Страница:
— Мы хотим кушать, — плакали сестры.
— Жрать хочу! — завопил и Чарли.
— Мы хотим есть! — подхватила вся столовая. — Дайте нам кушать!
Стучали по столам ложками.
— Подождите немного, скоро обед будет. Нет ничего, съели все. Нет! Ну, нема! — развела руками тетка Харыта.
Потом задумалась
— Тихо! — сказала. — Будет вам еда. Только поработать надо.
13
14
15
16
17
18
— Жрать хочу! — завопил и Чарли.
— Мы хотим есть! — подхватила вся столовая. — Дайте нам кушать!
Стучали по столам ложками.
— Подождите немного, скоро обед будет. Нет ничего, съели все. Нет! Ну, нема! — развела руками тетка Харыта.
Потом задумалась
— Тихо! — сказала. — Будет вам еда. Только поработать надо.
13
На базаре шла своя жизнь. На дощатых, серых от дождей прилавках, на ящиках, на траве или прямо на земле, разложив на газетах, на простынях и покрывалах присыпанный белой пылью товар, продавал народ что было.
Шамкая беззубым ртом, продавала древняя старуха прошлогодний початок кукурузы: держала его в руках, словно вынула изо рта челюсть — с желтыми блестящими янтарными зубами — и держит себе, продает.
Муж и жена продавали с подводы картофель. Фиолетовый майский, с проросшими бледными ростками — для посадки — картофель лежал в мешках: две мелкие сморщенные картошины выпали из мешка и смотрели с земли детскими фиалковыми глазами.
Будто отрубленные, лежали на деревянном помосте грязно-бурые головы буряков: огромный мужик хватал их за чубы, тряс перед толпой, бросал обратно — туда, где вперемешку лежали, словно сломанные и выкрученные пальцы, морковины, выпачканные в земле, землисто-ржавого цвета, большие и маленькие.
Рядом на клеенке лежало кровавыми кусками мясо, капало кровью на землю. Зеленые мухи ползали внизу прилавка, впившись в свернувшуюся, словно от дождя, пыль, высасывая из нее, будто из кровавых цветов, пьяную сласть…
Серебряной живой горой лежали сазаны: открыв в крике молчаливые рты, округлив от ужаса глаза, бились за жизнь сильными серебряными телами. Одного сазана, самого большого, рыбак, жилистый худой мужичок в драной фуфаечке, достал из садка, поднял, гордясь им, как ребенка, на руки, и тот лежал неподвижно, собирая народ, — тяжелый, сияющий на солнце, как серебряный слиток, а потом вдруг, медленно изогнувшись, со всей силой ударил мокрым хвостом по лицу обидчика, худого мужичка, и раз, и второй — и упал, заплясав в пыли, у самых ног верблюда: того, большого и гордого, продавали тоже…
Вроде бы все было на этом базаре так же, как на всех базарах. Так, да не так…
Молча, на пальцах показывали цену продавцы. Покупатели, торгуясь, отрезали жестом лишние пальцы — сбавляли цену. Продавцы кивали, соглашаясь.
Лишь одна несговорчивая торговка не уступала мужику, покупателю. Била себя в сердце, целовала синюю куриную тушку курицы, видно показывая мужику, как дорога ее сердцу эта синяя курица. Мужик закатывал глаза, складывал на груди руки, как покойник, рассказывая ей немым языком, как тяжело ему живется. Та закатывала глаза тоже: всем тяжело. Долго торговались они молча. Пока мужику не надоело. Громко выругался он:
— Ах, едри тебя и в рот и в печень, толстомордую!!!
Повернул весь базар к ним головы, посмотрел осуждающе.
Испугалась торговка, палец к губам приложила: тс-с. Одними губами сказала: бери. Взял мужик курицу, засопел обрадованно. Отошел, прижав мертвую тушку к груди.
Все отвернулись.
Тихая, шелестящая жизнь шла на том базаре: примеряли платье — не мало ли; пробовали на зуб кольцо — золотое ль; прижимали к земле рога козла, проверяя, силен ли. Молча зазывала к себе, потрясая тыквами, бабища: щеки ее были, как две тыквы, круглы и оранжевы, на груди — бусы из луковиц, шелухой шелестели.
Вошла на базар тетка Харыта с ребятами. Выстроила их в ряд. Оглядела люд. Поклонилась. Громко сказала:
— Христос воскресе!
Весь люд замер, повернулся к тетке Харыте. И снова поклонилась она до земли, сказала громко:
— Христос воскресе!
Молча окружили ее люди плотно кольцом. И в третий раз она поклонилась народу:
— Люди добрые! Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — выдохнули одними губами люди. Тихо, неслышно, немо, как общий вздох.
Потрескавшиеся губы женщины сказали молча: воистину. И губы рыбака в сазаньей чешуе. И губы древней старухи. И сочные губы мясника. Выдохнули и потянулись целоваться: потрескавшимися губами женщина целовала рыбака, трижды. Губы древней старухи целовали губы мясника, трижды. Мужик с курицей неуклюже целовал торговку, ту, что только что обругал. Со слезами целовались. Молча. Истово. Трижды.
