стреляные люди, клеймили тоталитарное прошлое и настоящее России, а в
Купавне темнело в пятом часу, на крышах, дорогах, заборах лежал мокрый снег,
и казалось, что ничего, кроме этого снега, воя ветра в печной трубе, сырости
и промозглости, в мире нет.
В Москву Тезкин теперь почти не ездил -- она не только разочаровывала,
но убивала его происходящими в ней переменами. Он не мог никого узнать и ни
к чему привыкнуть. Университетские друзья его, по которым он так соскучился
и которых собрал почти тотчас же после возвращения с Маячного на даче, не
имели ничего общего с теми, кого он знал три года назад. Все они где-то
крутились, что-то организовывали, никто не занимался ничем, близким к науке,
говорили о непонятных совсем вещах и жутко походили на приятелей Машины в
доме на набережной. Они были горды собой, самодовольны и смотрели на него с
недоумением. И было отчего -- в их глазах, больной, не закончивший
университета и выгнанный из собственного дома лаборант со ста десятью
рублями оклада, он был жалок. А Тезкин, тупо слушая их разговоры, как один
мотается в Польшу, а другой работает на таможне в "Шереметьеве" и вместе они
крутят хорошие дела, с ужасом думал, что все они поломались окончательно,
когда Господь послал им испытание более сложное, чем то, что они теперь
велеречиво нарекли тоталитарной системой.
И добро бы продались незадешево, добро бы добились чего-то хоть в этих
своих предпринимательских делах. Но нашли чем гордиться университетские
звезды, мечтавшие о Нобелевских премиях и великих открытиях, -- что один
стал директором коммерческого магазина, другой -- председателем
торгово-закупочного кооператива, а третий -- Бог ты мой1 -- брокером!
И Тезкина понесло, а они глядели на него сначала с обидой, а потом
вдруг расхохотались: да он же просто совок несчастный!
-- Да, я совок! -- заорал пьяный Тезкин. -- Да, я с теми, кто никогда и
ни при какой власти преуспевать не будет, кто был и будет в глазах любого
начальства, кем бы оно себя ни именовало, плебсом. Я с теми, кто не успевает
так быстро привыкать и отвыкать, кто растерян, сбит с толку, но чует нутром,
что его хотят в очередной раз облапошить. Кто всю жизнь вкалывал, тот имеет
право на нормальную жизнь. Я не понимаю, почему опять целое поколение должно
приноситься в жертву ради весьма сомнительного грядущего изобилия, почему
опять надо что-то строить и перестраивать, а не просто жить? И если это уж
так необходимо и по-другому нельзя, то пусть все разделят общую участь. Мне
стыдно было б перед этими людьми быть богатым.
-- Санечка, -- сказали ему в ответ, -- ты ничего не понял. Стыдно быть
бедным. Так же стыдно, как иметь дурной запах изо рта. Этим надо не
гордиться, а бороться или уж в крайнем случае скрывать. И не надо кидаться
на тех, у кого кусок жирнее. Мы работаем, а не делаем вид, что работаем, как
миллионы прочих. Мы, если хочешь, строим эту нормальную жизнь. И правда на
стороне тех, кто работает, а не митингует, пьет водку или тоскует по
рухнувшим обломкам. Что же касается бедных, то их врагами являются сами
бедные. Бедных не будет тогда, когда будет много богатых. Неужели тебе
непонятно?
Но он уже ничего не слышал.

    9


В один из редких наездов в Москву на Тверской возле Юрия Долгорукого
Тезкин столкнулся с Машиной. Она всхлипнула, бросилась ему на шею и быстро
стала рассказывать все свои новости. Как она сходила замуж и живет теперь в
Тушине в бабушкиной квартирке, а бабушка, царствие ей небесное, померла
весною, сказав напоследок, что скоро опять начнется за грехи семнадцатый
год. И что отца с работы уволили, мать хотела с ним разводиться, но, слава
Богу, не развелась, потому что папанька не пропал, а устроился консультантом
в каком-то СП, и живут они теперь лучше прежнего. Она жаловалась на
здоровье, кляла на чем свет кремлевских врачей и девичью глупость,
жаловалась, что все ее оставили, и была так мила и несчастна одновременно,
что Тезкин поехал ее провожать и снова оказался в квартире, где ничто уже не
напоминало о благородном духе почившей смолянки.
