себе лица сажей и вывернули наизнанку куртки; таким образом с легкостью довершалось превращение всей толпы в нелепо-причудливое карнавальное сборище.
— Да, сын мой, все преходяще на земле: радость и горе, ликование и отчаяние сменяют друг друга, как солнечные и пасмурные дни; не вечно будет попираться вертоград, все изъяны будут залечены, а плодоносящие ветви выхожены и приведены снова в порядок. Я верю, что не пройдет и дня, — нет, даже часа не пройдет, — как мы узнаем важные новости. Не будем же мешкать, пойдем дальше; время не терпит, а суд уже произнесен.
Она снова двинулась вперед по дороге, которая вела к аббатству. В прежние времена дорога была аккуратно размечена столбами и снабжена перилами — для удобства паломников, — но теперь все это было опрокинуто и сломано. После получасовой ходьбы наши путешественники подошли к монастырю, который блистал великолепием, пока на него не обрушилась ярость реформаторов. Самый храм оставался еще нетронутым, но оба длинных здания, расположенные по двум сторонам большого прямоугольного двора и содержавшие в себе кельи, а также другие помещения для нужд братии, совершенно выгорели внутри, от них сохранились только наружные стены, против массивной кладки которых огонь оказался" бессилен. Дом аббата, составлявший третью сторону прямоугольника, тоже был поврежден, но все же оставался пригодным для жилья и служил убежищем для немногих монахов, которым не то чтобы действительно разрешили, но из какого-то попустительства не помешали остаться в Кеннаквайре. Превосходные добавочные сооружения — великолепные аркады, под которыми обычно прогуливались монахи, цветущие сады — все это было разрушено и пришло в запустение. Часть руин, годная как строительный материал, очевидно была расхищена жителями окрестных деревень, которые прежде были вассалами монастыря, а теперь без стеснения присваивали себе его добро.
Роланд уже раньше на дороге видел обломки готических колонн с богатой лепкой на месте дверных косяков в самых жалких хижинах; тут и там попадались на глаза перевернутые вверх ногами или лежащие на боку изуродованные статуи, игравшие роль подпорки или порога для какого-нибудь ветхого коровника. Храм пострадал меньше, чем другие здания монастыря; но стоявшие в нишах многочисленных колонн и контрфорсов фигуры святых и ангелов, заклейменные как предметы языческого культа (и не без основания, так как паписты суеверно поклонялись им), были сброшены со своих мест и разбиты вдребезги, причем никто не старался сохранить в целости богатые, искусно выполненные орнаменты, равно как и пьедесталы, на которых эти фигуры возвышались. И если разрушение не пошло дальше, то не потому, что сохранность памятников древности могла хоть сколько-нибудь озаботить сторонников реформатского вероисповедания.
У наших паломников, приученных считать эти изображения священными и заслуживающими почитания, картина их разрушения вызвала чувства совсем другого рода. Антикварию, может быть, позволено сокрушаться о печальной необходимости такой акции, но для Мэгделин Грейм это было нечестивое деяние, требующее немедленного мщения небес, и внук ее в течение нескольких минут испытывал те же чувства не менее остро, чем она сама. Ни он, ни она, однако, не выразили словами своих переживаний, о которых свидетельствовали лишь воздетые к небу руки и взор, устремленный ввысь. Паж направился к большим восточным дверям, но бабушка остановила его.
— Эти двери, — сказала она, — давно заложены, дабы еретическое отребье не знало, что среди братии монастыря святой Марии остались еще такие, которые осмеливаются устраивать богослужения там, где их предшественники молились при жизни и нашли себе упокоение после смерти. Следуй за мною, сын мой.
Роланд Грейм повиновался, и Мэгделин, бросив беглый взгляд вокруг, чтобы проверить, не следит ли за ними кто-нибудь (ибо опасности того времени научили ее быть осторожной), велела внуку постучать в небольшую дверцу, которую она ему указала.