Шамкая беззубым ртом, продавала древняя старуха прошлогодний початок кукурузы: держала его в руках, словно вынула изо рта челюсть — с желтыми блестящими янтарными зубами — и держит себе, продает.
Муж и жена продавали с подводы картофель. Фиолетовый майский, с проросшими бледными ростками — для посадки — картофель лежал в мешках: две мелкие сморщенные картошины выпали из мешка и смотрели с земли детскими фиалковыми глазами.
Будто отрубленные, лежали на деревянном помосте грязно-бурые головы буряков: огромный мужик хватал их за чубы, тряс перед толпой, бросал обратно — туда, где вперемешку лежали, словно сломанные и выкрученные пальцы, морковины, выпачканные в земле, землисто-ржавого цвета, большие и маленькие.
Рядом на клеенке лежало кровавыми кусками мясо, капало кровью на землю. Зеленые мухи ползали внизу прилавка, впившись в свернувшуюся, словно от дождя, пыль, высасывая из нее, будто из кровавых цветов, пьяную сласть…
Серебряной живой горой лежали сазаны: открыв в крике молчаливые рты, округлив от ужаса глаза, бились за жизнь сильными серебряными телами. Одного сазана, самого большого, рыбак, жилистый худой мужичок в драной фуфаечке, достал из садка, поднял, гордясь им, как ребенка, на руки, и тот лежал неподвижно, собирая народ, — тяжелый, сияющий на солнце, как серебряный слиток, а потом вдруг, медленно изогнувшись, со всей силой ударил мокрым хвостом по лицу обидчика, худого мужичка, и раз, и второй — и упал, заплясав в пыли, у самых ног верблюда: того, большого и гордого, продавали тоже…
Вроде бы все было на этом базаре так же, как на всех базарах. Так, да не так…
Молча, на пальцах показывали цену продавцы. Покупатели, торгуясь, отрезали жестом лишние пальцы — сбавляли цену. Продавцы кивали, соглашаясь.
Лишь одна несговорчивая торговка не уступала мужику, покупателю. Била себя в сердце, целовала синюю куриную тушку курицы, видно показывая мужику, как дорога ее сердцу эта синяя курица. Мужик закатывал глаза, складывал на груди руки, как покойник, рассказывая ей немым языком, как тяжело ему живется. Та закатывала глаза тоже: всем тяжело. Долго торговались они молча. Пока мужику не надоело. Громко выругался он:
— Ах, едри тебя и в рот и в печень, толстомордую!!!
Повернул весь базар к ним головы, посмотрел осуждающе.
Испугалась торговка, палец к губам приложила: тс-с. Одними губами сказала: бери. Взял мужик курицу, засопел обрадованно. Отошел, прижав мертвую тушку к груди.
Все отвернулись.
Тихая, шелестящая жизнь шла на том базаре: примеряли платье — не мало ли; пробовали на зуб кольцо — золотое ль; прижимали к земле рога козла, проверяя, силен ли. Молча зазывала к себе, потрясая тыквами, бабища: щеки ее были, как две тыквы, круглы и оранжевы, на груди — бусы из луковиц, шелухой шелестели.
Вошла на базар тетка Харыта с ребятами. Выстроила их в ряд. Оглядела люд. Поклонилась. Громко сказала:
— Христос воскресе!
Весь люд замер, повернулся к тетке Харыте. И снова поклонилась она до земли, сказала громко:
— Христос воскресе!
Молча окружили ее люди плотно кольцом. И в третий раз она поклонилась народу:
— Люди добрые! Христос воскресе!
— Воистину воскресе! — выдохнули одними губами люди. Тихо, неслышно, немо, как общий вздох.
Потрескавшиеся губы женщины сказали молча: воистину. И губы рыбака в сазаньей чешуе. И губы древней старухи. И сочные губы мясника. Выдохнули и потянулись целоваться: потрескавшимися губами женщина целовала рыбака, трижды. Губы древней старухи целовали губы мясника, трижды. Мужик с курицей неуклюже целовал торговку, ту, что только что обругал. Со слезами целовались. Молча. Истово. Трижды.
14
На тележке пьяного, покрытого рогожей, молодуха через базар везла.
— Христос воскресе! — говорила всем тетка Харыта, целовала.
— И меня, матушка, поцелуй! — услышала.
Оглянулась: пьяненький мужичонка мокрыми губами к ней из-под рогожи тянется, бороденкой тощей тычется, целоваться лезет. Сам нерусский: глаза-щелочки, нос приплюснутый. Тетка Харыта рукавом от сивушного запаха да от пьяных губ закрылась, потом спросила, не вытерпела:
— Да нашей ли ты веры?
— По крови я калмык, а по вере — православный, — кротко отвечал мужичонка, лежа в тележке. — Христа с детства возлюбил всем сердцем. Окрестился. После Духовной академии в местном храме служил священником…
— Священником?! — удивилась тетка Харыта.
— Благочинный он у нас, — подтвердила молодуха. — Отец Василий.
— Стало быть, батюшка? — переспросила тетка Харыта и подбоченилась. — Как же тебе, батюшка, не стыдно! Тебе в храме сегодня службу служить, людей со Светлым Воскресением поздравлять, а ты с утра глаза залил! — заругалась.
