Молодость опадала с него, как шелуха. Год спустя он совсем не походил
на того юношу, что приехал на этот островок за романтикой и отдохновением от
благ цивилизации. От былой тезкинской восторженности не осталось и следа.
Александр огрубел, заматерел и внешне мало отличался от окружавших его
людей. Этот год дал ему даже больше, чем университет, чем все его прежние
скитания и армия, ибо когда на глазах у человека в одном и том же месте
происходит смена ветров, облаков и температур, времен года, дня и ночи, то в
душе его неизбежно что-то меняется. Уединенность, отсутствие светских
развлечений и близость к природе принесли успокоение. Скоро стало ему
казаться, что живет он здесь очень давно, а все прошедшее было и вовсе в
другой жизни. И, начитавшись книг, насидевшись долгими зимними ночами возле
печи и краткими летними -- на берегу озера, когда ни одна звезда не
зажигалась над миром, а лишь, прекрасное и таинственное, висело над головой
небо, начинавшееся от самой земли и опрокинутое в глубину космоса, он ощущал
себя на грани стихий и принимался писать что-то невыразимо чудесное о тайнах
и символах бытия. Он писал с не меньшим трепетом и восторгом, чем свой
юношеский роман о прекрасной Людмиле и купавинском лете, он писал,
объясняясь миру в любви и сожалея о его изъянах и точно чувствуя порой за
спиною дух своего несчастного утопшего предшественника, вознамерившегося
спасти Россию. Ему казалось, что он знает и сможет сказать нечто такое, чего
не говорил до него никто. Он ощущал себя едва ли не мессией, и от этого
становилось ему чуть легче, когда вспоминалась Козетта,--воистину философами
и пророками на Руси становятся либо от большого ума, либо от большой тоски.
Но если копнуть поглубже любого из этих мессий и радетелей рода
человеческого, то за их радениями откроется обыкновенная любовная или какая
еще драма. Чтобы ее похерить, они готовы перевернуть весь мир, устроить
революцию или рывок в рынок, обманывать самих себя и двести пятьдесят
миллионов человек, а историки потом будут недоумевать, как это вышло, что
вдруг рассыпалась величайшая империя.
Но Тезкин не был бы Тезкиным, если бы и в здешней глуши он не ухитрился
завести романа не на бумаге, а наяву. Героиней его была совсем молоденькая
девица, работавшая экскурсоводом в Кижах, от которых было до Маячного чуть
меньше сорока километров. Немного притомившийся от вынужденного
отшельничества, Саня весьма охотно с ней подружился, катал в тихую погоду на
лодке вдоль островов, обучал ловить рыбу, а самое главное -- читал ей свои
философские изыскания. Любушка взахлеб слушала его бредни. Он казался
ей/существом необыкновенным, и не прошло двух недель, как она была
без^памяти в него влюблена. Что касается Тез-кина, то он .поначалу не ставил
никаких целей охмурить невинное создание. Он просто соскучился ло
родственной душе, хотя девушка ему, пожалуй что, нравилась: она^ыла в том
исконном северном стиле, что еще не перевелся в отдалеяных местах нашего
Отечества. Но даже если бы каждый из них и стремился к тому, чтобы их
отношения не перешли за грань взаимного дружеского участия, сама судьба
позаботилась бы их соединить.
В один из таких вечеров, когда Санечка был особенно в ударе, прочитав
своей юной слушательнице главу о типах цивилизаций и движении по кругу
человеческой истории, Любушка назадавала ему столько глубокомысленных
вопросов, свидетельствующих о ее неподдельном интересе к философскому опусу,
что осталась ночевать в Саниной комнатке и вышла оттуда уже утром, щурясь на
изрядно поднявшееся над соседним островком солнце и босыми ногами ощущая
тепло дощатого крыльца. "А Тезкин как ни в чем не бывало продолжал дрыхнуть
под нежными взглядами своей возлюбленной, и мутен был его сон -- ему снилась
Козетта.
