Это значило, что их свадьба со Стасей откладывалась по крайней мере на пять месяцев. Что там свадьба – покуда длится траур, любая радость невместна! Поступить иначе – немыслимо. Гармоничным соблюдением церемоний сильна Поднебесная.
   Баг сам, своей волею, некогда относил по матушке Алтын-ханум полный трехлетний чжаньцуй с тяжелым посохом [28]… Потому что любил.
   Охо-хо…
   Но была еще какая-то мысль, не про траур. Ночная мысль, улетевшая вместе со сном. Что-то такое в квартире Гуанов-Ци… Что это было? Что?
   Баг снял с груди Судью Ди, поднялся и, голый по пояс, направился на террасу. Следовало поторопиться изгнать из организма остатки продуктов распада эрготоу: должно было без опоздания прибыть в Храм Света Будды на утреннюю медитацию. И еще попросить братию поминать в своих молениях Екатерину Ци.
   Охо-хо…
   А после – Управление внешней охраны и коварный предприниматель Обрез-ага.
   Хотя за первичный допрос последнего Баг был спокоен: Яков Чжан уже вполне возмужал для того, чтобы провести его без осечек.
   Сырой воздух окатил обнаженную кожу словно миллиардом аккуратных зябких иголочек разом. За ночь дождь иссяк, но серые тучи нависали по-прежнему. Баг по привычке глянул на соседнюю террасу справа, но терраса уныло пустовала. Не было там ставшей Багу за летние месяцы привычной фигуры сюцая Елюя. Не было, и невесть когда он появится, и появится ли вообще…
   Баг решительно ступил на мокрые плиты. Судья Ди двинулся было за ним, но потом, брезгливо тряхнув лапой – мокро! – убрался обратно в комнату, развалился на пороге и принялся лениво лизать живот.
   Недалекий колокол на Часовой башне взялся отбивать время.

Храм Света Будды,
часом позже.

   Отрешившись от мирского и суетного, сбрив щетину и пожевав ароматной смолы, дабы отбить несообразный во храме дух гаоляновой самогонки, Баг предстал пред очи великого наставника Баоши-цзы. У врат Храма Света Будды его с поклоном встретил новый послушник по имени Шoy-цзи [29] – совсем мальчик, розовощекий, с просветленным взором, по-детски слегка нескладный и очень высокий.
   Сидя на циновке напротив великого наставника и мысленно читая «Алмазную сутру», Баг ощутил долгожданный покой, сердце его сделалось спокойным и уравновешенным, – казалось, Баг взмыл в необозримые выси, далеко-далеко, за пределы рождений и смертей, приблизился к безграничному блаженству так близко, что вот, протяни только руку и коснешься извечного и останешься с ним навсегда.
   Время пролетело незаметно. Присутствовавшие на утренней медитации стали подниматься на ноги и проходить мимо Баоши-цзы, почтительно кланяясь ему. Великий наставник отвечал им исполненными благости кивками, а некоторых одаривал краткими речениями. Баг слегка помедлил, наслаждаясь последними мгновениями тихой благодати, и приблизился к наставнику в числе последних.
   Баоши-цзы, шевельнув роскошной рыжей бородой, проницательно взглянул на него и произнес:
   – Еще в древности было так, что люди, улучшая видимость, ухудшали сущность и стремились к внешнему, пренебрегая внутренним.
   Затем он величаво кивнул почтительно стоявшему поодаль послушнику Да-бяню. Когда тот споро приблизился, Баоши-цзы повелел тотчас же принести лист бумаги, тушь и кисть, а когда требуемое было доставлено, великий наставник закрыл глаза на время, потребное, чтобы вскипятить четверть шэна воды, и потом, не отрывая кисти от листа, начертал гатху, которой и одарил Бага.
   Баг почтительно принял тонкий желтый лист. Гатха гласила:
   Кто в этой жизни добрым был – в будущей станет божеством.
   Кто в этой жизни зло творил – в ад попадет или родится шелудивым псом.
   Безвинных тварей не убий, лечи недужных, старым помоги.
   Позор и слава, счастие и горе – всему мерилом лишь поступки наши. [30]
   – Ты и сам все это знаешь, сыне, – мягко улыбнулся великий наставник. Помедлил. – Ступай.