— Не батюшка я теперь, — заплакал отец Василий. — Храм закрыли, кресты поломали, колоколу язык вырвали…
— А уж какой колокол был! — быстро-быстро заговорила молодуха. — Всем колоколам колокол! Пятьсот пятьдесят пудов весил! На пароходе везли по трем рекам: сперва по Волге-матушке, потом по Ахтубе, потом по Подстёпке. Я девчонкой была, помню, на пристани всем народом встречали его, будто царя. Он и правда как царь был. Царь-колокол! Силен был! Зазвонит — человека вот тут, на базаре, не услыхать. На двадцать пять километров звон его слышали: и в праздники, и в пургу, и в буран звонил… А теперь вот молчит без языка… Вырвали!
— Что колокол! У вас людям вон языки будто повырывали — молчат! — с горечью сказала тетка Харыта.
— Это сейчас молчат, — не успокаивалась молодуха. — Расскажи, отец Василий, как они раньше в церкви пели! — и к тетке Харыте повернулась, сама быстро-быстро рассказала: — На клиросе в четыре голоса пели, с регентом во главе, сорок человек! Дисканты, альты, тенора и басы — как в театре, — то ж какая красота была!
— Красота! — подтвердил отец Василий.
— Красота! — как эхо повторила молодуха. — А праздники как праздновали! — не могла угомониться. — На Крещение после службы к реке Подстёпке шли. Впереди батюшка наш, отец Василий, с золотым крестом идет, за ним — весь народ. Там посреди Подстёпки стоял крест, изо льда вырубленный, голубой. Сиял весь на солнце. У креста вырубали прорубь, и в той проруби народ купался. В мороз голые купались — и ничего. И больные купались, чтобы выздороветь. И выздоравливали… Вера потому что была!
— А сейчас где ж ваша вера? — спросила тетка Харыта сурово. — Кончилась?
— Нет, не кончилась, — прошептал батюшка.
— А не кончилась, так служи.
— Как служить, когда храма нет? — спросил.
— Как храма не стало, он и запил горькую. Раньше гребовал, — сказала молодуха.
— Где двое или трое соберутся во имя Мое, — там Я посреди них, — сказала тетка Харыта, пытливо на отца Василия глядела. — Где двое или трое соберутся во имя Его, там и церковь Его. Понял ли ты, батюшка?
— Понял, матушка, — отозвался.
— И не пей больше, батюшка, — строго, как мать, выговаривала тетка Харыта ему. — Ты здесь службу несешь, тебя здесь сам Господь поставил, — и зашептала в его ухо что-то.
Загорелся огонь в узких глазах отца Василия. Дослушал, из тележки встал:
— Спасибо, матушка…
— Так-то, батюшка, — ответила.
Стояла на костыльках в пыли.
— Теперь похристосываемся, — сказала.
Встал отец Василий на колени в пыль, чтобы вровень с теткой Харытой быть.
— Христос воскресе! — громко сказал, будто в церкви, чтоб весь народ услышал.
— Воистину воскресе! — улыбаясь, сказала тетка Харыта.
Глаза в глаза друг другу посмотрели. Расцеловались. Трижды.
— И со мной похристосывайся, тетечка! — попросила молодуха.
Тетка Харыта ее попытала:
— Как зовут тебя? И кто ты отцу Василию?
— Боканёвы мы, из подкулачников, — назвалась молодуха. — А отцу Василию я — дочь духовная… Марьей зовут.
Поцеловались.
— Христос воскресе! — говорила всем тетка Харыта, целовала.
— И меня, матушка, поцелуй! — услышала.
Оглянулась: пьяненький мужичонка мокрыми губами к ней из-под рогожи тянется, бороденкой тощей тычется, целоваться лезет. Сам нерусский: глаза-щелочки, нос приплюснутый. Тетка Харыта рукавом от сивушного запаха да от пьяных губ закрылась, потом спросила, не вытерпела:
— Да нашей ли ты веры?
— По крови я калмык, а по вере — православный, — кротко отвечал мужичонка, лежа в тележке. — Христа с детства возлюбил всем сердцем. Окрестился. После Духовной академии в местном храме служил священником…
— Священником?! — удивилась тетка Харыта.
— Благочинный он у нас, — подтвердила молодуха. — Отец Василий.
— Стало быть, батюшка? — переспросила тетка Харыта и подбоченилась. — Как же тебе, батюшка, не стыдно! Тебе в храме сегодня службу служить, людей со Светлым Воскресением поздравлять, а ты с утра глаза залил! — заругалась.
— Не батюшка я теперь, — заплакал отец Василий. — Храм закрыли, кресты поломали, колоколу язык вырвали…
— А уж какой колокол был! — быстро-быстро заговорила молодуха. — Всем колоколам колокол! Пятьсот пятьдесят пудов весил! На пароходе везли по трем рекам: сперва по Волге-матушке, потом по Ахтубе, потом по Подстёпке. Я девчонкой была, помню, на пристани всем народом встречали его, будто царя. Он и правда как царь был. Царь-колокол! Силен был! Зазвонит — человека вот тут, на базаре, не услыхать. На двадцать пять километров звон его слышали: и в праздники, и в пургу, и в буран звонил… А теперь вот молчит без языка… Вырвали!