— Только стучи тихонько, — добавила она, сделав предостерегающий жест. Некоторое время никто не отвечал на стук, и она знаком приказала Роланду возобновить попытку. Наконец дверь приоткрылась и за ней мелькнула фигура худого запуганного привратника, который, прячась от взора тех, кто стоял снаружи, старался одновременно и разглядеть их и остаться для них невидимым. Как он был непохож на привратника прежних дней, который встречал богомольцев, паломничавших в Кеннаквайр, с гордым сознанием своего достоинства, отражавшимся на его исполненных важности чертах и во всем его внушительном облике! Вместо своего обычного торжественного обращения: «Intrate, mei filii»,note 21 он дрожащим голосом выговорил: «Сейчас нельзя войти, все братья разошлись по своим кельям». Но когда Мэгделин Грейм вполголоса спросила его: «Разве ты не узнаешь меня, брат?» — он не повторил своего вежливого отказа, а произнес: «Войдите, уважаемая сестра, только поскорее, потому что недобрые глаза следят за нами».
Они вошли, и привратник, поспешно и старательно заперев дверь, повел их по каким-то темным, извилистым переходам. Пока они медленно продвигались вперед, привратник разговаривал с Мэгделин Грейм полушепотом, словно боялся даже стенам доверить тайну, которую счел нужным раскрыть почетной гостье:
— Отцы собрались в здании капитула для избрания аббата. Благослови их боже! Но теперь не будет ни колокольного звона, ни торжественной службы, не распахнутся, как бывало, главные двери, чтобы люди могли увидеть своего духовного отца и воздать ему почести. Отцы наши должны скрываться, словно они разбойники, выбирающие атамана, а не священнослужители, призванные избрать митрофорного аббата.
— Не сокрушайся об этом, брат, — сказала Мэгделин Грейм, — первые преемники святого Петра избирались не при солнечном сиянии, а в грозу и бурю, не в залах Ватикана совершалось их избрание, а в катакомбах и темницах языческого Рима; их не приветствовали клики толпы, в их честь не палили из пушек и мушкетов, не зажигали фейерверков. Нет, их уши слышали только хриплые выкрики ликторов и преторов, являвшихся за тем, чтобы повлечь отцов церкви на мучения. Церковь некогда поднялась из пучины бедствий, а теперь благодаря им же она очистится. И помяни мое слово, брат! Никогда, даже в дни наивысшего расцвета этого митрофорного аббатства, избранному братией настоятелю сан его не доставлял таких почестей, каких удостоится тот, кто вступает в эту должность ныне, в дни горя и слез. На кого же падет выбор?
— На кого может он пасть, или — увы! — кто осмелится принять это звание, кроме достойнейшего ученика святого Евстафия, честного и доблестного отца Амвросия?
— Я так и знала, — промолвила Мэгделин Грейм, — сердце подсказало мне это имя задолго до того, как твои уста произнесли его. Выступи же вперед, отважный воитель, и закрой собою роковую брешь! Поднимись, смелый и опытный кормчий, и стань у руля, ибо вокруг бушует шторм. Бери посох и пращу, благородный пастырь рассеянного стада!
— Пожалуйста, потише, сестра, — сказал привратник, отворяя дверь, которая вела в главный неф церкви. — Братия сейчас прибудет сюда, чтобы отпраздновать торжественным богослужением избрание нового аббата. Я должен сопровождать процессию к главному алтарю; теперь все обязанности по этому священному храму лежат на одном несчастном дряхлом старике.
Он покинул церковь, оставив Мэгделин Грейм и Роланда одних под сводами этого обширного помещения, , архитектурный стиль которого, отличавшийся одновременно богатством и строгостью форм, говорил о том, что оно сооружено в XIV столетии — то есть в период расцвета готики. Но здесь, как и с наружной стороны церкви, из ниш были выброшены все статуи; в хаосе всеобщего разгрома уничтожение идолопоклоннических изображений распространилось также на гробницы военачальников и царственных особ. Копья и мечи древней выделки, которыми были увешаны гробницы могучих воителей прошлого, валялись как попало среди различных приношений набожных паломников, украшавших ими гробницы своих покровителей — святых. Фигуры рыцарей и их жен, лежавшие прежде простертыми навзничь или стоявшие в набожных позах, преклонив колена, там, где покоились останки их смертных прообразов, были разбиты, а обломки их разбросаны всюду вперемешку с обломками готических скульптур, изображавших святых и ангелов и также яростно сброшенных со своих мест.