Так они прожили все лето. На веревках, как несколько лет назад в
тез-кинской судьбине, снова сушились рядом обдуваемые онежским ветерком его
и ее трусы, рубашки и майки. Метеоженки на Любу сперва косились, но была она
бесхитростна, работы никакой не чуралась, в свою очередь готовила на кухне и
помогала снимать показания с приборов. К ней быстро привыкли и не ставили в
вину, что живет она с мужиком нерасписанная.
Однако северное лето обманчиво и коротко. Вскоре снова задули холодные
ветра и зажглись над Онегой звезды. Люба собралась зимовать и говорила
только, что съездит домой за одеждой, а с Тезкиным вдруг случилась странная
вещь. Он почувствовал, что ему хочется остаться одному. Он не мог объяснить,
как и откуда появилось в нем это желание. Не было ничего, что раздражало бы
или не нравилось ему в этой кроткой девушке, ни разу не заикнувшейся об
обычных девичьих поползновениях, которых он так некогда добивался от других,
и чем-то даже напомнившей ему Катю, но, быть может, именно по этой причине
Тезкин опять затосковал.
Его все чаще тянуло побродить в одиночестве по лесу, и она легко его
отпускала. Он перестал брать ее с собой на рыбалку, и она терпеливо его
ждала, не читал ей больше глав из своего труда, и она не задавала никаких
вопросов, была послушна и так же нежна, как прежде. И сам столько раз
брошенный, битый-перебитый Александр с ужасом подумал, что оставлять
человека в сто крат труднее, чем быть оставляемым.
Он просыпался порою ночами при свете месяца и глядел, как она легонько
дышит, обхватив рукой подушку, и понимал, что сил сказать правду у него не
хватит. Но поделать с собой Тезкин ничего не мог. Чем ближе была зима, тем
сильнее ему хотелось, чтобы она уехала. Он мучился и не знал, то ли сказать
ей об этом тотчас же, то ли перед самым ее отъездом. сказать, чтобы она не
возвращалась. Он не мог решить, что будет для нее горше. В этих лицемерных
мужских мытарствах прошло почти три недели, пока однажды Люба, так же ясно и
ласково на него глядя, не промолвила сама:
-- Ты не бойся, Саша, я уеду и останусь там. Тезкин вздрогнул, а она
продолжила:
-- Я возле тебя погрелась немного и дальше пойду. Ты-то как жить
станешь? Отсюда куда сбежишь, когда невмоготу сделается?
-- В прорубь, -- буркнул Тезкин.
-- В прорубь? -- отозвалась она певучим голосом, ничуть не испугавшись.
-- В прорубь ты не бросишься. А вот маяться тебе еще долго. Ты прости меня,
милый.
-- За что? -- пробормотал он, сбитый ее тоном.
-- А за то, что я твоей нежностью попользовалась, а в тебе теперь тоски
столько прибудет. Не казни себя. Ты ведь не у меня брал, а мне давал.
"Врет,--подумал Тезкин,--нарочно придумала, чтобы я себя не изводил.
Вот порода какая -- на костер пойдут, а все улыбаться будут".
-- Только дай мне еще недельку пожить, -- проговорила она, и почудилось
ему или нет, что мелькнули у нее на ресницах слезы...
Она уехала в самом конце сентября в тихий и серый безветренный день.
Над островом кружили жирные чайки, прилетевшие вслед за катером, над водой
висел туман, и Тезкину казалось, что ни он, ни она не выдержат расставания.
"Да что же это такое, -- прошептал он в неудержимой злобе против самого
себя, -- что ты за человек такой? Зачем ты ее отпускаешь, ведь нет и не
будет женщины, которая стала бы тебя терпеть".
Уже поднимаясь по трапу. Люба обернулась, махнула ему рукой, как будто
уезжала на три дня и скоро должна была вернуться. Так думали все стоявшие на
берегу люди, ибо правды они никому не сказали. Тезкину хотелось выть, на нее
глядючи. Она что-то крикнула, но тут взревел мотор, и он не расслышал ее
слов. Люба скрылась в каюте, и одинокий мой герой остался на причале со
всеми своими нелепостями и невзгодами.