Они провели вместе ночь, но близость не принесла им ни утешения, ни
радости, и Тезкин, глядя на ее прекрасное печальное лицо и крупные темные
глаза, не смевшие, но желавшие сказать ему: "Ну что ты? Хочешь, оставайся
здесь насовсем. Или приходи, когда захочется, -- я буду очень рада",
вообразив всю ее нынешнюю жалкую жизнь, вдруг подумал, что у них мог быть
ребенок, которому было бы сейчас шесть лет. И тогда какая, к лешему,
разница, что происходит в этом безумном мире, куда он идет и что они здесь
задумали построить, колонию или опять концлагерь, он бы взял ребенка и
сбежал далеко-^-леко, туда, куда не добрались эти сволочи, старые или новые,
он нашел бы это место на космических снимках и растил бы там свое дитя, не
держал бы в доме ни одной газеты и ни одной современной книги, он был бы
счастлив, и у него достало бы сил вынести и вытерпеть все -- но ребенка у
него не было. Шесть лет назад эта мягкая и красивая женщина убила его, и
вернуться к ней он теперь не мог.
Она это тоже поняла, прочла в его глазах, опустив голову и словно
состарившись и даже не пытаясь удержать. Но, когда он стоял в дверях.
ъ Лох 57
вдруг бросилась к нему. обняла с такой любовью, какой он в ней и не
подозревал, и зашептала:
-- Уезжай отсюда, Сашенька.
-- Куда? -- растерялся он.
-- Куда хочешь уезжай. В Австралию, в Канаду -- чем дальше, тем лучше.
Ты умный, Саша, талантливый, ты там не пропадешь, а здесь тебе гибель.
"Канады-то мне только и не хватало",-- подумал Тезкин, но нелепые
Машины слова произвели на него тягостное впечатление, точно выносили ему
приговор. И, возвращаясь в тот пасмурный оттепельный день наступивших в
России бесснежных, сырых и сирых зим в Купавну, Тезкин, трясясь в электричке
по дороге, воспетой самым нежным из российских поэтов, подумал где-то на
перегоне между Кучиным и Железнодорожной, что вся его жизнь оказалась
сплошной потерей. Он потерял женщину, которую любил, и ту, которую не любил.
Он потерял друзей, дом -- все, что было или что посылала ему судьба,
предоставляя раз за разом новые займы, покуда не убедилась окончательно в
его полном банкротстве. И опять напала на Тезкина тоска, но не острая и
сладкая, как в молодости,-- совсем иная, незнакомая ему прежде.
Он почувствовал себя безумно одиноким. Все люди вокруг него играли в
какую-то игру, ходили на митинги, яростно спорили, делились на правых и
левых, потрясая теми или иными журналами и пересыпая сотни имен, звучавших в
их устах как пароль. Вчерашние не разлей вода друзья становились врагами,
потому что один был без ума от какого-нибудь прохиндея демократа, а другой
упивался откровениями дубиноголового патриота-государственника, мужья и жены
на кухне обсуждали до рассвета, брал Егор взятки или нет, а женщины
пенсионного возраста испытывали сладострастный восторг, когда видели Гдляна,
-- все сошли с ума, и никто не понимал и даже думать не хотел о том, каким
будет похмелье. Обыкновенная человеческая жизнь точно кончилась, оказалась
отмененной особым негласным декретом, общее лицемерие сделалось невыносимым,
воровство и разврат приняли размеры неслыханные и касались самых чистых и
светлых душ -- сбывались ужасные предсказания почаевских богомольцев, и
Тезкин подумал, что, может быть, в том, что нет у него ребенка, есть тоже
некий промысел, ибо кто вырос бы из его дитяти?
Он подумал, что ему выпало быть, вероятно, всего лишь наблюдателем и
летописцем этого времени, пропуская его через свою душу и оставляя следы на
никому не нужных листках бумаги. Но тот, кто избрал для него эту роль, был
ли он от Бога или от дьявола, ошибся. Не по нему, Тезкину, была эта ноша, он
был все еще слишком страстен и судорожно пытался ухватиться за концы
развязавшихся связей и уз, но в руках у него ничего не оставалось.
Возвращаться обратно на Маячный он не мог, понимая, что вернуться туда
значило бы погубить и это, единственное незлое воспоминание. И то. что всю
жизнь казалось ему бредом, что с ним произойти ни при каких обстоятельствах
не могло, теперь, как смутный призрак, замаячило на горизонте, И кто знает,
не пришлось бы ему в самом деле воспользоваться этим выходом вслед за
несчастным питерским поэтом, провалившимся в полынью возле Маячного острова
и так и не сумевшим уберечь Россию, когда бы не подступилась к Александру
новая беда, заставившая забыть о всех прежних.