— Что колокол! У вас людям вон языки будто повырывали — молчат! — с горечью сказала тетка Харыта.
— Это сейчас молчат, — не успокаивалась молодуха. — Расскажи, отец Василий, как они раньше в церкви пели! — и к тетке Харыте повернулась, сама быстро-быстро рассказала: — На клиросе в четыре голоса пели, с регентом во главе, сорок человек! Дисканты, альты, тенора и басы — как в театре, — то ж какая красота была!
— Красота! — подтвердил отец Василий.
— Красота! — как эхо повторила молодуха. — А праздники как праздновали! — не могла угомониться. — На Крещение после службы к реке Подстёпке шли. Впереди батюшка наш, отец Василий, с золотым крестом идет, за ним — весь народ. Там посреди Подстёпки стоял крест, изо льда вырубленный, голубой. Сиял весь на солнце. У креста вырубали прорубь, и в той проруби народ купался. В мороз голые купались — и ничего. И больные купались, чтобы выздороветь. И выздоравливали… Вера потому что была!
— А сейчас где ж ваша вера? — спросила тетка Харыта сурово. — Кончилась?
— Нет, не кончилась, — прошептал батюшка.
— А не кончилась, так служи.
— Как служить, когда храма нет? — спросил.
— Как храма не стало, он и запил горькую. Раньше гребовал, — сказала молодуха.
— Где двое или трое соберутся во имя Мое, — там Я посреди них, — сказала тетка Харыта, пытливо на отца Василия глядела. — Где двое или трое соберутся во имя Его, там и церковь Его. Понял ли ты, батюшка?
— Понял, матушка, — отозвался.
— И не пей больше, батюшка, — строго, как мать, выговаривала тетка Харыта ему. — Ты здесь службу несешь, тебя здесь сам Господь поставил, — и зашептала в его ухо что-то.
Загорелся огонь в узких глазах отца Василия. Дослушал, из тележки встал:
— Спасибо, матушка…
— Так-то, батюшка, — ответила.
Стояла на костыльках в пыли.
— Теперь похристосываемся, — сказала.
Встал отец Василий на колени в пыль, чтобы вровень с теткой Харытой быть.
— Христос воскресе! — громко сказал, будто в церкви, чтоб весь народ услышал.
— Воистину воскресе! — улыбаясь, сказала тетка Харыта.
Глаза в глаза друг другу посмотрели. Расцеловались. Трижды.
— И со мной похристосывайся, тетечка! — попросила молодуха.
Тетка Харыта ее попытала:
— Как зовут тебя? И кто ты отцу Василию?
— Боканёвы мы, из подкулачников, — назвалась молодуха. — А отцу Василию я — дочь духовная… Марьей зовут.
Поцеловались.
15
Чистым сильным голосом запела Ганна:
Тетка Харыта стояла с иконкой в руках. Около нее выстроилась очередь из баб. Подходили к иконе, падали на колени, целовали. Перекрестясь, отходили. Давали тетке Харыте крашеные яйца. Та укладывала их в мешочек: осторожно складывала, чтоб не побились.
Люди стояли, слушали, на небеса украдкой посматривали: что там Ганна увидала?
— Глянь-ка! — сказал кто-то тихо. — Солнце играет…
Задрали головы.
Небо было синим-синим, будто его специально покрасили к празднику. И в нем, словно в чаше, крашеным яйцом солнце каталось туда-сюда: играло будто.
— Разойдись! Разойдись! — вдруг услышали чей-то грозный голос.
Расталкивая народ, шел к тетке Харыте крепкий мужчина в полувоенном френче, Председатель.
— Слушаете?! — радостно закричал он. — Вот вы и попались, голубчики, товарищи глухонемые, мои дорогие. Раз слушаете — значит, не глухие. Значит, и говорить умеете! Что и требовалось доказать. Не вышло у вас! Попались! Теперь слушайте меня! Теперь попробуйте не услышать! Сюда вас в пески сослали на перевоспитание, а вам здесь плохо? Глухими притворились! Уши песком засыпало? На север пошлю, кому здесь не нравится, там вам ухи-то прочистят: снежком ототрут, до кровушки! Слушайте, товарищи бывшие кулаки, что вам ваш Председатель скажет! Завтра все на колхозное поле, в степь! Буряков, Попов, Рогозин, — ткнул он пальцем в мужиков, — вы завтра на помидоры отправляйтесь, к Стасову хутору. Ясно? Я говорю: ясно?
Те молчали, смотрели на него не мигая, будто не слыша. Потом повернулись, ушли.
— Королева, Забирюченко, Бойко! На баштан завтра в Пологое Займище поедете, гарбузы сажать. Слышите? — поглядел на баб. Те посмотрели на него не мигая, повернулись, исчезли.
— Вы крестьяне или кто? — закричал чуть не плача. — Земля скоро как камень будет: зубами не угрызешь… Анна! — увидел бабу, что тыквы продавала. — Пшеничная Анна! Поведешь завтра баб на сахарный тростник, в пойму. Культура новая, надо освоить…
Пшеничная Анна, тыкву приладив к голове, как кувшин, мимо Председателя перегруженной ладьей проплыла не дыша. И не вижу будто тебя, и не слышу.