Он вернулся домой в пустынную светелку, где лежал на столе недописанный
труд и стояли две недопитых чашки чая, и вдруг разом ощутил, какую страшную
совершил ошибку. Впору было броситься обратно, схватить моторную лодку и
ехать в Петрозаводск -- судьба, проклятая его ведьма, обменявшая на жалкое
существование его свободу, снова над ним посмеялась, творя свой веселый
эксперимент и глядя с высоты, как он корчился, как рвал и метал, пересыпая
весь мир проклятьями, и наконец упал без сил на кровать. Несколько раз
стучались к нему в дверь перепуганные соседи, но Тезкин не отзывался. Прошла
ночь, к утру поднялся ветер, слезы его иссякли, он лежал недвижимый в
комнате, где была она еще в прошлую ночь, и поверить, что сам ее выгнал,
Саня не мог. I
Наконец он очнулся и сел к столу с твердым намерением тотчас же
написать письмо, умолив ее вернуться и с той минуты никогда не расставаться.
И плевать ему было на все внутренние позывы и запреты, на все нити мойр и
катящиеся перед ним клубки -- пусть они перепутаются и сгорят. Он согласен
жить, как все, согласен с тем, что звезды -- это невыгодно, с тем. что мир
его победил и поймал. Но тут тезкинский взгляд упал на начатый лист бумаги,
и Саня, словно монах, смущенный бесовским видением, сотворил в мыслях нечто
подобное отгоняющему нечистую силу знамению, взял ручку и стал снова упорно
писать, хотя теперь-то уже совсем непонятно было, для кого и для чего он все
это делает.

    3


Это наваждение длилось всю зиму. Он работал как проклятый, забыв ! и об
охоте, и о рыбалке, иногда уходил с мужиками в запои, и теперь они . уже
втроем отправлялись в ревущее "море" на соседний остров за водкой. Чувства
его словно тупели, а Онега в тот год не вставала долго. Они мотались по ней
до самого января, но судьба их хранила, и тезкинский авторитет среди мужиков
заметно повысился. Возвращаясь из этих поездок, он катал 1 одну за другой
страницы о редкостном равнодушии русского человека | и к собственной жизни,
и к собственной смерти, иногда читал своим собу-1 тыльмикам, но те смущенно
помалкивали, пока однажды самый отчаянный | из них -- Сашка Колпин, изрядно
поддав, не выразил общего мнения: *
-- Ты это. Санька, бля, лучше про баб пиши. А то мудрено как-то и
непонятно.
И Бог весть отчего простые эти слова Тезкина расстроили. Несколько дней
он не мог заставить себя вернуться к столу, бродил по лесу и вдоль озера, и
что-то неумолимо тянуло его к полынье в смутной догадке, что ушедший через
нее в иной мир человек его выслушал бы и понял. А в черной 'проруби
недвижимая стояла прозрачная студеная вода, в морозные дни слегка дымилась,
манила к себе, так что он подходил к самому краю, и приходившие полоскать
белье бабы сердито его отгоняли:
-- Пошел, пошел, ну что ты встал? Провалиться хочешь?
И, когда он уходил к дому, долго смотрели ему вслед и чесали языки:
-- И этот туда же. Ох, лихо мне, как бы худа не было.
-- Поди разбери, чего у него на уме.
-- Девку-то прогнал свою, и милиция им интересовалась, что он тут с
выборами начудил.
-- Непутевый мужик, чо говорить. Даром что с самой Москвы.
-- А то и есть, что сюда сбежал, путевый дак не поехал бы.
Так прошла зима, а весною Тезкин неожиданно получил письмо от Левы.
Письмо было небольшое, но очень лихорадочное и туманное. Лева писал, что в
его жизни много перемен, но сказать об этом-нодробнее он не может. что-то
темнил, а закончил тем. что хочет, если Сашка не возражает, приехать.