    10


В конце зимы Ивана Сергеевича положили в Боткинскую больницу. Поначалу
в семье значения этому не придали. Анна Александровна и сыновья поочередно
его навещали и уносились прочь по своим делам до тех пор, пока однажды
немного смущенный больной не передал жене, что ее или кого-то из
родственников просит зайти заведующая отделением.
-- Я боюсь, -- сказала тогда Тезкину мать. И Саню снова, как в детстве,
пронзило мучительное предчувствие беды и собственное бессилие перед ней.
Сразу вспомнились мелочи, на которые он прежде не обращал внимания. Третьего
дня, придя в больницу позже приемных часов, он не стал сдавать вещи в
гардероб и, поднявшись на этаж, наткнулся на медсестру, и та закричала "Вы к
кому?", покрылась пятнами и поглядела на него чуть ли не с ненавистью, но,
когда Тезкин назвал фамилию, вдруг опустила глаза и молча пропустила его в
отделение. Вспомнилась заплаканная молодая женщина, сидевшая возле мужа в
той же палате, ее безумные глаза и молчаливое сочувствие, с каким глядели
друг на друга родственники всех больных, подростков и стариков, сочувствие,
какого давно уже было не встретить на улицах и только здесь вернувшееся, --
и ничего не говорившее ему прежде слово "гематология" окрасилось жутким
цветом.
Назавтра они пришли вчетвером в маленький кабинет заведующей, мать и
трое ее сыновей, притихшие, готовые к самому худшему, но в душе не
допускающие и мысли о нем, ибо отец в их глазах был незыблемым и вечным и
они легче поверили бы в то, что что-то случилось с любым из них, нежели с
ним.
Заведующая поглядела на них удивленно, улыбнулась сперва: "Как вас
много-то!" -- и улыбка ее совсем не вязалась с тем, что она сказала:
-- У Ивана Сергеевича лейкоз.
Они все еще молчали, не зная, что спросить, и не будучи до конца
уверенными в том, что правильно понимают значение этого слова и нет ли здесь
ошибки, а она так же мягко, убивая последнюю надежду, добавила:
-- Болезнь его неизлечима.
Она стала говорить, как они будут проводить курс лечения, наступит
временное улучшение, и его на несколько месяцев отпустят домой, а потом
снова возьмут и тогда уже насовсем, что больного надо окружить заботой и
лаской, ну да им всего этого объяснять не надо... Тезкин уже не слушал.
Странная мысль промелькнула у него в голове: каково ей так работать и
объявлять родственникам подобные вещи с этой мягкой, профессиональной или
сердечной -- Бог знает -- улыбкой на лице. А потом он вдруг представил, как
сейчас все четверо они выйдут в коридор, где сидит на кожаном диванчике
отец, и, пряча глаза, станут ему что-то говорить, лгать, и он обо всем
догадается. У Сани сдавило виски, и он услышал, как в тумане, чей-то голос:
-- Может быть, нашатыря?
Но, кажется, это относилось не к нему, а к кому-то из братьев.
Отец ничего спрашивать не стал -- догадался или нет, они так и не
узнали, улыбнулся им только, рад был, что пришли они все вместе, как никогда
уж теперь не собирались. И, глядя на его открытое и словно помолодевшее,
почти детское в эту минуту лицо, Тезкин подумал с нестерпимой горечью:
"Ему-то за что? Он-то чем провинился?"
Больничная палата на десятерых, спертый воздух, казенная еда,
беспокойные соседи -- весь этот маленький мир больного, едва помещавшийся в
тумбочке у окна. Кипятильник, кружка, несколько книг, наушники, бритва...
Все это настолько не вязалось в его сознании с отцом, что всякий раз, когда
он приходил к нему, его охватывало ощущение нереальности. На мать было
страшно смотреть, она вся сжалась, сомкнулась, не проронив за все это время
ни слезинки и не говоря никому из знакомых и им велев скрывать, что
случилось. Братья ходили пришибленные и погруженные в себя, а отец лежал,
верно, ни о чем не подозревая, и говорил, что пора ему выписываться, что
заждались на работе, и спрашивал у врача:
-- Ну когда же?