— Ластовкин! — ткнул в мужика с курицей. Тот не дослушав повернулся, ушел.
— Петр! — позвал мужичка в драной фуфаечке. — Рыбаков!
Тут же исчез Рыбаков. На плечах корзину с рыбой, будто с серебром, уносил.
— Боканёва! Подкулачница! Попа возишь? Стой, твою мать!
Быстро уходила молодуха, уводя батюшку под руку, толкая перед собой пустую тележку.
— Канарейки! Слышите меня?
Канарейки, муж и жена — одна сатана: волос желт, лица конопаты, оба пьяны, море им по колено, а уйти некуда: они верблюда продавали. Застыли Канарейки, Председателя увидав, постояли-постояли, да и пошли себе, засвистав вдруг по-птичьему, будто не муж они и жена, а две птички-невелички, две канареечки-пташечки, — идут себе, покачиваются да посвистывают, ничего не слышат. Верблюд сидел в пыли, жвачку жевал, на Председателя сверху вниз смотрел презрительно, как паша. Заело Председателя, плюнул верблюду под ноги, в пыль:
— Не смотри на меня так, козел!
Верблюд повернул к нему голову, скучно пожевал губами, вытянул длинно шею да как плюнет в него!
Весь в зловонной пене Председатель стоял.
— Ничего! — сказал верблюду, утираясь. — Ничего! В колхоз пойдешь! На скотный двор! Я тебя заставлю власть уважать!
Отошел, утираясь.
Древняя старуха к Председателю кинулась, кукурузный початок тычет в лицо, беззубым ртом улыбается: на, мол, купи.
— Отойди, — отмахнулся, — старая.
Та все тычет.
— Или ты меня не слышишь тоже? — погрозил.
Та ухо подставила, спросила:
— Ась?
— Уйди от меня, бабка!!! — заорал что есть мочи прямо ей в ухо. — Стрелять вас надо! Кулачье недобитое! Враги! Всех, всех расстрелять!
Отскочила от него старуха, кукурузный початок в пыль бросила — и бегом от Председателя.
— Все ваше племя жадное! — ярился Председатель. Шел по торговым рядам. — От детей до стариков! Всех до одного! Как бешеных собак! Перестрелять!
Люди спешно уходили, бросая товар. Убегали.
— Подайте Христа ради! — стоял у рядов Чарли, выклянчивал.
Председатель обернулся:
— Ты откуда? Из детдома? Я Тракторине Петровне просигнализирую: опиум агитируешь! Вон отсюда!
Побежал Чарли. Дети и тетка Харыта тоже убегали, сев на лошадку.
На пустынной базарной площади осталась одна Ганна.
— А ты откуда? — спросил Председатель Ганну. — Из детдома?
Ганна молчала. Молча смотрела.
— Что, тоже из этих? Из глухонемых?! — с издевкой спросил Председатель.
Она пела и пела, глядя вверх. На небеса.
Посыпались в сумки детей хлеб да картошка. На шею Чарли надела баба свою гирлянду из лука. Сестрам вручила огромную тыкву: они втроем ее держали, обняв как живую, щечками к ней прижавшись.
Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ
И сущим во гробех живот даровав…
Тетка Харыта стояла с иконкой в руках. Около нее выстроилась очередь из баб. Подходили к иконе, падали на колени, целовали. Перекрестясь, отходили. Давали тетке Харыте крашеные яйца. Та укладывала их в мешочек: осторожно складывала, чтоб не побились.
пела Ганна, глядя с улыбкою на небеса, словно бы увидев там кого-то.
Воскресение Твое, Христе Спасе,
Ангелы поют на небесах,
А мы Тебя чистым сердцем славим на земли… —
Люди стояли, слушали, на небеса украдкой посматривали: что там Ганна увидала?
— Глянь-ка! — сказал кто-то тихо. — Солнце играет…
Задрали головы.
Небо было синим-синим, будто его специально покрасили к празднику. И в нем, словно в чаше, крашеным яйцом солнце каталось туда-сюда: играло будто.
— Разойдись! Разойдись! — вдруг услышали чей-то грозный голос.
Расталкивая народ, шел к тетке Харыте крепкий мужчина в полувоенном френче, Председатель.
— Слушаете?! — радостно закричал он. — Вот вы и попались, голубчики, товарищи глухонемые, мои дорогие. Раз слушаете — значит, не глухие. Значит, и говорить умеете! Что и требовалось доказать. Не вышло у вас! Попались! Теперь слушайте меня! Теперь попробуйте не услышать! Сюда вас в пески сослали на перевоспитание, а вам здесь плохо? Глухими притворились! Уши песком засыпало? На север пошлю, кому здесь не нравится, там вам ухи-то прочистят: снежком ототрут, до кровушки! Слушайте, товарищи бывшие кулаки, что вам ваш Председатель скажет! Завтра все на колхозное поле, в степь! Буряков, Попов, Рогозин, — ткнул он пальцем в мужиков, — вы завтра на помидоры отправляйтесь, к Стасову хутору. Ясно? Я говорю: ясно?