Санечка, у которого из головы все еще не выветрился лик молоденького
функционера в пиджаке и галстуке с лакейским "чего изволи-те-с?->>, поначалу
сильно удивился и не хотел отвечать. Однако, перечитав письмо еще раз, он
почувствовал, что написал его Лева неспроста. Выло в этой просьбе что-то
особенное, словно относящееся еще к тем временам, когда они были близки. Он
написал ответ, и мелькнула надежда, что времена эти вернутся -- недаром же
они надрезали когда-то вены и прикладывали одна к другой кисти рук, скрепляя
свое названое братство.
Лева приехал в середине мая -- внешне ничуть не изменившийся, такой же
моложавый, крепенький черноволосый подросток. Но свидание друзей оказалось
довольно холодным. Откровенного разговора не получалось. Оба они были друг
другом недовольны. Онега как назло вымерла, даже не было клева, и Тезкину
казалось, что Лева дождаться не может, когда же наконец ему уезжать. Что-то
разладилось в их отношениях, основательно подорвалось, водка тоже не
помогала развязать языки. Лева был закрыт наглухо, однако ночами он дурно
спал, ворочался, вскрикивал и бормотал, мешая чуткому на сон Сане уснуть, и
дрожащая белая ночь освещала его беспокойное лицо.
И только накануне отъезда, когда на столе стоял лишь чай. Лева, как-то
криво усмехнувшись и глядя в сторону, сказал:
-- А я ведь, Сашка, попрощаться к тебе приехал.
-- Как это? -- не понял Тезкин.
-- Уезжаю я, брат.
-- Куда?
-- Куда сейчас все уезжают? Туда, куда наша простодушная Козетта
умотала, только еще дальше.
При упоминании Катерины Тезкин побледнел, но Лева, ничего не заметив,
продолжил:
-- Надоело мне все. Ты, толстокожий дурина, сидишь в своем убогом
курятнике, и ничего больше тебе не надо. А я так не могу -- я теперь это
окончательно понял.
Некоторое время они молчали. Над озером светилась полуночная заря, и
видно было. как громада неба медленно переходит от северного света к
уходящей в сторону юга мгле. Оттуда же, с юга, дул легкий ветер, принося
влагу, свежесть и тревожащие душу запахи.
-- Я знаю, что ты про меня думаешь, -- снова заговорил Голдовский, --
что я продался, изменил себе, а теперь бегу, как крыса с тонущего корабля.
Да нет же, Саша, нет, я здесь до последнего держался, все пути-выходы
перепробовал. Я все думал, надеялся найти такое место, где человеком себя
почувствую. И что же? Ничего у меня не вышло. Всюду одна только гадость,
ложь, фарисейство. Да, -- прибавил он, -- не сочти меня за нахала, но я могу
только повторить уже сказанное: черт меня догадал родиться с душой и
талантом в России. Так. кажется?
-- И все-таки клянусь честью, 'ни за что в мире я не хотел бы
переменить родину или иметь иную историю, чем история наших предков, как ее
нам дал Бог.
-- Разговор двух интеллектуалов,--усмехнулся Лева,--а я гляжу. ты время
даром не теряешь. Да ведь, Санечка, милый, неужели ты не видишь, что Россия
давно уже не такая. А может, и нет никакой России? Может быть, была она и
кончилась? Я ведь говорил тебе, я человек сентиментальный. И мне тоже жаль
этих березок, и то, что по улице идешь и сигарету стрельнуть можно, и то,
что мы с тобой до утра можем тут сидеть и не о бабах говорить, не о машинах,
а о России, о Боге, о смысле жизни. А там ничего этого у меня не будет. Все
это я знаю, и Россию, может быть, больше твоего люблю, потому что чувствую
ее острее, но только в дерьме я больше жить не могу. Душно мне здесь,
Санечка, и тошно.
-- Но ведь ты же говорил, что у вас там что-то меняется?
