Обнялись по-братски.
   – Здрав буди, Хуньдургу.
   – Здравствуй, Киприан…
   Настоятели соседствующих обителей дружили, дружили давно и крепко. И на стройке старались держаться вместе. Отрадно и трогательно было видеть, как сии пастыри, каждый в сообразном своей вере одеянии, споро и с удовольствием тягали туда-сюда взвизгивающую от натуги, кидающую то вправо, то влево фонтаны желтых пахучих опилок двуручную пилу или, стоя бок о бок, а то и согнувшись в три погибели, шпаклевали срубы внешних стен… а теперь вот, наравне с рядовыми труждающимися, на высоте без малого двух десятков шагов укладывали на внешнюю сторону главного смотрового купола звукоизолирующее покрытие из синтетического волокна. Никогда, ни полусловом не заговаривали они о вопросах веры и вели себя словно мирские закадычные друзья – да и понятно почему: что проку хулить убеждения друга, не раз и не два обдуманные, давно сделавшиеся стержнем личного бытия? Но время от времени Богдан ловил грустные, сочувственные взгляды, которые Киприан бросал на хуньдурту, когда был уверен, что тот не заметит, – и ровно такие же взгляды, коими ровно в тех же обстоятельствах печально одаривал Киприана обычно весьма улыбчивый шанцзо. Так и чувствовалось, что каждый сочувствует другому и мыслит про себя: «Охо-хо! Погубит он, бедняга, этим буддизмом свою бессмертную душу!»; «Oxo-xo! He вырваться ему со своим православием из мучительного круга перерождений!» И похоже было, что то сострадание, который каждый из них питал к весьма вероятной посмертной судьбе друга, здесь, в мире сем, нечувствительно заставляло их быть один с другим особенно внимательными, предупредительными и, сказать-то иначе затруднительно, нежными.
   Здесь, на площади перед планетарием, уже приобретавшим вполне законченные черты, было много женщин. То подруги провожали обетников на работу, то истовые богомолки, неутомимо, как заведенные, крестясь и кланяясь, держали равнение на величаво проходящую мимо процессию… Мирские девчата – жены, а то дочки моряков и работников пристани да юные практикантки-древнезнатицы, копающие лабиринт под нечутким к их девичьим потребностям руководством сюцая археологии из Архангельска, унылого и сильно сутулого субъекта, видеть ничего не видящего, кроме обработанных камней, черепков и эрготоу, – поглядывали на иноков помоложе совершенно с иным интересом.
   – Девы гуляют, словно облака [38], – сделав плавный жест широким рукавом в сторону держащегося поодаль женского племени, с мягкой улыбкой проговорил шанцзо Хуньдургу.
   Отец Киприан усмехнулся в бороду.
   – На Святой Руси похоже говорят, да иначе, – ответил он.
   – Как? – заинтересовался буддийский настоятель.
   – Девки гуляют – и мне весело!
   От тройки молодых женщин, смиренно стоявших у входа в бревенчатую избу, в коей располагалась местная почта с телефоном и интернетным узлом, отделилась одна и стремглав бросилась наперерез отцу Киприану:
   – Благословите, батюшка!
   Вострый носик, милые конопушки… Длинное глухое платье, накидка без вычур, косынка, плотно покрывающая власы, – все честь по чести. Отец Киприан остановился и от души, несуетно осенил женщину неторопливым крестным знамением. Востроносая земно поклонилась и, приложившись к руке настоятеля, в полном восторге брызнула к подругам обратно, выбрасывая комья земли из-под каблучков:
   – Ох и настяжала же я нынче благодати! У отца Феодора взяла, у отца Перепетуя взяла, теперь вот у самого отца Киприана взяла – а еще полдня впереди!