А между тем ремиссия не наступала, состояние его день ото дня
ухудшалось, и больная кровь не желала поддаваться действию ни одного из
сильных химических соединений. Он слабел на глазах, начали выпадать волосы,
осунулось лицо, и меньше чем за месяц из еще крепкого темноволосого с
проседью шестидесятилетнего мужчины он превратился в изможденного старика.
Болезнь его убивала, но по-прежнему не мог Тезкин представить, что,
когда на деревьях под окном больничного корпуса распустятся листья, отца не
станет. И только теперь, сидя возле этого почти неподвижного человека, в
котором он с трудом и нежностью узнавал своего родителя, Саня вдруг подумал,
как много значит для него отец, проживший совсем иную жизнь, с одной и той
же женщиной, на одной и той же работе, почти никуда не уезжавший из Москвы и
ничего не знавший, кроме своих комнатных цветов и альбомов с марками.
Он лежал молчаливый, одинокий на своей кровати возле окна, не задавал
никаких вопросов и не спрашивал уже, когда его выпишут. А Тезкин с его снова
обострившимся весною кашлем и ознобом так мучительно ощу-шал одиночество
отца и его покорность перед стоящей в палате смертью, как не чувствовал и в
ту пору, когда был близок к ней сам в забайкальской степи девятью годами
раньше, и с ужасом догадывался, что отец не хочет сопротивляться смерти. И
подумалось ему тогда, что где-то там, за гранью видимого мира, которую он
помнил своей кожей и узнал бы теперь на ощупь, его отца, некрещеного,
убежденного атеиста, встретит светлый ангел и как не познанную на земле
радость покажет небесный свет и проведет в горний мир. В это верил Саня со
всею страстью своей души, и если бы кто-нибудь стал его разубеждать, говоря,
что ни ангелы небесные, ни святые, ни сам Господь не в силах помочь тем, кто
не обращался к ним при жизни, то назвал бы он того величайшим лжецом. И, как
некогда ходила в храм Анна Александровна и молилась за своего заблудшего
сына, так теперь Тезкин ходил и молил Бога за отца. Он силился порою
вообразить, что почувствует отцовская душа, когда тот мир увидит, станет ли
ей радостно или горько. Но в том, что все будет именно так, а не иначе,
Тезкин был убежден, как и убежден был в том, что отец его куда ближе к этому
царству, чем воротившая от всех нос неофитка-сноха.
Он умер в середине мая, две недели спустя после смерти патриарха
Пимена. Хоронила его горстка родных и несколько человек с работы на
огромном, едва на четверть заселенном Домодедовском кладбище. День был
ветреный и солнечный. Над головой через каждые пять минут заходили на
посадку огромные самолеты, а вокруг лежала земля, ожидающая новых усопших, и
двое раздетых по пояс мужиков споро копали могилы. Как жутко смотрелось все
это, наверное, сверху! И в Тезкина вдруг запала одна очень важная и странная
мысль, которую он впоследствии долго носил в . себе и через нее натворил
множество неразумных дел. С какой-то невероятной, потрясающей отчетливостью
он понял тогда, что священник в бисеровской церкви не лгал: не суждено будет
этому кладбищу заполниться до конца, ибо гораздо раньше осиротевшая Земля
устанет вершить круги и человеческая история пройдет последний предел, а все
ныне живущие предстанут перед Божьим Судом, где откроются и будут судимы их
дела, и тогда первые станут последними, а последние -- первыми.

    * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *



    1


После смерти Ивана Сергеевича сблизившиеся было братья снова
разбрелись. Встал вопрос о наследстве, и, хотя не Бог весть каким оно было
-- несколько альбомов с марками, книги и пачка облигаций, которые покойный
копил не столько потому, что надеялся выиграть или считал удачным вложением
денег, а потому, что тем самым поддерживал государство, -- все это теперь
надо было как-то делить. Мать сразу же отказалась от дачи, заявив, что ноги
ее там не будет, и участок с домом забрали себе двое старших, чтобы себе на
горе располовинить несчастный кусок земли в восемь соток и воздвигнуть
забор. Тезкину-младшему достались облигации. После чего все отношения между
сыновьями Ивана Сергеевича прервались -- отныне каждый был за себя. Сам же
Тезкин, как только дела его в городе были закончены и последний раз все
собрались на сороковины, уволился с работы и исчез.