Те молчали, смотрели на него не мигая, будто не слыша. Потом повернулись, ушли.
— Королева, Забирюченко, Бойко! На баштан завтра в Пологое Займище поедете, гарбузы сажать. Слышите? — поглядел на баб. Те посмотрели на него не мигая, повернулись, исчезли.
— Вы крестьяне или кто? — закричал чуть не плача. — Земля скоро как камень будет: зубами не угрызешь… Анна! — увидел бабу, что тыквы продавала. — Пшеничная Анна! Поведешь завтра баб на сахарный тростник, в пойму. Культура новая, надо освоить…
Пшеничная Анна, тыкву приладив к голове, как кувшин, мимо Председателя перегруженной ладьей проплыла не дыша. И не вижу будто тебя, и не слышу.
— Ластовкин! — ткнул в мужика с курицей. Тот не дослушав повернулся, ушел.
— Петр! — позвал мужичка в драной фуфаечке. — Рыбаков!
Тут же исчез Рыбаков. На плечах корзину с рыбой, будто с серебром, уносил.
— Боканёва! Подкулачница! Попа возишь? Стой, твою мать!
Быстро уходила молодуха, уводя батюшку под руку, толкая перед собой пустую тележку.
— Канарейки! Слышите меня?
Канарейки, муж и жена — одна сатана: волос желт, лица конопаты, оба пьяны, море им по колено, а уйти некуда: они верблюда продавали. Застыли Канарейки, Председателя увидав, постояли-постояли, да и пошли себе, засвистав вдруг по-птичьему, будто не муж они и жена, а две птички-невелички, две канареечки-пташечки, — идут себе, покачиваются да посвистывают, ничего не слышат. Верблюд сидел в пыли, жвачку жевал, на Председателя сверху вниз смотрел презрительно, как паша. Заело Председателя, плюнул верблюду под ноги, в пыль:
— Не смотри на меня так, козел!
Верблюд повернул к нему голову, скучно пожевал губами, вытянул длинно шею да как плюнет в него!
Весь в зловонной пене Председатель стоял.
— Ничего! — сказал верблюду, утираясь. — Ничего! В колхоз пойдешь! На скотный двор! Я тебя заставлю власть уважать!
Отошел, утираясь.
Древняя старуха к Председателю кинулась, кукурузный початок тычет в лицо, беззубым ртом улыбается: на, мол, купи.
— Отойди, — отмахнулся, — старая.
Та все тычет.
— Или ты меня не слышишь тоже? — погрозил.
Та ухо подставила, спросила:
— Ась?
— Уйди от меня, бабка!!! — заорал что есть мочи прямо ей в ухо. — Стрелять вас надо! Кулачье недобитое! Враги! Всех, всех расстрелять!
Отскочила от него старуха, кукурузный початок в пыль бросила — и бегом от Председателя.
— Все ваше племя жадное! — ярился Председатель. Шел по торговым рядам. — От детей до стариков! Всех до одного! Как бешеных собак! Перестрелять!
Люди спешно уходили, бросая товар. Убегали.
— Подайте Христа ради! — стоял у рядов Чарли, выклянчивал.
Председатель обернулся:
— Ты откуда? Из детдома? Я Тракторине Петровне просигнализирую: опиум агитируешь! Вон отсюда!
Побежал Чарли. Дети и тетка Харыта тоже убегали, сев на лошадку.
На пустынной базарной площади осталась одна Ганна.
— А ты откуда? — спросил Председатель Ганну. — Из детдома?
Ганна молчала. Молча смотрела.
— Что, тоже из этих? Из глухонемых?! — с издевкой спросил Председатель.
запела Ганна.
Пасха священная нам днесь показася,
Пасха нова, Пасха свята,
Пасха таинственная, Пасха всечестная,
Пасха Христос Избавитель пришла, —
Она пела и пела, глядя вверх. На небеса.
16
В столовой пир стоял горою. На тарелках вперемешку лежали: хлеб, картошка, сало, лук, лепешки, жареная рыба; огромная тыква, развалясь, посреди стола лежала. Рядом с каждой тарелкой — крашеное яйцо.
Тетка Харыта разрезала что-то на пирог похожее, по кусочку всем давала. Подходили дети по очереди, забирали кусочек, на ладошке держа, отходили.
Вера подбежала:
— Это что? Торт?
— Это пасха, Верочка, — отвечала тетка Харыта. — Святое кушанье. Надя, Люба, подходите!
Надя с Любой тетку Харыту не слышали: они крашеными яйцами с Маратом бились, с братиком.
— Кто чье яйцо разобьет, тот и забирает его, — объяснял Марат сестренкам правила.
Ударил красным по ихним желтеньким, разбил, стал забирать.
Надя свое отдала. Люба кричит:
— Не по-честному бил! Острым концом по тупому! Давай перебьем!
Перебили. Разбила Люба красное яйцо, схватила его.
— Мое! — кричит.
Почистила быстро и — раз — проглотила. К тетке Харыте подбежала:
— Дайте мне кусочек! Исты хочу, исты!