   Шанцзо шагал, опустив глаза, изо всех сил стараясь не улыбнуться. Архимандрит с каменным лицом шел дальше. Но мгновение спустя все же обернулся в сторону Богдана – оказывается, после встречи с другом он не запамятовал о сановнике – и сказал негромко:
   – Ведомо сердцу моему, о чем ты думаешь. Не гордись, чадо, не гордись. Вера в Господа – душе человечьей подмога великая, но одну душу на другую в человеке разом да вдруг не меняет. Ибо незачем это Господу. Ему всякая душа важна. От привычной пустой погони она не страхует, вера-то. И все же лучше пусть молодица за количеством благодати гонится, нежели за количеством суетных благ и удовольствий мира сего. А благодать – она все равно лишней не бывает…
   Покосился на шанцзо, так и не согнавшего с тонких губ едва заметной улыбки, и сам усмехнулся. Чуть покрутил головой. Сказал:
   – Хотя, конечно…
   Помолчал немного.
   – А пару седмиц, – продолжил он, совсем, видно, разоткровенничавшись, когда рядом остались только шанцзо Хуньдурту и Богдан, – еще забавнее было. Подлетает одна юница, из древнекопательниц, видать, и лихо так, с ужасом спрашивает: батюшка, а скажите, правда, что монахи не моются совсем?
   – Ну и что ты ей ответил? – удержав улыбку, спросил шанцзо.
   Отец Киприан с гордостью поглядел на него, потом на Богдана и величаво оправил бороду.
   – Я сказал: моются, и даже весьма часто и тщательно. – Он сделал чуть театральную паузу; судя по всему, он был явно доволен остроумием своего ответа юнице. – Но некоторые – подвижничают!
   И оба пастыря от души рассмеялись. Отец Киприан – громко, раскатисто, неудержимо. Шанцзо Хуньдурту – тихонько, мягко и как бы издалека.
   Пришли. Тут уж каждый знал, что делать, – не первый, слава Богу, день труждались. Соседи Богдана по столику на пароходе тоже были здесь – за исключением маленького кармаданы, который, видать, сильно был занят, входя в курс здешних дел. Веселый прибалт Юхан, ногой поддав одну из упаковок со звукоизолирующим волокном, расставленных аккуратными рядами на дощатых подмостках возле подъемника, гордо глянул на Богдана и сказал:
   – Наша!
   Задумчивый, немногословный крестьянин Павло Заговников понимающе покивал и первым двинулся к приставной лестнице, по коей тем, кому выпало радовать Господа работою на куполе, надлежало взбираться к самому небу – волокнисто-серому, медленным слитным потоком текущему высоко над островами и морем.
   – А вот скажите, преждерожденный Богдан, – лукаво глядя на минфа, произнес Юхан, – вот все же никогда я не поверю, чтобы такой работник, как вы, приехал сюда просто поспасаться, как мы. Признайтесь. Все равно ведь ваши подвиги всем известны – и с наперсным крестом, и в Асланiве… И напарник ваш, ланчжун Лобо, тоже, верно, где-то рядом. Признайтесь, мы никому не скажем: вы подозреваете, что тут готовится какое-то злодеяние?
   Богдан, взявшийся уже за перекладину лестницы, чтобы тоже, вслед за Павло, взбираться наверх, на купол, вынужден был остановиться – хотя, видит Бог, именно сейчас он, напротив, постарался бы карабкаться со скоростью атакующего боевого верблюда, чтобы убежать от вот уж третий день в той или иной форме повторяемых вопросов доброго, но немного назойливого в своем простодушном чувстве юмора химика. Хотя, может, он и не только шутил. Так или иначе, бежать было невозможно: Павло завис двумя перекладинами выше, заняв всю лестницу, и отчего-то застрял, так что путь спасения оказался полностью перекрыт.
   – Злодеяние уже произошло, – подал он голос сверху и, часто моргая, поглядел вниз, на Богдана. За перекладину он держался лишь левой рукою, а правой усиленно тер глаз. – Кто-то оставил упаковочную стружку на лесах, вот теперь мне что-то в глаз попало… нет, действительно, преждерожденный Богдан, верится с трудом, что человек такого ранга, как вы, приехал сюда без какой-то задней мысли.