-- Что меняется, что? Ну вместо старых ублюдков новые пришли, станут
хапать, а чтобы хапать половчее было, быстренько сочинят какое-нибудь
красивое обоснование. А если они сейчас весь муравейник ворошить начнут, так
еще хуже сделают. И если, как обещают, шлюзы откроют, то все, кому не лень,
отсюда побегут, как при Хруще из деревень побежали. Эх, Сашка, Сашка, я,
может, и пожалею еще, что уехал, да только по мне лучше жалеть о том, что
сделал, чем о том, чего не сделал. Да Бог с ним, это я все не о том говорю.
Я тебе, Саша, самого главного не сказал. Но так просто и не скажу. Мне
сейчас выпить надо. Водки-то не осталось?
-- Откуда? -- пробормотал Тезкин.
-- Достань, а? Где хочешь достань.
-- Да ты с ума сошел! Что тут, ночной магазин, что ли? Здесь, как ее
привезут, пьют три дня не просыхая, а потом нового завоза ждут. И заначек
никаких не делают.
-- Черт! -- Левка стукнул кулаком по колену. -- Неужели ни одной
бутылки нету?
-- Ни одной! -- отрезал Тезкин.
-- А может быть, где-нибудь есть? -- пробормотал гость уже совсем
отчаянно, но так жалостливо, что в суровом тезкинском сердце шевельнулись
давно позабытые нежность и тревога, с какими он некогда выгуливал товарища
по Автозаводскому скверу и убеждал его повременить сводить счеты с жизнью.
-- Ладно, погоди.
Он спустился вниз, туда, где стоял длинный, приземистый дом, в котором
жил Колпин, и легонько постучал. На стук вышла колпинская жена.
-- Что тебе, Саш?
-- Выручи, -- сказал Тезкин, глядя ей в глаза.
-- Да ты что? -- усмехнулась она. -- Он, если узнает, убьет меня.
-- Не узнает. Мы у себя запремся и тихонечко. Надо очень,-- добавил он,
протягивая две красных бумажки.
-- Да куда столько? -- сказала она, смутившись.
-- Ничего, бери.
Пять минут спустя она вернулась с ведром картошки.
-- Там на дне лежит.
-- Угу, -- кивнул Тезкин и побежал домой. Они разлили по стаканам,
выпили, и, подняв захмелевшую голову. Лева сказал:
-- Давай, Санька, песни петь.
Друзья запели, а потом вышли на крыльцо, где лишь чуть-чуть сгустились
полуночные сумерки, и пели и пели одну за другой, не замечая времени. А
когда остановились, Голдовский охрипшим от сырого и прохладного воздуха
голосом сказал:
-- Эх, Сашка, знал бы ты, как не хочется мне туда одному ехать. Поехали
вместе, а? Я устроюсь, вызов тебе пришлю, станем вместе жить. Что тебя здесь
держит? Мужики эти пьяные, природа, писанина твоя? Природу и там найти
можно, и писать там не хуже, и уж гораздо больше шансов опубликоваться --это
ты мне поверь. Россия там у них сейчас в моде. А здесь для тебя все дорожки
закрыты. Поехали, Саша?
-- Да нет, Лев, ты не обижайся.
-- Я и не обижаюсь. Я знаю, что ты не поедешь, -- сказал Голдовский
удовлетворенно. -- Я тебе только для того и предлагаю, чтобы сказать, как
тебя люблю. И с тобой мне хуже всего расставаться. -- Он опустил голову,
разлил оставшуюся водку, залпом выпил и грустно произнес: -- С тобой да еще
с одним человеком. Я ведь, Саша, женщину здесь, оставляю любимую. И ничего
ей об этом не сказал- Сказал только, что уезжаю на месяц. А что не вернусь
-- смолчал. Духу сказать не хватило. Подло это?
-- Не знаю, -- сказал Тезкин медленно.
-- Зато я знаю, что подло. А главное, глупо очень.
-- Но если ты ее так любишь и она тебя любит, живите с ней там. Или не
поедет она?
-- Она, Саша, со мной куда угодно поедет, -- сказал Лева, и в голосе
его, несмотря на минор, прозвучала надменность. -- Но не могу я ее с собой
взять.
-- Почему?