Самым прискорбным во всей картине было то, что, хотя прошло уже много месяцев со времени, когда были произведены эти разрушения, братия, полностью утратив мужество и решимость, не осмеливалась даже очистить церковь от мусора и навести в ней какое-то подобие порядка. Сделать это можно было без особого труда. Но оставшиеся здесь немногочисленные члены некогда могущественной корпорации были скованы ужасом и, сознавая, что им позволяют остаться на старом месте только из попустительства и жалости, не отваживались сделать какой-нибудь шаг, который можно было бы истолковать как утверждение ими своих старинных прав, и удовлетворялись тайным отправлением религиозных обрядов, стараясь делать это как можно более незаметным образом.
Двое или трое старших по возрасту братьев скончались, не выдержав тяжких испытаний своего времени, и, чтобы их похоронить, развалины несколько расчистили. Под одной из плит обрел вечное упокоение отец Николай, и надпись на ней особо упоминала о том, что он принимал обеты от вступавших в орден, когда во главе монастыря стоял аббат Ингильрам — то есть в тот период времени, к которому он так часто возвращался в своих воспоминаниях. Другая, более поздняя плита скрывала под собой бренные останки ризничего Филиппа, известного своей прогулкой по воде в обществе эвенелского призрака; на третьей, появившейся совсем недавно, были изображены контуры митры и начертана краткая надпись: «Hie jacet Eustacius Abbas»,note 22 — ибо никто не решался добавить хотя бы слово похвалы учености этого иеромонаха и его ревностной деятельности во славу римско-католического вероучения.
Мэгделин Грейм разглядывала одну за другой надписи на могильных плитах, внимательно вчитывалась в них; дольше всего ее взор задержался на гробнице отца Евстафия.
— Счастливым для тебя, но несчастным для церкви, — сказала она, — был тот час, когда ты нас покинул. Да осенит нас твой дух, святой праведник, да побудит он твоего преемника следовать по твоим стопам и внушит ему такую же смелость и находчивость, такое же рвение и благоразумие, каким отличался ты, — а по благочестию своему он не уступает даже тебе.
В то время, когда она произносила эти слова, боковая дверь, которая вела в проход, соединявший церковь с домом аббата, открылась настежь, чтобы братия могла вступить на клирос и сопровождать к главному алтарю избранного ею духовного отца.
В прежние времена это зрелище было одним из самых пышных среди тех, которые придумало римское духовенство с целью возбуждать в верующих благоговейное чувство. Пока должность аббата оставалась незанятой, длилось состояние траура, или, по символическому обозначению монахов, — вдовства; эта печальная пора сменялась радостью и ликованием, когда избирался новый настоятель. В таких торжественных случаях створчатые двери распахивались настежь, и на пороге появлялся новый аббат в полном облачении, соответствующем его высокому сану, с кольцом и посохом, в мантии и в митре; перед ним шли седовласые знаменосцы со штандартами и юные служки с кадилами, а позади шествовала почетная свита из монахов. Все это, как и прочие детали церемонии, преследовало цель — как можно торжественнее возвестить о вручении высших полномочий новому избраннику. Его появление служило сигналом к тому, чтобы орган и хор грянули величественное «Jubilate»note 23, к которому присоединялись мощные возгласы «Аллилуйя!» всей собравшейся паствы. Теперь же все было по-иному. Среди всеобщего развала и запустения семь или восемь стариков, согбенных и ослабевших под бременем годов, а также от горя и страха, в наскоро напяленном облачении своего ордена, ныне запрещенном, брели словно какая-то процессия призраков, по грудам щебня от двери к главному алтарю, чтобы там провозгласить избранного ими настоятеля владыкой этих руин. Они походили на кучку заблудившихся путешественников, выбирающую себе предводителя в Аравийской пустыне, или на команду потерпевшего крушение корабля, назначающую одного из своих сотоварищей капитаном на каком-то скалистом острове, куда их забросила судьба.