   Стало ясно, что стружка стружкой, глаз глазом, а он прекрасно слышал, о чем затеялся разговор тут внизу – и не утерпел поучаствовать. Может, и стружку для этого только выдумал. Человек тактичный, не захотел грубо и бесцеремонно встревать в чужую беседу, каковая и без того выглядела не совсем сообразной и чуточку отдавала пустым балагурством; а вот, под благовидным предлогом затормозив на лесенке, позволил себе.
   – Каяться я приехал, каяться… – пробормотал Богдан.
   – В чем? – искренне удивился Павло. И только потом, похоже, до него дошло, что вопрос несколько бестактен. – Ох, простите… – Он опять, будто вспомнив о своей травме, потер глаз костяшкой указательного пальца. – Я не хотел… Просто, знаете, мы на хуторе люди простые, откровенные… что на уме, то и на языке.
   – А что в глазу, то где? – спросил снизу Юхан. Павло кривовато усмехнулся, по-прежнему не в силах двинуться наверх. – В глазу брата своего соринку видишь, а в своем – бревна не замечаешь…
   – Ох замечаю, – сказал Павло. – Так как же будет, преждерожденный Богдан?
   – Что? – устало спросил Богдан.
   – Скажите нам раз и навсегда: вы тут не по долгу службы?
   – Я тут по велению души, – сказал Богдан.
   – Все! – радостно заключил Юхан. – Можем спать спокойно.
   – И не подозревать друг друга в злоумышлении ограбить монастырскую ризницу, – добавил Павло и, видать, проморгавшись наконец, браво полез наверх; его штанины заполоскали на ветру, посреди заполненного клочковатыми облаками осеннего небосвода. Богдан двинулся за ним следом.
   На полпути к верхотуре Богдан на миг остановился, благо нескладный и немного неловкий Юхан приотстал, и, поправив пальцем очки, с наслаждением оглянулся по сторонам.
   Необъятный ветер, привольно катящийся над темно-серым, в барашках, морем и островами на высоте девяти шагов, веял в лицо мягко и властно, шумел в ушах, теребил волосы. Одноэтажные валунные и бревенчатые дома поселка здесь уже не застили горизонта – весь Большой Заяцкий, плоский, безлесный, щуплый, был как на ладони; а из-за широкого пролива, мягко светя куполами соборов, темнея протяжными стенами кремля и грозными, приземистыми его башнями, вставала гранитная, хвойная громада святой тверди Соловецкой. На площади перед планетарием по-прежнему толпился народ, созерцая богоугодное строительство и воодушевляясь примером братии, без сутолоки и спешки, но споро и складно распределявшейся по местам тружений. Сердце умилялось зрелищем работного разнообразия: кто в подрясниках серых, кто в желтом, кто в обычном светском – курточки непродуваемые, синие дерюжные порты с заклепками; вроде как туристы… Хорошо! Гармония!
   Богдан уж хотел было продолжить подъем, как увидел возле крыльца почты давешнего тангута в треухе. Похоже, старшего. Пришлось снова поправить очки. Да, точно. Пожилой. По-прежнему мрачный.
   И смотрел он оттуда, снизу, прямо на Богдана – пристально и недобро.
   Во всяком случае, так Богдану показалось.

11-й день девятого месяца, первица,
вечер.

   Отец Киприан и Богдан, прогуливаясь вдвоем, медленно шествовали от Трапезной палаты по мощенной булыжником площади подле Успенской церкви. Томительно и неспешно смеркалось; монотонно текущие по небу облака пропитывались темной осенней угрюмостью, обещая близкие холода и, быть может, ранние снега.
   Архимандрит от души приблизил к себе Богдана – быть может, уважая не высказанную прямо, но, вероятно, вполне понятную просьбу отца Кукши, а то и просто проникнувшись к сановнику доверием и симпатией человеческой; может статься, он впрямь уверовал, что дальний жизненный путь непременно приведет минфа в те или иные святые стены, и решил по мере сил этому поспособствовать.