-- Почему? -- усмехнулся Лева. -- Ты, Тезкин. наивный человек. Я ведь
хорошо знаю, что никто меня в этой хваленой Америке не ждет и никому я там
не нужен. Таким же быдлом буду, как и здесь. Но я же говорил тебе когда-то:
у нас есть с тобой один капитал -- мы недурные женихи. Мне, Саша, надо там
жениться, чтобы получить гражданство. И других путей я для себя не вижу, --
заключил он печально. -- Ну да ладно, что-то мы с тобой заболтались,
пойдем-ка спать. А может, поедем все-таки? -- сказал он тоскливо. -- Страшно
мне что-то, Саня. И за себя, и за тебя страшно. Хоть и разошлись мы с тобой
в последнее время, а все как-то утешался я тем, что под одним небом живем и,
когда совсем невмоготу станет, друг Другу поможем. Поедем, а?.. Ну, как
знаешь. В самом деле, прав ты был тогда, что идти нам в разные стороны.
Наутро Лева снова был холоден, неприступен, и от вчерашнего разговора
не осталось и следа. Он глядел в сторону, молчал, и так они стояли довольно
долго на пристани, ожидая катера. Катер запаздывал, погода испортилась, на
берег неслась короткая взлохмаченная волна, пенилась, разбивалась о камни, и
брызги долетали до их ног. Потом из дома вышла кол-пинская жена с лиловым
синяком под глазом и, не поднимая головы, прошла мимо. За ней показался сам
Колпин.
-- Сука! -- орал он ей вслед.
Колпин подошел к стоявшему на берегу длинному и худому начальнику
станции и стал рассказывать, как проучил вчера бабу за то, что она продала
москвичам водку.
-- Да ты откуда знаешь? -- удивился тот.
-- А хрен ли они песни всю ночь орали? -- усмехнулся Колпин и
повернулся к Тезкину. -- Ладно, Сашка, я на тебя не сержусь. Это дело такое,
но бабу свою измутузю.
-- Саша, -- сказал Тезкин, -- я тебя чем хочешь заклинаю, не трогай ее.
-- А это тебя, дорогой, не касаемо, -- ответил Колпин сурово, -- свою
бабу заведи и прощай ей сколько влезет.
Тезкин отошел к Голдовскому с лицом, перекошенным точно от зубной боли,
и с тоскою поглядел на пенистое озеро, где показался наконец
переваливающийся с боку на бок катер.
-- Что, брат, -- сказал Лева с неожиданной злостью в голосе, -- уехать
захотелось? Нет уж, милый, сиди здесь и все запоминай. Все на своей шкуре
испытывай, тогда, может, и будет толк.
Он шагнул к катеру, и Тезкин с ужасом понял, что остается теперь совсем
один на этом острове, с пьяными мужиками, их несчастными, покорными и
терпеливыми бабами, со сводящими с ума белыми ночами, к которым он так и не
смог привыкнуть, с комарами,'мошкой, ветрами, со своими беспокойньми снами.
А Лева стоял на палубе и махал ему рукой, пытался что-то кричать, сложив
руки рупором, слышно не было, но какое-то предчувствие говорило Тезкину, что
расстались они хоть и надолго, все же не навсегда.

    4


А между тем, покуда Александр проходил суровую жизненную школу и
предавался своим философским изысканиям, в стольном граде Москве, порою
смущавшем его мирные сны, и в самом деле началось брожение, шевеление и с
ними один из самых нелепых и бестолковых сюжетов российской истории. Сперва
Тезкин относился к этим слухам весьма недоверчиво, хотя добросовестно
информировавший его Иван Сергеевич был ими вдохновлен и, помимо писем, стал
присылать сыну вырезки из газет и журналов и пересказы больших статей,
охвативших интеллигенцию разговоров, домыслов и предположений, куда идет
Россия.
Но что с того, думал Саня. отвлекаясь от линии горизонта, на которую он
мог часами бесцельно глядеть, что в Москве прошел очередной съезд их
паршивой партии, на котором такой же, как и все предыдущие, генеральный
секретарь выступил не с отчетным, а -- подумать только! -- с политическим
докладом? Для Тезкина новый вождь был полностью уничтожен еще в самом начале
своего лихого царствования тем, что лишь три недели спустя после Чернобыля
осмелился вылезти, как таракан из щели, солгать и снова исчезнуть. И что бы
ни говорил и ни делал этот человек впоследствии, Тезкин ему больше не верил.