Те, кто в мирные времена более других стремится к власти, обычно уклоняются от борьбы за нее в периоды суровых испытаний, когда обладание ею не связано ни с богатством, ни с показным блеском, когда она становится тяжелым бременем, означая львиную долю забот и опасностей, и навлекает на злосчастного предводителя ропот его недовольных сотоварищей, — притом, что подставляет его под первый удар их общего врага. Но тот, кого теперь облекли саном аббата в монастыре святой Марии, по своему душевному складу вполне соответствовал обстоятельствам, в которых ему предстояло начать свою деятельность. Отважный и исполненный пыла, но одновременно великодушный и снисходительный к людям, мудрый и осмотрительный в своих поступках, но при этом неустанно деятельный и быстрый в решениях, он мог бы стать истинно великим человеком, если бы у него была более высокая цель, нежели защита отживающего суеверия. Но, как гласит поговорка, конец венчает дело, и лишь исходя из того, каков этот конец, можно судить обо всем деле; а посему тем, кто, будучи добросовестен и искренен в своих действиях, сражается и гибнет за цели неправые, потомки могут в лучшем случае сочувствовать, как жертвам благородного, но пагубного заблуждения.
Именно такой жертвой следует считать отца Амвросия, последнего кеннаквайрского аббата: его намерения должны быть осуждены, так как их осуществление сковало бы Шотландию цепями давно устаревших предрассудков и духовной тирании; но ему были присущи такие качества, которые заставляли окружающих высоко почитать его, и такие добродетели, что даже враги его веры не могли не относиться к нему с уважением.
Поведение нового аббата само по себе придавало достоинство церемонии, лишенной всех других атрибутов величия. Сознавая грозящую им опасность и, без сомнения, вспоминая лучшие дни, чем этот, его собратья настолько были придавлены страхом, стыдом и горем, что явно старались поскорее завершить начатый ими обряд, как некое унизительное и рискованное дело.
Но совсем иной вид был у самого отца Амвросия. Черты его, конечно, выражали глубокую грусть, когда он продвигался вперед по главному нефу среди обломков тех предметов, которые считал священными, но уныния не было в его лице, и его шаг был твердым и торжественно спокойным. Казалось, для него власть, которой ему предстояло облечься, ни в коей мере не зависела от внешних обстоятельств того момента, когда он становился ее носителем; и если, несмотря на твердость духа, он был доступен чувствам горя и страха, то это было лишь потому, что он тревожился и страшился за судьбу церкви, которой посвятил себя, а отнюдь не за свою собственную.
Наконец он взошел по разбитым ступеням к главному алтарю, согласно обычаю, босой и с пастырским посохом в руке; усеянные драгоценными камнями кольцо и митра отсутствовали, став добычей мирян. Не шли теперь чередой послушные вассалы, которые прежде в таких случаях являлись присягнуть на верность своему духовному владыке и принести ему дань, дабы он стал обладателем верхового коня с полной сбруей. Не было на торжестве и епископа, чтобы принять в ряды самых знатных сановников церкви высокопоставленного иерея, чей голос в законодательных делах был столь же влиятелен, как и его собственный.
Спеша, комкая ритуал, несколько оставшихся монахов по очереди подходили к новому аббату, чтобы запечатлеть на его челе поцелуй в знак братской любви и духовной присяги. Затем быстро отслужили мессу — с такой поспешностью, словно она была не самой торжественной частью обряда рукоположения, а лишь наскоро осуществленной проформой, нужной для очистки совести нескольким молодым людям, которым не терпится отправиться на охотуnote 24. Священник, произнося сбивчивой скороговоркой слова молитвы, часто поглядывал вокруг, как бы опасаясь, что кто-то прервет богослужение; монахи слушали так, словно месса была еще недостаточно коротка и им хотелось бы еще больше сократить ее.
С ходом церемонии их тревога все усиливалась и, как видно, не просто из-за дурных предчувствий; действительно, в паузах гимна можно было слышать доносившиеся снаружи звуки совсем другого рода. Сначала они слышались слабо и издалека, но затем приблизились к самой церкви, превратясь в оглушительный разноголосый шум, от которого совершавшие обряд монахи застыли на месте. За стенами церкви без всякого ладу и складу трубили рожки, звенели колокольчики, били барабаны, ныли волынки, гремели литавры; кричала толпа — то гневно, то со смехом; высокие женские и детские голоса, смешиваясь с низкими голосами мужчин, образовали настоящий Вавилон звуков, которые сначала заглушили, а затем и вовсе заставили умолкнуть богослужебные гимны монастыря святой Марии, так что внутри церкви воцарилась зловещая тишина.