   В очередной раз поразившись удивительной прозорливости великого наставника, способного, казалось, проникнуть в самые потаенные мысли и, найдя сообразные, исполненные смысла слова, направить, укрепить и рассеять сомнения, Баг низко поклонился Баоши-цзы, бережно сложил ароматный лист и убрал за пазуху. Великий наставник, лишь взглянув на Бага, своей гатхой сумел исчерпывающе ответить на невысказанный вопрос: отчего бывает так, что умирают маленькие невинные дети, всего несколько дней радовавшие своими криками этот прекрасный мир? Вопрос нелепый и даже неуместный, Баг и сам знал. Но чувства не могли с таким ответом смириться. Баоши-цзы одним росчерком кисти подтвердил: карма неумолима, и если дети умирают во младенчестве, значит, деяния предыдущих рождений настигли их, ибо таково положенное воздаяние, причины коего они создали сами и только сами. Ибо у кармы, как и у камня, нет чувств и сострадания, ей неведомо человеколюбие и проистекающее из него стремление простить.
   Баг размышлял об этом по пути в Управление. Он продолжал думать над этим в кабинете. Тело выполняло рутинные и обязательные движения – Баг заварил жасминовый чай, позвонил Стасе и узнал, что предание огню тела умершей Кати, по совету гадателя, назначено на пятницу в Западном Павильоне памяти, потом открыл «Керулен», присоединил к нему трубку и вышел в сеть… Особо важных новостей и писем не было, лишь памятный по Асланiву Олежень Фочикян ненавязчиво, но вполне определенно напоминал о том, что Баг в свое время пообещал дать ему интервью для «Асланiвсько-го вестника», и даже выражал желание немедленно выехать в Александрию для этой цели; еще прислал письмо давнишний ханбалыкский знакомец Бага Кай Ли-пэн: из письма выходило, что дела у Кая обстоят благополучно, а Ханбалык в целом тоже находится на прежнем месте; прочее же терялось в цветистых выражениях и цитатах из классических сочинений, но Баг уяснил, что ежели ему случится побывать в срединной столице, то Кай будет рад его видеть, а также содействовать в выполнении необходимых мелких формальностей при посещении императорского дворцового комплекса, каковая честь, как знал Кай, не так давно была дарована Багу… «Нет бы написать прямо и понятно… Надо бы спросить Кая, а можно ли во дворец с котами…» – невесомо, словно клок тончайшего шелка на ветру, пролетело в голове. Но, читая письма, Баг не мог отделаться от ощущения, что вместе с гаоляновым сном исчезла какая-то другая, очень, очень важная мысль…
   Пристроившись на краешке стола и прихлебывая дымящийся, обжигающий жасминовый чай, Баг чуть рассеянно смотрел сквозь односторонне прозрачную стену допросной клети и краем уха удовлетворенно прислушивался к звукам, несущимся из динамика внутреннего переговорного устройства: Яков Чжан работал с Обрезом.
   – Сознайтесь, подданный, ведь вы заблужденец? – устало спрашивал Яков Чжан сидевшего перед ним мрачного Обреза-агу. Видно было, что этот вопрос он задает подследственному уже далеко не в первый раз. – Вы ведь заблужденец?
   Потерявший весь свой хозяйский лоск Лагаш скорчился на привинченном к полу табурете в позе уныния: плечи опущены, руки свешиваются между колен.
   – А чё я сделал-то? – гнусил он в ответ, мусоля халат на груди Якова Чжана бессмысленным, но исполненным нехорошего внутреннего огня взглядом. – Я ж во всем признался…
   – Вот и сознайтесь, что вы – заблужденец! – велел ему в тысячный, наверное, раз Чжан. – Сознайтесь!
   Заблуждения Обреза-аги не простирались особенно далеко: он просто хотел торговать опиумом. Желательно в масштабах всей Александрии, конечно. Но заблуждением себя отчего-то до сих пор не чувствовал.
   – Сознайтесь!
   – Ну а чё я еще сделал-то? – в который раз отперся Обрез-ага и отер выступивший пот противустояния.
   – Сознайтесь!..