   Богдан той близости был только рад. Добрый, твердый и властный старец вызывал в нем лишь уважение.
   – Хорошо работаем, споро, – говорил отец Киприан; Богдан почтительно внимал владыке. – Христа ради трудиться легко. С Божьей помощью на той седмице отделки главные завершим… Мыслю я, чадо, сени планетарные перед главным смотровым залом украсить всячески драгоценной утварью из Келарской палаты да ризницы; там за века множество красот рукодельных скопилось, недоступных люду. С Византии монастырю в свое время подарков было нескудно, да от веницейского дожа… всего и не упомнить. А тут будет случай и самим на оные полюбоваться, и людям пред очи предложить. Только, мыслю, многие из них в запустении, надо будет срочно реставраторов опытных призвать… Недавно в голову мысль пришла, еще не продумал в деталях. Честно сказать… – Он смущенно усмехнулся, огладил бороду и глянул на Богдана из-под клобука. – Честно сказать, я уж о торжествах открытия думаю. Есть некая торопливость и суетность в душе у меня, есть… грешен. Не терпится.
   – Понимаю, – сказал Богдан.
   – Что ж тебе, мирскому-то, не понять. Вы там вечно в суете обретаетесь…
   – Ну уж не вечно, – почти обиделся Богдан. – Стараемся и мы душу не опустошать, отче. Разве что поневоле, если дело того требует – да и то… Тяжелее всего, – признал он, немного подумав, – в этом смысле тем живется, кто повседневным делом занят и роздыху никакого не имеет. Предпринимателям да им подобным…. Да особенно тем, кто в совместных с заморскими предпринимателями делах участвует.
   – О тех бедолагах и о тяжкой доле их молюсь ежедневно, – сурово сказал отец Киприан. – Чтоб среди второстепенного своего производства не забывали о главном.
   – Бог милостив, – кивнул Богдан. – Авось не попустит.
   – Так вот что хочу сказать. – В голосе владыки Богдану почудилась некая нерешительность. – Есть мысль у меня заповедная… Для вящей торжественности и вящего единения желаю я на открытие пригласить старого, еще по летному училищу, друга… Дорожки наши разошлись вскоре – он по научной стезе подвизаться решил, я – по военной… но связи долго еще, лет с десяток, мы не теряли. Он-то вскорости знаменит стал, космонавт на всю Ордусь прославленный… Сейчас состарился, не у дел. Хочу я его позвать – торжественное слово сказать братии, послушникам и людям ближним. Как тебе такой план?
   Богдан поразмыслил.
   – План хороший, – сказал он искренне, – человеколюбивый. Да и повод друга старого повидать не самый плохой.
   Настоятель крякнул.
   – Остер ты умом, – сказал он, – не зря про тебя в газетах писано. Да, прав ты. Старые мы с ним оба стали… Может, больше и не будет случая повидаться. Кто знает, когда нам отшествовать из этой жизни Господь присудит? Ничего про него ныне не ведаю – а ведь в паре некогда летали: я ведущий, он ведомый… Потом он в отряд космонавтов подался, а я по стратегической линии пошел. Сперва противуракетные дежурства стратосферные, потом… – В голосе его прорезалось подспудное тепло, даже мечтательность некая. – Веселые времена были, пятидесятых-то конец.
   – И на Марсе будут персики цвести? – улыбнулся Богдан.
   Отец Киприан остановился, повернулся к Богдану лицом; остановился и Богдан. Глаза их встретились.
   – И до грядущего подать рукой, – сказал владыка.
   – Кто таков друг-то ваш, отче? – помолчав, спросил Богдан.
   Владыка степенно двинулся дальше, и Богдан – за ним.
   – Да ты знаешь, – ответил он. – Все его знают… Моего поколения, по крайней мере, все… да и твоего, мыслю, тоже. Джанибек Непроливайко.
   В голове Богдана что-то сдвинулось мягко и вязко.
   – Ага, – сказал он.