О причине и последствиях этой неожиданной помехи будет рассказано в следующей главе.
Глава XIV
И страшный вал, крушащий все преграды,
И страшный вихрь, бушующий на воле,
И страшный демон, эти две стихии
Обрушивающий на урожай, —
Все не грозней толпы разгульной этой —
Смешно и жутко, глупо и опасно!
«Заговор»
Пение монахов прекратилось: подобно хористам в легенде о берклейской ведьме, они пели все тише и тише дрожащими голосами, пока наконец, охваченные ужасом, не умолкли совсем. Словно выводок цыплят, вспугнутый появлением ястреба, они сначала заметались и готовы были броситься врассыпную, но затем, скорее от отчаяния, нежели в надежде на что-то, сгрудились вокруг нового аббата. А он, сохраняя величественный и бесстрашный вид, отличавший его от других во время церемонии, стоял на верхней ступени алтаря, как бы желая быть самым заметным из всех, чтобы на себя одного навлечь приблизившуюся к ним вплотную опасность и спасти братию хотя бы ценой своей жизни, поскольку никак иначе он защитить их не мог.
Совершенно безотчетно Мэгделин Грейм и Роланд сошли с того места, где до сих пор стояли, не замечаемые никем, и приблизились к алтарю, желая разделить с монахами ожидавшую их участь, какой бы она ни была. Оба почтительно отвесили аббату низкие поклоны; Мэгделин собиралась было заговорить с ним, а юноша, поглядев на главные двери, за которыми сейчас сосредоточился весь шум и гам и которые сотрясались от неистового стука, схватился за рукоятку кинжала.
Аббат знаком остановил их.
— Спокойно, сестра, — сказал он тихо, но тон его так контрастировал с громыханием снаружи, что даже среди грохота можно было ясно различить сказанные им слова. — Спокойно, сестра, пусть новый настоятель монастыря святой Марии сам встретит приветствующих его благодарных вассалов, которые пришли отпраздновать его вступление в должность, и сам же пусть ответит им. А тебе, сын мой, я не велю прикасаться к твоему мирскому оружию; если наша покровительница попустит надругательству над ее священным храмом, разрешив совершиться насилию и кровопролитию, да не будет повинен в этих преступлениях верный сын католической церкви!
Шум за дверьми и стук становились громче с каждой минутой; слышались голоса, нетерпеливо требовавшие отворить двери. Аббат, с достойным видом, твердой походкой, которая не стала неувереннее или поспешнее при появлении опасности, направился к порталу и властным тоном спросил, что за люди мешают богослужению и чего они хотят.
На мгновение наступила тишина, а затем снаружи раздался громкий хохот. Наконец один голос ответил:
— Мы хотим войти в церковь; когда откроете нам двери, тогда и узнаете, кто мы такие.
— Какая власть дает вам право требовать этого? — спросил отец Амвросий.
— Власть нашего достопочтенного милорда аббата Глупости, — ответил голос снаружи; и по смеху, который последовал за этими словами, можно было предположить, что они скрывают за собой что-то весьма забавное.
— Я не знаю и знать не хочу, что это означает, — ответил аббат, — так как, по-видимому, это нечто непристойное. Именем господа велю вам: уходите прочь отсюда и оставьте божьих слуг в покое. Я говорю так, ибо имею законное право распоряжаться здесь.
— Откройте двери, — произнес другой, грубый голос, — и мы тут с вами потягаемся, ваше монашеское преподобие, покажем вам настоятеля, которому все мы обязаны подчиняться.
— Надо сломать двери, если он будет упорствовать, — послышался третий голос, — и разделаться с погаными монахами, мешающими нам воспользоваться нашими правами!
Тут поднялся общий крик:
— Права! Наши права! Ломай двери! Долой бездельников монахов, раз они упорствуют!
Стук сменился теперь тяжелыми ударами молотов, под которыми двери, как бы крепки они ни были, не могли долго устоять. Но аббат, видя, что сопротивление бесполезно, и не желая еще сильнее раздразнить нападающих попыткой оказать его, стал уговаривать толпу замолчать и не без труда добился, чтобы его выслушали.