   Баг был вполне спокоен за молодого сослуживца. Раньше или позже Яков Чжан добьется того, что Обрез произнесет столь потребное для дальнейшей с ним работы «да, я заблужденец», – хотя произойдет сие почти наверняка не из-за искреннего понимания и раскаяния, снизошедшего на человеконарушителя в результате просветляющей беседы со старшим вэйбином, а просто от усталости и желания спать. Таким, как Лагаш, продуктам жизнедеятельности самых дальних хутунов Разудалого Поселка вразумление доступно не в форме душенаправительных бесед, но лишь в виде регулярных больших прутняков; еще Конфуций в двадцать второй главе «Бесед и суждений» особо подчеркивал, что в мире встречается столь кривое, испрямить каковое можно только наложив на него прямое и отрезав все, что торчит. Как раз тот случай…
   А в голове у Бага неотвязно и мучительно, как утренняя головная боль, пульсировало одно и то же: что? что ускользнуло от него такое важное? Будто Багу был дан некий знак, но он по невнимательности или рассеянности пренебрег им, отмахнулся. Не заметил, не придал значения. И теперь мучился, ища ответ, который, казалось, был совсем где-то рядом.
   В дверь кабинета постучали.
   В сопровождении хмурого дежурного вэйбина вошел худощавый улыбчивый юноша без шапки и с порядочным прямоугольным пакетом в руках – служащий почтовой курьерской службы «Крылья». Баг оттиснул личную печать на протянутом ему бланке квитанции, и пакет перешел в его безраздельное владение.
   Оставшись один, Баг разорвал плотную бумагу: перед ним предстал большой деревянный ящик с плотной крышкой на двух металлических защелках. Ящик был битком набит множеством ящичков поменьше; на крышках их было выжжено Jean-Jack Lekler, а внутри, по двадцать штук в каждом, стройными рядами располагались проложенные плотными листками темной бумаги тонкие черные сигары – те самые, что одну за одной курил заокеанский человекоохранитель Дэдлиб во время исторической встречи в Управлении внешней охраны, в этом самом кабинете.
   Из ящика шел приятный запах хорошего табака, и Баг растроганно улыбнулся: ну надо же! прислал целый ящик сигар, а я-то тогда только из вежливости к его сигаре прикладывался. Какой славный и достойный человек!
   А ведь он в письме просил меня о чем-то – да только тут такое вдруг накрутилось… Про лекарство какое-то узнать… как его… «Fox Fascinations». Как это будет по-нашему?
   Лисье… нет, лисьи… чары…
   Баг замер.
   Вот оно!
   Баг называл такие моменты озарением.
   Когда пытаешься схватить за скользкий хвостик старательно уворачивающуюся мысль, вдруг что-то происходит, и – внезапно ловишь. И совершенно не связанные между собою вещи обретают неясную еще, но отчего-то вполне ощутимую связь. И возникает уверенность: здесь что-то есть.
   Баг вспомнил, что за тревожный сон снился ему, когда он был теплым камнем в раскаленной пустыне: смерть Кати Ци – болезнь старшего брата Ци, любвеобильного Мандриана, – замученный работой Адриан Ци – родовое предание о лисице, которая вывела в люди Ци Мо-ба, – пилюли «Лисьи чары». Что за пилюли такие?
   Которые, получается, не одного Бага интересуют.
   И вдобавок нынешняя гатха наставника о воздаянии. «Счастие и горе – всему мерилом лишь поступки наши»… Какой и чей поступок не дал жить маленькой Кате?

Богдан Рухович Оуянцев-Сю

Соловки,
11-й день девятого месяца, первица,
утро.

   Нечувствительно полетели, понемногу разгоняясь все пуще, исполненные молитв и трудов телесных дни. Вот и седмица, вот уж и десятидневье минули с той поры, как видавший виды, старенький – он подвизался на тракте сем еще с середины прошлого века – колесный пароход «Святой Савватий», на коем все, однако ж, работало как часы и чистота царила поистине небесная, неторопливо пересек слюдяные, плоские водные пространства под серым, дымчатым северным небосводом и, аккуратно шлепая плицами по студеной глади, вошел в пролив меж суровыми берегами Большого Заяцкого и Соловецкого островов.
   Пароходик был переполнен. Как быстро выяснил Богдан, так бывало всегда, а особенно осенью, в преддверии скорого закрытия водного пути шугой – коварною ледяною кашей, разводьями и промоинами вечно соблазняющей неопытных паломников пускаться на свой страх и риск в кажущийся коротким переход, обычно заканчивающийся на сброшенной со спасательного геликоптера веревочной лесенке где-нибудь в горловине Белого моря, а то и подле острова Моржовец, против Мезенской губы – туда неизменно выносило течениями лодки да яхты, стиснутые мелкими, но необоримыми льдинами, нескончаемо шипящими от трения друг о друга, точно разгневанные змеи.