Несколько месяцев никто о нем ничего не знал, но слухи ходили самые
разные. Одни говорили, что он подался на Онегу, организовал там кооператив
по сбору ягод и очень выгодно продает их финнам, другие уверяли, что он
постригся или вот-вот собирается постричься в монахи в какой-то недавно
открывшийся монастырь с очень строгим уставом, третьи возражали, что совсем
недавно июльским полднем его видели на улице Строителей недалеко от
университета и он нес в авоське пиво, но было так жарко, что трудно было
понять, то ли это сам Тезкин, то ли его взмыленный призрак. Но так или
иначе, дурачка жалели и признавали, что, несмотря на дурь, была в нем
какая-то прелесть и без таких людей жизнь была бы слишком пресна.
И только осенью узнали более или менее точную правду. Оказалось, все
лето он провел в малопонятных странствиях по Руси, собирая вокруг толпы
зевак, которым проповедовал второе пришествие Христа, призывал пока не
поздно покаяться, отказаться от стремления к наживе и обратиться к Богу. Он
выступал на рынках и площадях, на вокзалах и в больших магазинах, везде, где
собиралось много народа. Несколько раз его забирала милиция, случалось, били
сами слушатели, но самостийный пророк не унывал и проповедовал даже в
психдиспансере, поразив тамошний персонал редким здравомыслием и
адекватностью реакций, так что пришлось его выпустить. Он пробовал
напечатать свои статьи и выдержки из философского труда, но в редакциях его
уже запомнили и гнали прочь, едва он только появлялся на пороге. А потом как
будто поехал он в Почаевскую лавру и долго беседовал там с одним монахом,
после чего разом прекратил всю свою самозваную пастырскую деятельность. На
оставшиеся крохи наследства купил почти задаром дом в медвежьем углу
Тверской губернии с баней и гектаром земли и переселился туда насовсем.
Собирались было к нему поехать, но раздумали -- все были люди занятые, да и
не очень-то хотелось встречаться со своим сбрендившим однокашником.
И был среди тезкинских знакомых лишь один человек, которого трудность
дороги не расхолодила и не остановила, а все, что о Тезкине говорили,
заинтересовало чрезвычайно. Этим человеком был старый Санин друг,
вернувшийся весною из Америки и быстро ставший весьма известной в деловых и
культурных кругах столицы личностью.

    2


Странные шутки играет порою с людьми жизнь, Целый год проведя в нищете,
отчаившийся и разочаровавшийся во всем человечестве, сперва возненавидевший,
а потом полюбивший эту ни на что не похожую, великолепную и скучную страну,
Голдовский достиг наконец почти всего, чего хотел. Он стоял на пороге
женитьбы, его будущий тесть был достаточно влиятельным человеком, невеста
по-американски расторопна и ленива. Сам Левушка научился мало-помалу
разбираться в нехитрых тонкостях американской жизни со всеми видами ее
налогов и страховок, привык и даже смирился с местным равнодушием, с тем,
что люди заняты лишь собою,-- все это ему было трын-трава. Он был свободен,
и перед ним, как перед Наполеоном на Поклонной горе, лежал весь мир с его
сокровищами, галереями, музеями, библиотеками, концертными залами и
театрами. Он был готов к тому. чтобы пахать, как вол, он хотел, чтобы жена
нарожала ему полдюжины крепких и здоровых детей, из которых он бы сумел
воспитать настоящих русских и тем самым хоть чуть-чуть отблагодарить Америку
за гостеприимство путем улучшения ее породы.
Но в тот самый момент, когда счастье было так близко и так возможно,
Голдовский вдруг с ужасом понял, что ничего этого ему не нужно. Что нужно-то
ему совсем другое -- городок с дьявольским названием Электроугли, громыхание
электрички, широколицые с настороженными глазами бабы и угрюмые мужики. И
ради того, чтобы это понять и ни за чем другим, поехал он в Америку. А
теперь, когда все, что должен он был увидеть, -- увидел, понять -- понял,
пристала ему пора возвращаться, оставив эту страну жить так, как она хочет,
и не указывать ей никаких русских путей. Она и без него разберется, куда ей
плыть и какой устанавливать в мире порядок, и от русских ли, от евреев, от
китайцев или итальянцев ее жующие жвачку бабы будут рожать стопроцентных
американцев с энергичными улыбками на лице. Ничем эту страну не сдвинуть,
она намертво вросла в свой материк, омытый двумя великими океанами и надежно
защищающий от бредней старенькой Европы и России.