Чарли Булкину рассказывал, мокрым пальцем слезы на щеках рисуя:
— Я заплакал и говорю: дяденька, подайте ради Христа. А он мне отвечает: опиум у меня просишь? Вон, говорит, отсюдова! А не то расстреляю!
— Опиум — это что? — спрашивал Булкин.
— Помнишь, мы с тобой в том году белены объелись, ходили как пьяные…
— Чарли! — позвала его тетка Харыта, кусок отрезала. — Это тебе. А этот, последний, самый сладкий, — Ганне… Ганна! — позвала. — Где Ганна?
— А она на базаре осталась, — сказала Конопушка.
— Как же так? — растерялась тетка Харыта.
— Я ей говорила: пойдем, Ганна!
— А она?
— На меня рукой махнула: уходи, мол. Она песню свою не допела… — объяснила Конопушка. — Видно, допевать осталась!
— Идти за ней надо, — стала собираться тетка Харыта, платок накинула, к дверям пошла. — А то потеряется…
К дверям подошла, а дверь — будто вышибло ее — вдруг сама открылась: Тракторина Петровна грозно в дверь ввалилась. Следом Председатель и сторож Ганну ввели.
— Харитина Савельевна! — закричала Тракторина Петровна на тетку Харыту. — Объясните мне: что Ганна делала на базаре? Ее привел Председатель. Это вы ее послали? Что она там делала?
— Побирались они, — сказал Председатель. — И эта старушенция ваша. И вот этот пацан, — указал на Чарли. Оглянулся. — Да все они там были. Все.
— Побирались?! Пионеры побирались?! — вскричала Тракторина Петровна.
— Покушать и пионерам хочется. Что ж они — не люди? — сказала тетка Харыта. — С голоду скоро опухнут твои пионеры…
— Вас не спрашивают! Им дают здесь все необходимое для их организма. Витамины, белки, калории. Все, что положено. Понятно?
— Калорией жив не будешь…
— А это что такое? — вдруг увидела Тракторина Петровна еду на столах.
— Люди дали.
— Нет, вот это что такое? — Тракторина Петровна с брезгливостью взяла крашеное яйцо. — Харитина Савельевна, я вас спрашиваю!
— Яйцо, — кратко ответила тетка Харыта.
— Я вижу, что яйцо. Но почему оно синее?
— Крашеное оно.
— Так. А почему оно крашеное?
— Праздник сегодня. Ты что, нехристь, Петровна?
— Вон! — закричала Тракторина Петровна. — Чтобы ноги твоей в детдоме не было! Вон! Егорыч, собери эту всю антисанитарию! Нормальное яйцо должно быть белым! Белым! Белым!
Тракторина Петровна сбрасывала со столов яйца, топтала их ногами. Кричала в истерике:
— Белым! Белым! Белым!
Сторож сваливал в мешок еду: хлеб, сало, лук, картошку. Хотел и огромную тыкву в мешок положить. Сестры обняли тыкву, не отдают:
— Это тыква не общая! Это тыква наша!
Молча длинной рукой тыкву заграбастал, выдернул ее у сестер, закатил в мешок.
— Белым! Белым! — кричала, топчась на крошеве, Тракторина Петровна.
Выдохлась, выскочила. Сторож с Председателем следом за ней ушли.
Дети посидели за пустыми столами, помолчали. Опустились на пол. Собирали раздавленные яйца:
— Вот мое — красненькое…
— А вот мое — желтое…
— А от моего ничего не осталось…
Сидели, соскабливая с пола крошево, — ели.
— Тетя Харыта! А чего она так? — спросила Конопушка.
— Рогатый бес в ней дом себе нашел, поселился, тешится. Силе-е-ен!
— Ты теперь от нас уедешь?
— Нет, я вас одних не оставлю теперь. Поборюсь…
Тетка Харыта разрезала что-то на пирог похожее, по кусочку всем давала. Подходили дети по очереди, забирали кусочек, на ладошке держа, отходили.
Вера подбежала:
— Это что? Торт?
— Это пасха, Верочка, — отвечала тетка Харыта. — Святое кушанье. Надя, Люба, подходите!
Надя с Любой тетку Харыту не слышали: они крашеными яйцами с Маратом бились, с братиком.
— Кто чье яйцо разобьет, тот и забирает его, — объяснял Марат сестренкам правила.
Ударил красным по ихним желтеньким, разбил, стал забирать.
Надя свое отдала. Люба кричит:
— Не по-честному бил! Острым концом по тупому! Давай перебьем!
Перебили. Разбила Люба красное яйцо, схватила его.
— Мое! — кричит.
Почистила быстро и — раз — проглотила. К тетке Харыте подбежала:
— Дайте мне кусочек! Исты хочу, исты!
Чарли Булкину рассказывал, мокрым пальцем слезы на щеках рисуя:
— Я заплакал и говорю: дяденька, подайте ради Христа. А он мне отвечает: опиум у меня просишь? Вон, говорит, отсюдова! А не то расстреляю!
— Опиум — это что? — спрашивал Булкин.
— Помнишь, мы с тобой в том году белены объелись, ходили как пьяные…
— Чарли! — позвала его тетка Харыта, кусок отрезала. — Это тебе. А этот, последний, самый сладкий, — Ганне… Ганна! — позвала. — Где Ганна?