Вероятно, в своей запальчивости Саня был не прав. Перемены, о
необходимости которых говорили умные люди, героически сидя, например,
где-нибудь в опальной Канаде или цветущей Грузии, шли, пусть даже и не такие
скорые, как хотелось иным горячим головам. В самом деле, кто еще за год или
два поверил бы. что книги, которых мы в глаза не видели, а если видели, то
на одну ночь и строго конспиративно, появятся в легальной печати и будут
обсуждаться соскучившейся публикой? Да и вообще, глядя назад из нынешнего
хаоса, следует признать, что то были хорошие времена.
Уже можно было болтать сколь угодно, чувствуя приятную остроту, ибо
железный Феликс непоколебимо высился на Лубянке и никому в голову не могло
прийти, что через тройку лет его снесут под улюлюканье толпы, уже олово Бог
писалось с большой буквы и считалось хорошим тоном говорить о неоднозначном
отношении к религии, уже допускался в разумных дозах плюрализм мнений и
ходили милые анекдоты о том, что перестройка -- это когда внизу тишина, а
сверху шишки падают, еще не было ни Бендер, ни Ферганы, ни Сухуми, ни
Владикавказа, еще только начинался Карабах, но зато потихоньку убирались
наиболее ненавистные и неосторожные местные князьки, еще дешевы были
колбаса, хлеб и молоко, сахар -- хоть и по талонам, первым предвестникам
того, что вождь не лжет и перестройка дойдет до каждого, -- давался исправно
и стоил девяносто копеек, уже наиболее дальновидные и предприимчивые молодые
люди уходили из обрыдших государственных контор, куда прежде считали за
честь попасть, в первые кооперативы и первые СП, а еще более дальновидные
сматывались за границу, еще доллар стоил по официальному курсу меньше рубля
и тем, кто выезжал, меняли целых двести, еще были плохие и хорошие члены
политбюро и было очень модно орать "Вся власть Советам!", говорить, как
жаль. что Ильичу не дали довести нэп до конца, и толковать о новых пьесах
драматурга Шатрова, всерьез размышлять, чем сталинизм отличается от
сталинщины и кто стоит за спиной у Нины Андреевой, -- словом, еще все
делились на перестроечные и антиперестроечные силы, и можно было самым
задушевным тоном спросить друга за чашкой чая: "Скажи честно, старичок, ты
за перестройку?"
Воздух был пропитан надеждой, казалось всем, еще одно усилие, один
рывок -- и мы свалим зверя, сломаем его хребет, и тогда начнется прекрасная
жизнь, как за бугром, -- нам дали исторический, судьбоносный шанс. и потомки
нас проклянут, если мы его сейчас не используем и не поддержим живого и
умного человека, взвалившего на себя эту ношу. В такие дни, наслушавшись
радио или прочитав какой-нибудь "Огонек", Тезкин тоже поддавался этой
эйфории и жалел, что его нет среди митингующих уличных толп и он не защищает
вместе со всеми демократические преобразования, не клеймит позором рябого
палача на Садовом кольце или на Манежной площади и не делает массу других,
очень важных и необходимых дел, без которых моментально остановится колесо
российской истории. Но постепенно, вникая глубже во все эти газетные и
журнальные статьи, где ошалевшие от того, что ослабли вожжи, журналисты
писали каждый во что горазд, стихийный философ ощутил досаду.
Ему вдруг почудилось, что его снова загоняют в стойло. Только теперь
это стойло было разукрашено дорогими интеллигентским сердцам лозунгами о
свободе и народовластии, но все делалось с не меньшей одержимостью, попробуй
он только не в те ряды влиться, подписаться не на тот журнал и не
восхититься в обязательном порядке двадцать лет пролежавшей в благополучном