Бросив все, он бежал, совершив за несколько дней беспримерный перелет
из Сан-Франциско в Нью-Йорк, а из Нью-Йорка в Москву, поразив заподозрившую
неладное таможню своим безбагажием. Но какой ему теперь нужен был багаж?
Багаж Левушка вез в своей душе. Из аэропорта, никуда не заезжая, он со всех
ног бросился на Курский вокзал, вскочил в последний вагон уходившей
электрички до Фрязева, и всю эту дорогу его колотил озноб при мысли, что он
мог опоздать. В Купавне напряжение сделалось совсем невыносимым. Мелькнуло
за деревьями Бисерово озеро, поезд останавливался везде и никуда не
торопился, и вот наконец показались бесформенные, уродливые строения бывшего
рабочего поселка Кудиново.
Анечка вешала белье во дворе. Она была в цветном ситцевом платье,
раздуваемом ветром и заголявшем ноги. Рядом на скамеечках сидели бабки,
несколько парней чинили мотоцикл и с интересом ожидали нового порыва ветра,
а подслеповатый Лева никак не мог понять, какое белье она вешает. Ему
чудилось, что там были мужские вещи. Похолодев от этой мысли, он подошел к
ней со спины и, схватив за плечо, грубо и хищно спросил:
-- Ты замужем?
Анечка обернулась, вскрикнула и рухнула без чувств. Наблюдательный
Голдовский, отметив, что кольца на руке нет, а то, что он издали принимал за
трусы, оказалось стираными и перелицованными кофточками, оттащил свою
возлюбленную на лавочку и стал терпеливо ждать, когда женщина, к ногам
которой он был готов положить весь североамериканский континент с его
небоскребами, банками и кампусами, очнется и он сделает ей официальное
предложение, после чего с легким сердцем завалится на сутки спать.
Два месяца спустя они были мужем и женой и отправились в свадебное
путешествие по Европе. Этих двух месяцев Леве оказалось достаточно, чтобы
разобраться в конъюнктуре нарождавшегося российского рынка и найти в нем
свое место. Неунывающий, энергичный Лев, набравшийся изрядного опыта за
океаном, смело пустился во все тяжкие отечественного предпринимательства. И
кто бы теперь узнал в этом солидном и преуспевающем человеке бывшего
идеалиста-романтика и несостоявшегося функционера-пиита с мятущейся душой и
вечной неудовлетворенностью собою.
В отличие от университетских друзей Тезкина Голдовский был, что
называется, предпринимателем милостью Божьей, если только Божья милость на
людей этого рода распространяется. В ту пору, когда большинство молодых,
деловых людей занимались либо откровенной фарцой, либо бессовестным
надувательством доверчивых простаков, выманивая у них деньги под различные
проекты и зная, что никакое наказание за их неисполнение не грозит, либо в
лучшем случае выращиванием шампиньонов и цветов или прокатом видеофильмов,
томимый творческими соками Лев создал, используя старые связи,
литературно-художественное агентство при горкоме комсомола -- дело, к коему
всю жизнь лежала его душа и оказавшееся весьма успешным.
Он устраивал выставки, концерты, туры по стране и по миру, издавал
книги, проявляя при этом безошибочный вкус и прекрасно чувствуя конъюнктуру,
и в среде молодых талантов считалось большой удачей попасть в поле его
внимания. Не гоняясь за звездами, он находил мало кому известных людей,
делал на них ставку, субсидировал, воодушевлял, являясь в бедные художничьи
кельи добрым ангелом. И дело было не в возможной прибыли -- он никого не
обманывал и ни на ком не наживался,-- а в том, что для Левы это тоже было
своего рода творчество и искупление своей нищей и униженной молодости.
Вскоре он откупился от горкома, как крепостной от помещика, и зажил
независимой жизнью. Но основной доход приносила ему все-таки не эта большей
частью меценатская деятельность, а туристические вояжи по Руси для западных
интеллектуалов, с которых брал он большие деньги. Они охотно эти деньги
платили, ибо Лева пользовался уважением среди порядочных людей и программа
его не имела ничего общего с обрыдшим всем "Интуристом". Голдовский
показывал места, в которые без него они бы никогда не попали, и появившиеся
впоследствии во множественном числе конкуренты тягаться с ним не могли.
Теперь он ехал к Тезкину, отчасти подогретый проснувшимися воспоминаниями об
их молодости, отчасти полагая, что Саня может оказаться ему чем-то полезен,
но более всего потому, что почувствовал, хоть сам себе в этом и не