   Переход от Беломорска занял чуть более суток. Первые часа два после того, как заворчала машина и чуть скошенная труба с изображением княжьих барм и надписью «Северо-Западное пароходство» начала кашлять поначалу угольно-черным, а после сизым полупрозрачным дымом, почти неразличимым на фоне тяжких предвечерних туч, Богдан простоял на палубе близ кормы, провожая взглядом растворяющийся в дымке низкий берег с редкими огоньками; было еще достаточно светло. Потом берег утонул в дымке, застилавшей темную, тяжелую воду все гуще и гуще, дымка постепенно превратилась в пелену, и вскоре «Святой Савватий» как будто повис в сумеречной бездне, непроницаемой и мутной; вязко колышущаяся, совсем теперь почерневшая гладь студеного моря обрывалась в каких-нибудь двадцати – тридцати шагах от корабля, пропадая в медленно клубящихся волокнах и струях; плицы с трогательным усердием пенили эту гладь, но, казалось, пароходик стоит на месте – лишь, вторя дыханию вод, то медленно тянется вверх, то замирает на мгновение на пологом гребне, то столь же медленно оседает вниз.
   Поначалу Богдан был не одинок на палубе – большинство едущих на острова паломников, трудников да обетников прощалось с материком так же, как и сановник; но вскоре, озябнув в промозглом тумане, почти все попрятались вниз, в каюты да буфеты, греться чаем. Оживленный гомон кругом постепенно затих, и, когда совсем смерклось, Богдан остался на палубе едва ли не один и долго еще стоял, бездумно и печально, со странным ускользающим чувством то ли освобождения, то ли умирания глядя на неустанно работающие колеса, в туман, на границу тумана и моря, откуда медленно выкатывались навстречу «Святому Савватию» покойные, тягучие волны. Он не вступил за эти два часа в разговор ни с кем, даже по пустякам. Ровно известный мосыковский архимандрит четырнадцатого века Иван Непейца, Богдан «сниде в келию молчания ради» и, как Сергий Радонежский, «божественную сладость молчания вкусих» [31].
   Богдан ушел внутрь, лишь когда подошел час трапезования.
   Столики в корабельной едальне были рассчитаны на четверых (это-то отсутствие общего стола и не давало возможности называть сие помещение трапезной), и уж теперь-то усталому душою минфа [32]пришлось познакомиться хотя бы с ближайшими соседями. Впрочем, это не доставило ему ни неприятных переживаний, ни излишних усилий; все внешнее скользило мимо, не касаясь сердца, примороженного вдруг упавшим на него чувством вины. Ибо нет для порядочного человека худшего переживания, нежели виновность перед близкими и любимыми: я не сумел, я не справился, я не сдюжил… Все остальное становится таким неважным, таким посторонним. Таким бесцветным и плоским…
   Соседи оказались людьми очень разными – каковыми и оказываются обычно хорошие люди, – но равно приятными и милыми.
   Юхан Вольдемарович Тумялис, высокий и худой, чуть сутулый, несколько нервный и чересчур оживленный для уроженца прибалтийских земель, которым, по всенародному убеждению, надлежит быть невозмутимыми и хладнокровными, – впрочем, вероятно, он возбудительно предвкушал чистые радости паломничества – служил химиком смоленского завода синтетического волокна. Увлеченность работой своей так и клокотала в нем, он никак не мог еще отрешиться от суетного – возможно, именно в разговоре он и пытался в преддверии подступающей святой тишины выплеснуть это суетное и избавиться от него наконец, очиститься для восприятия жизни иной и совсем на обычную не похожей; Юхан без конца рассказывал о мощностях недавно открытого смешанного казенно-частного предприятия; о том, что различные линии и потоки завода, на котором он играет и впредь намерен играть не последнюю роль, выпускают продукты разнообразнейшие: от шуб и парапланов до оптоволоконных кабелей и шнуров. К тому времени, как скудная и степенная трапеза завершилась, он, похоже, вполне преуспел в своем, быть может, не вполне осознанном стремлении; чело его стало покойней, речи – короче, наконец Юхан углубился в себя и, когда подошла очередь клюквенной воды, завершившей ужин, замолчал вовсе.