   Смутное человеколюбивое мечтание, ровно алчущий вылупиться птенец, в первый раз пробующий клювиком прочность яйца, тюкнуло сердце Богдана.
   А потом вновь: тук-тук-тук…
   – Понятно, – сказал он с деланым равнодушием. – А вот что я, кстати, вспомнил, отче… насчет реставраторов.
   – Ну?
   – Летом мы с напарником одно дело вели, до хищения ценностей из патриаршей ризницы касательство имевшее… .
   – Наслышан, чадо, наслышан. Крест Сысоя наперсный…
   – Именно. Так вот, там довелось мне среди работников ризницы познакомиться с женщиной-реставратором, опыта и добросовестности необыкновенных. И, что существенно, дело она именно с церковными ценностями имеет. Давно.
   – Так-так, – оживился отец Киприан.
   – По скудному разумению моему, она вам как нельзя лучше подошла бы.
   – Как звать?
   – Бибигуль Хаимская.
   – Справлюсь о таковой. Спасибо, чадо…
   – Тут еще одно обстоятельство.
   – Ну?
   Богдан чуть помедлил, соображая, как сказать покороче.
   – Одинокая она, с сынишкой одиннадцати лет. Не бедствует, конечно… но живет, сами понимаете, скудно, и лишний заработок никак не повредит ни ей, ни сыну. Да и мальчику, думаю, душеполезно было бы монастырь посетить, пообщаться с отцами неторопливо, обстоятельно…
   Отец Киприан снова остановился и снова повернулся к Богдану. Заглянул ему в глаза, потом даже взял его за руку. Богдан твердо выдержал взгляд старца.
   – Говори, как на духу, чадо, – тихо, но требовательно произнес отец Киприан. – Твой ребенок?
   – Господи, помилуй, – ужаснулся Богдан. – Да с чего ж вы такое удумали, отче?
   – Переживаешь за женщину изрядно, по голосу слышу. И за чадо. Ровно за свою женщину и за свое чадо… Хорошо, верю, не твой. Но что-то есть у тебя на уме, чего ты не глаголешь.
   Богдан не ответил.
   – Глаголь, – велел отец Киприан. Богдан досадливо поджал губы на мгновение, но выхода уже не было. Очень коротко, буквально несколькими фразами, он рассказал Киприану о том, что им с Багом случайно сделалось известно о личной жизни Бибигуль [39].
   Когда он закончил, архимандрит долго молчал, по-прежнему держа его за руку. Усиливающийся ветер трепал его рясу, хлопал по клобуку. Кресты на куполах померкли и сделались темнее серого неба. Исподволь наползал ненастный вечер.
   – Ах, человеци, человеци… – с сожалением покачал головой отец Киприан.
   – Им тоже надо дать повидаться на закате жизни, – сказал Богдан убежденно и твердо. – Может, простят друг другу с Божьей помощью. Не говорю уж про мальчика. Разве же полезно для души его то, что он отца не уважает да и не знает совсем? Пусть увидятся все трое. Не приблизятся друг к другу, не захотят хоть словечком перемолвиться – так тому и быть. А может, и приблизятся… Богоугодно это, отче Киприане. Что хотите со мною делайте – богоугодно.
   Отец Киприан строго глянул на Богдана:
   – А ну как согрешат?
   Перед мысленным взором Богдана, ровно наяву, возникла привычно безжизненная, подавленная Бибигуль. А все, что Богдан ведал о великом космопроходце, наводило на мысль, что и он живет не радостнее.
   – Как согрешат – так и покаются, – сказал Богдан. – Только сейчас они в окамененном нечувствии пребывают, в смертном грехе уныния – а это и не жизнь вовсе. Они ж почитай что муж и жена, отче…
   Крепкие пальцы отца Киприана на миг стиснулись на запястье Богдана сильно, как тиски, – и тут же разжались. Он поднял руку и с силой провел ладонью по лбу.
   – Бибигуль – к сорока, Гречковичу – за пятьдесят, как я понимаю… мальчику двенадцатый… Пусть повидаются.