— Дети мои, — сказал он, — я хочу уберечь вас от тяжкого греха. Сейчас привратник откроет двери — он пошел за ключами, а пока, прошу вас, подумайте сами, в том ли вы душевном состоянии, при котором можно переступить порог храма.
— Что вы там мелете, ваше папистское благородие? — послышалось снаружи. — Мы как раз в том расположении духа, в каком бывают монахи, когда нажрутся говядины с пивом вместо постной капусты. Так вот, если ваш привратник не страдает подагрой, пускай живо возвращается, а не то мы без проволочки высадим дверь. Верно я говорю, друзья?
— Крепко сказано и сделано будет не хуже, — отозвалась толпа; и если бы ключи не появились в тот же момент и испуганный привратник не поспешил бы вступить в исполнение своих обязанностей и отомкнуть главные двери, чернь избавила бы его от этого труда. Охваченный страхом, он, как только сделал свое дело, бросился бежать, подобно человеку, открывшему затвор шлюза и опасающемуся, что с силой хлынувшая вода захлестнет его. Все монахи, словно по уговору, стали позади аббата, который один не трогался со своего места, примерно в трех ярдах от входа, не выказывая никаких признаков страха или смятения.
Ободренные неустрашимостью своего руководителя, стыдясь покинуть его и сознавая свой долг, они тесно сгрудились за спиной отца Амвросия и стояли не шевелясь.
Когда двери распахнулись, раздался взрыв хохота и торжествующие крики; но, вопреки ожиданию, в церковь не ворвалась толпа разъяренных громил. Послышался неожиданный возглас: «Стой! Стой! Соблюдайте порядок, ребята! Пусть преподобные отцы приветствуют друг друга, как приличествует их сану!»
Толпа, остановленная этим возгласом, имела крайне причудливый вид. Она состояла из мужчин, женщин и детей, потешно выряженных различнейшим образом и державшихся группами — одна пестрее и причудливее другой. Какой-то парень с маской в виде лошадиной головы, с привязанным сзади конским хвостом и покрытый длинной попоной, позволившей мысленно добавить к морде и хвосту недостающий лошадиный корпус, изображал иноходь, делал крутые повороты на месте, вставал на дыбы и пускался в галоп, разыгрывая широко известную роль конька-скакунка, столь часто упоминаемую в наших старинных драмах и до сего дня с успехом исполняемую на подмостках в сцене битвы, которой завершается трагедия о Бэйсе. Соперничая с ловкостью и проворством этого персонажа, выступил вперед другой лицедей, изображавший более страшное существо — огромного дракона с позолоченными крыльями, с раскрытой пастью и пунцовым, раздвоенным на конце языком; дракон делал многократные попытки изловить и пожрать убегавшую от него прелестную царицу Савскую, дочь египетского царя, которую представлял переодетый юноша; между тем воинственный святой Георгий, шутовски вооруженный вертелом вместо копья и с кубком на голове вместо шлема, то и дело встревал между ними и заставлял чудовище отпускать его жертву. Медведь, волк и несколько других диких зверей исполняли свои роли с простодушием столяра Снага: проявляемого ими явного предпочтения к передвижению на одних только задних конечностях было достаточно, чтобы даже самые боязливые зрители без дополнительных разъяснений убедились в том, что перед ними такие же двуногие, как и они сами. Была здесь также группа разбойников во главе с Робином Гудом и Маленьким Джоном — персонажами самого популярного представления того времени. Популярность его не удивительна, ибо актеры в большинстве своем были такими же изгоями, людьми вне закона, как и те, кого они представляли. Были и другие ряженые, не изображавшие кого-либо определенного. Мужчины были переодеты в женское платье, женщины — в мужское; дети были переряжены стариками; в нацепленных на них, длинных не по росту, меховых мантиях, с беретами на головах, они ковыляли, опираясь на костыли; а старцы, напялившие на себя детскую одежду, ломались, подражая поведению малышей. У многих в толпе были раскрашены лица и па верхнюю одежду была надета рубашка; кое-. кто обвесил себя украшениями из цветной бумаги и лент. Те же, у кого не было ничего этого, вымазали себе лица сажей и вывернули наизнанку куртки; таким образом с легкостью довершалось превращение всей толпы в нелепо-причудливое карнавальное сборище.