   На Соловки он плыл впервые, и доселе бывать ему здесь, как Юхан поведал сам, не доводилось.
   Напротив, Павло Степанович Заговников, крепкий крестьянин с Кубани, ездил сюда на богомолье, по его словам, уж не раз. Землицею владел он, судя по скупым негромким обмолвкам, немалою, работало на ней одиннадцать человек – все больше члены семьи Заговникова, и растил на ней, как понял Богдан, главным образом рис. Павло Степанович был по-крестьянски сдержан на речи, жилист и коренаст, обстоятелен, но, обратив внимание на его руки, Богдан мельком подумал, до чего же изменился ныне труд землепашеский: пальцы Заговникова были хоть и сильными, но тонкими и чистыми, словно бы и незнакомыми с землею. Машины, машины…
   Третьим за их столиком оказался буддийский монах Бадма Царандоев, долгое время подвизавшийся в монастыре Сунъюэсы близ Шали, на Кавказе. Несколько лет назад, однако ж, душа его взалкала природных условий не в пример более суровых, нежели сверкающий теплый эдем вайнахских земель, и, когда на Соловках по окончании очередного земного воплощения Соловецкого дувэйна (Царандоев пару раз назвал эту должность на древний манер «кармадана», и Богдану было, в общем-то, все равно, он не слишком разбирался в буддийской иерархии) освободилось место, соответствующее сану Бадмы, он испросил и после надлежащих церемоний получил от руководства долгожданный перевод на север.
   Соловецкому буддийскому монастырю Чанцзяосы, то бишь Вечноистинного Учения, было уж поболе, двух веков. Не менее православных благоговеющие перед хладными, пронзительными красотами возвышенно-уединенных мест земных, духовные дети Будды не могли не заметить этих удивительных северных островов и не ощутить их близости к небесам. Тибета и прочих южных высокогорий на всех не напасешься, да и далеко они, страна-то большая; буддийские иерархи, после некоторых колебаний, обратились в митрополию с соответствующей просьбою, и она была – тоже не без колебаний, тогда подобное шло еще в новинку – удовлетворена в одна тысяча семьсот восемьдесят шестом году по христианскому летосчислению. Митрополия ходатайствовала перед Соловецкой общиной, и та, соборно поразмысливши, сочла делом боголюбивым и сообразным по-братски поделиться с иноверцами святой землею. Святая земля – она для всех святая, Господь ее для сомолитвенных усилий да душеспасительного труждения создал, а не для кого-то одного. В конце концов, известное знамение, данное еще на заре бытия Соловецкой обители, при Савватии и Германе, когда некие ангелы битьем и бранью выдворили с острова поселившихся здесь рыбака с женою, означало лишь запрет на светское, семейственное и обоеполое здесь укоренение; насчет приверженцев же учения принца Гаутамы в знамении никак не поминалось.
   С той поры Чанцзяосы владел северной частью острова, достопамятной, той, где впервые святой Савватии – не пароход, а старец, первоначальник здешний, – ступил на сей светлый берег. Отошла сангхе и Секирная гора, близ коей ангелы жену рыбака прутняками вразумляли – самая возвышенная часть острова, прозванная с той поры буддистами Тибетом. В том тоже не усмотрела православная братия ни поношения, ни злоупотребления. Ежели, например, основателю Голгофо-Распятского скита на Анзерском острове иеросхимонаху Иову Богородица во сне явилась и повелела холм позади скита назвать Голгофою – что и было исполнено Иовом без промедления, то почему бы полноправным ордусянам буддийского закона не назвать холм подле монастыря своего в честь исконной святыни Тибетом? Пускай зовут и утешаются, Господь милостив.
   Одно из главных достоинств благородного мужа, учил еще великий Конфуций, – уступчивость [33].
   Теперь-то такое в порядке вещей. Мало ли христианских монастырей процвело ныне в Кунь-луне, на берегах Дунтинху, даже близ Лхасы… Один лишь православный Пантелеймоновский скит в отрогах знаменитого восьмитысячника Чогори чего стоит!
   И что характерно, меж теми, кто в скиту том спасается, Чогори Фавором кличут…
   Вот туда-то, в Чанцзяосы, и держал путь маленький и бесстрастный, так и не изживший легкого акцента и постоянно поправляющий круглые очочки на плоском носу симпатичный бритоголовый кармадана в простых желтых одеждах.