   – Быть тебе среди нас, – тихо, напрочь утратив всякую величавость и уверенность, сказал отец Киприан. – Может, и рукоположения сподобишься…
   – Стезя моя светская, – упрямо повторил Богдан.
   Настоятель чуть качнул головою.
   – Ты и сам еще не чувствуешь, как стезя твоя из человекоохранительной в человекоспасительную превращается, – проговорил он. – Узко тебе в человекоохранителях, узко… А человекоспасителем в миру быть стократ трудней… – Он тяжко вздохнул. – Хотя бывали случаи… Осекся. Размыслительно и немного печально обвел взглядом небо, облака, купола. Может, вспоминал эти самые случаи и примеривал на Богдана. А может, о чем ином думал. Еще раз глянул Богдану прямо в глаза.
   – Ладно, чадо. Быть по сему. Пусть повидаются на открытии планетария, а там – как Господь рассудит.

11-й день девятого месяца, первица,
ночь.

   Выл ветер снаружи, и шумели сосны.
   Богдан проснулся от странного и тревожного ощущения, что в пустыньке его кто-то есть. Открыл глаза, но тьма была – хоть глаз коли. И тишина ничем не нарушалась. Но… Запах. Тонкий, едва ощутимый запах благовоний… знакомый… до боли знакомый… Богдан рывком сел во гробе своем, таращась в чернильную тьму. Вроде кто-то вздохнул? Лампада погасла, сообразил Богдан. Руки его потянулись туда, где, как он помнил, он оставил спички.
   – Не надо, Богдан, – просительно произнес тихий, едва слышный голос Жанны. Власы у минфа встали дыбом.
   – От юности моея мнози борют мя страсти, – торопливо забормотал он, торопливо крестясь, – но Сам мя заступи и спаси, Спасе мой… Святым духом всяка душа живится и чистотою возвышается, светлеется тройческим единством священнотайне…
   Коротко рассыпался тихий, серебристый смех.
   – Богдан, любимый, я не искушение сатанинское, нет. Я просто безумно любящая тебя женщина. Твоя жена. Ну, дай руку, удостоверься.
   В то же мгновение ее тонкие, прохладные пальчики взяли руку Богдана и потянули на себя. Ладонь оторопевшего минфа легла на невидимое во тьме хрупкое обнаженное плечо. Пальцы Богдана дрогнули, перехватило горло. Прохладная гладкая кожа звала.
   – Жанна, – хрипло, ничего не в силах сообразить, выговорил Богдан, – здесь же холодно. Ты продрогла совсем…
   – Нет. Я разделась минуту назад. Разделась…
   Рука сама собой пошла вниз. Ключица, твердая и тонкая. Нежный, шелковистый подъем – грудь. Богдан отдернул руку.
   – Как ты здесь, Жанна? Зачем?! Она не ответила и вновь потянула его ладонь к себе, на этот раз – к лицу. Горячие сухие губы прильнули к пальцам Богдана. К одному, к другому… она перецеловала их все. В темноте слышалось ее частое, страстное дыхание; этот звук оглушал, сводил с ума. Богдан, до хруста стиснув зубы, вдругорядь отдернул руку.
   – Жанна, здесь нельзя…
   – Всюду можно, где любовь, – раздалось из темноты.
   – Как ты здесь оказалась?
   – Переплыла… Я знаю, женщин сюда не пускают. Но я не могу без тебя, Богдан, не могу! Можешь меня убить. Но на одну ночь… как Фирузе тогда… ведь ей же ты не отказал, правда? Ведь ты добрый, Богдан, ты не можешь отказать… я уйду утром, исчезну, испарюсь, но… не гони меня сейчас. Я не смогу уйти… не смогу…
   – Жанна, любимая, – едва не плача, выкрикнул он, – здесь нельзя!
   – Ты любишь меня, правда? Все-таки любишь? Я так обидела тебя, а ты… Правда? Любишь, да? Скажи!