   В ночь перехода Богдану не спалось. Не помогали никакие молитвы.
   То несчастный Козюлькин снова плевался ярой ненавистью, и в том была отчасти вина Богдана: ведь именно Богдан, будучи рядом, не сумел, стало быть, Козюлькина успокоить, переубедить, объяснить – и Козюлькин истаял, пропал, и душу свою, верно, сгубил; а ведь не был он заматеревшим простым негодяем, нет, Козюлькин лелеял свои идеалы, только вот ни любви, ни сомнений да раскаянии, вечно рука об руку с истинной любовью идущих, он не ведал, а без них человек – не любимое творение Божие, а нечто вроде кирпича, невесть на кого и зачем падающего с крыши. То Жанна и Фирузе водили вокруг Богдана во тьме каюты душистые русалочьи хороводы, казалось, порою даже окликали по имени; даже аромат духов их будто долетал до Богдана легкими, на грани ощутительного, дуновениями – то духов одной, то духов другой… Искушение было мучительным и нескончаемым; блудные бесы, как то меж них и заведено, по мере приближения к святому месту удваивали и утраивали свои козни – и страшный грех уныния, рожденный обидой, виной и нежданно нагрянувшей мужской беспомощностью, столь ошеломившей Богдана в утро ухода Жанны, так и норовил пронзить сердце. В конце концов Богдан встал, оделся и вновь вышел на палубу.
   «Святой Савватий» вкрадчиво проталкивал себя сквозь мглистую промозглую ночь. Плыли размытые огни на раздвигающих струи тумана мачтах, размеренно и глухо шлепали по студеной воде колеса, взбивая тускло высверкивающую из тьмы пену. «Отойди от меня, дух злобы, – бормотал Богдан, втягивая шею в воротник и стискивая в кулаки зябнущие пальцы. – Будь проклято лукавство всех твоих начинаний…» Не на что обижаться и некого винить. Жизнь. Честная и настоящая, без притворства, лицемерия и лжи. Невозможно быть вместе – стало быть, невозможно, и тогда уж не в силах человеческих сберечь единство.
   Но горечь подступала к горлу.
   Потому что вдруг все-таки сберечь его было возможно? И только он, беспомощный и недалекий, ухитрился сам, своим недомыслием и слабостью, разрушить то, ценней и невозвратней чего нет и не сыскать на свете?
   Слабость моя. Слабость…
   Все. Все. Все!
   Богдан заснул лишь под утро, часа на два.
   Прибытие он пережил, словно в бреду каком. В памяти осталось только смутное чувство светящегося, долгожданного покоя. Какими разными могут быть оттенки белого цвета и как благостно холодят они пораненную душу – ровно влажная повязка, наложенная на ушиб. Жемчужно-белое зеркало залива и жемчужно-белое, насыщенное мягким внутренним сиянием небо – не поймешь, что в чем отражается… Простор. Замерший, неподвижный – но живой. Только жизнь та – потаенная, настоящая, как истинной жизни и подобает; без поверхностной оживленности ложной и принужденной телесной суеты. А посреди, меж двумя дымчатыми зеркалами – будто повисшие в неподвижной, стылой пустоте – долгие гряды розовато-серых прибрежных валунов, низкие берега и временами накрывающая их темная, мрачноватая хвойная зелень, кое-где сдобренная разгорающимся сиянием берез и осин; неслышно наплывающая осень уже калила леса ранними ночными холодами, и словно бы из-под зеленых окислов или вековых илистых напластований выплавлялось благородное золото да порою – медь.
   Еще запомнились главные врата монастыря на Соловецком, куда с Большого Заяцкого – именно там был главный порт архипелага, ибо на Заяцкие острова устав дозволял являться и паломницам женского племени, а вот дальше, на сердцевинные земли, ход им был спокон веку закрыт – паломников быстро доставили монастырские катера-подкидыши. Мощные, целиком сложенные из местных валунов стены – когда-то монастырь был и могучей крепостью, северной опорой державы – прерывались давно уж не запиравшимися створками, а над широким проемом грузно нависал потемневший от времени деревянный козырек, на коем искусно, древним полууставом было вырезано крупно: «Телесное тружение – Господу служение, обители – слава и украшение, бесам блудным – поношение!»