   – Господи, Жанна…
   Руки вновь сами собою потянулись в темноту. Туда, к ней. Последним усилием воли Богдан что было сил хрястнул обеими ладонями о бортик гроба. Боль полыхнула в глазах ослепительной вспышкой.
   Полыхнула – и погасла. А дыхание невидимой женщины – осталось.
   – Не хочешь? – печально и безнадежно донеслось из темноты.
   – Жанна… – Он облизнул пересохшие губы. – Как мне объяснить тебе… Есть вещи, которые нельзя делать именно для того, чтобы не перестать любить. По-настоящему любить. По-человечески. Понимаешь?
   – Понимаю. Вещь, которую нельзя делать, – прогнать меня сейчас в ночь, в холод, в пролив, где начинается шторм…
   У Богдана слезы навернулись на глаза.
   – Я не гоню тебя, родная, – сказал он. – Это совсем не то…
   – Не гонишь, но хочешь, чтобы я ушла сама, – покорно сказала темнота; по голосу чувствовалось, что Жанна едва сдерживает слезы. – Хорошо, Богдан. Я послушная. Поцелуешь меня на прощание?
   Богдан сглотнул. Он тоже готов был расплакаться. Он ничего не понимал – но чувствовал, что готов сделать, быть может, самый страшный и непоправимый шаг в своей жизни, самый жестокий и неправедный…
   И не мог его не сделать.
   – Да, – тихо сказал он.
   Дыхание ее приблизилось. Тонкое обнаженное колено Жанны коснулось живота Богдана и тут же отпрянуло – словно она берегла его целомудрие. Господи, Жанна…
   Он не видел, но почувствовал отчетливо, словно бы увидел, как из непроницаемой тьмы к его лицу вплотную придвинулось ее лицо. Знакомое каждой черточкой, родное… Он ощутил ее дыхание. И вот ее губы коснулись его губ, сначала едва-едва, мирно и нежно, словно они были детьми, впервые пробующими это странное взрослое единение лишь из любопытства – необъяснимого и волнующего… потом острый, словно звериный, язычок молодой женщины коротко плеснул Богдану в рот и отпрянул, потом плеснул сызнова…
   И вот тогда плоть Богдана сошла с ума.
   Каркнув что-то невразумительное, он опрокинул хрупкое, податливое и жадно ждущее тело прямо на стылый земляной пол. Богдану сейчас было все равно, и он, каких-то пять минут назад так волновавшийся о том, что жена может замерзнуть в зябкой землянке, повалил ее на спину, забыв обо всем, и сам грубо рухнул между ее с готовностью распахнутых коленей. Жанна ахнула, на миг выгнувшись упругой тонкой дугой.
   – Вот ты! – закричала она, стискивая Богдана ногами и плотнее вдвигая, буквально вбивая в себя. – Вот!!!
   В крике ее звучали торжество и исступленная радость.
   Когда минфа вломился в нее в пятый раз – одной рукой сладострастно вцепившись ей в волосы и запрокидывая ей голову вверх, а другой терзая исцелованную и изгрызенную до невидимых в ночи синяков грудь – у нее уже не осталось сил кричать. Она лишь гортанно всхлипнула, счастливая, удовлетворенная, но безропотно и покорно дающая своему мужчине столько, сколько ему надо; ноги у нее, стоявшей на четвереньках, обессиленно подломились, и она мягко повалилась на бок вместе с Богданом; и долго еще в такт ему шептала, облизывая языком распухшие, пересохшие губы:
   – Да… да, любимый… Наконец-то… Да… Когда безумие отступило, Богдан провалился в сон стремительно, будто его кто выключил. В душе была пустыня – то ли горькая после случившегося, то ли сладкая, не понять. Пока не понять. Где-то на самой грани яви он успел вспомнить – и это была первая человеческая мысль в его голове с того мгновения, как Жанна его поцеловала, – что срок их с Жанною брака еще не истек и, стало быть, все, что он тут проделывал в течение последних, верно, полутора часов, он проделывал с супругой, значит, в чистоте телесной… Но это было слабым утешением.