— А она на базаре осталась, — сказала Конопушка.
— Как же так? — растерялась тетка Харыта.
— Я ей говорила: пойдем, Ганна!
— А она?
— На меня рукой махнула: уходи, мол. Она песню свою не допела… — объяснила Конопушка. — Видно, допевать осталась!
— Идти за ней надо, — стала собираться тетка Харыта, платок накинула, к дверям пошла. — А то потеряется…
К дверям подошла, а дверь — будто вышибло ее — вдруг сама открылась: Тракторина Петровна грозно в дверь ввалилась. Следом Председатель и сторож Ганну ввели.
— Харитина Савельевна! — закричала Тракторина Петровна на тетку Харыту. — Объясните мне: что Ганна делала на базаре? Ее привел Председатель. Это вы ее послали? Что она там делала?
— Побирались они, — сказал Председатель. — И эта старушенция ваша. И вот этот пацан, — указал на Чарли. Оглянулся. — Да все они там были. Все.
— Побирались?! Пионеры побирались?! — вскричала Тракторина Петровна.
— Покушать и пионерам хочется. Что ж они — не люди? — сказала тетка Харыта. — С голоду скоро опухнут твои пионеры…
— Вас не спрашивают! Им дают здесь все необходимое для их организма. Витамины, белки, калории. Все, что положено. Понятно?
— Калорией жив не будешь…
— А это что такое? — вдруг увидела Тракторина Петровна еду на столах.
— Люди дали.
— Нет, вот это что такое? — Тракторина Петровна с брезгливостью взяла крашеное яйцо. — Харитина Савельевна, я вас спрашиваю!
— Яйцо, — кратко ответила тетка Харыта.
— Я вижу, что яйцо. Но почему оно синее?
— Крашеное оно.
— Так. А почему оно крашеное?
— Праздник сегодня. Ты что, нехристь, Петровна?
— Вон! — закричала Тракторина Петровна. — Чтобы ноги твоей в детдоме не было! Вон! Егорыч, собери эту всю антисанитарию! Нормальное яйцо должно быть белым! Белым! Белым!
Тракторина Петровна сбрасывала со столов яйца, топтала их ногами. Кричала в истерике:
— Белым! Белым! Белым!
Сторож сваливал в мешок еду: хлеб, сало, лук, картошку. Хотел и огромную тыкву в мешок положить. Сестры обняли тыкву, не отдают:
— Это тыква не общая! Это тыква наша!
Молча длинной рукой тыкву заграбастал, выдернул ее у сестер, закатил в мешок.
— Белым! Белым! — кричала, топчась на крошеве, Тракторина Петровна.
Выдохлась, выскочила. Сторож с Председателем следом за ней ушли.
Дети посидели за пустыми столами, помолчали. Опустились на пол. Собирали раздавленные яйца:
— Вот мое — красненькое…
— А вот мое — желтое…
— А от моего ничего не осталось…
Сидели, соскабливая с пола крошево, — ели.
— Тетя Харыта! А чего она так? — спросила Конопушка.
— Рогатый бес в ней дом себе нашел, поселился, тешится. Силе-е-ен!
— Ты теперь от нас уедешь?
— Нет, я вас одних не оставлю теперь. Поборюсь…
17
Ночью в палате дети не спали. Конопушка сказала шепотом:
— А давайте в дочки-матери поиграем?
— Давайте, — согласились сестры. — Чур, мы будем дети. А Марат будет нашим отцом!
— Хорошо, — согласилась Конопушка. — А я буду вашей матерью… Дети! Садитесь ужинать!
— А что у нас на ужин? — заинтересовалась Люба.
— На ужин у нас огромный-огромный пирог с повидлом, сто котлет и мороженое…
— А что такое мороженое? — спросила Надя.
— Это сладкий снег. — Конопушка губами ловила как бы падающий с неба сладкий снег. — Марат, что же ты? Садись за стол, как будто ты только пришел с работы. Пальто надень, будто ты с улицы. А потом снимешь его. Вставай!
Конопушка Марату горло в шарф закутала, пальто на все пуговицы застегнула, кепочку на голову ему напялила.
— Ох, хорош муженек, — вздохнула совсем по-женски. — Глаз да глаз нужен: как бы не украли! — сказала и застыдилась, зарделась вся, засмеялась. — Раздевайся быстрее! Ужин стынет!
Стала Марата из шарфа раскутывать: крутила Марата, как куклу, — туда покрутила и обратно — только запутала.
Марат рассердился.
— Ты не можешь быть матерью моих детей! — сказал он по-взрослому. — Матерью моих детей будет Ганна.
— Ой! Ну и нашел себе жену! — оскорбилась Конопушка. — Ни мычит ни телится. Дуру себе в жены взял!
— Зато красивая! — сказал Марат, поглядел выразительно на Конопушку: поняла ли?
Та зашмыгала острым носиком, обижаясь.
— Сам-то на себя посмотри! Урод! — прошептала.
— Мужчина должен быть умным и сильным. А женщина — доброй и красивой. Тогда и дети будут умные, добрые, сильные и красивые. Понятно тебе, злюка? — сказал ей Марат самодовольно.
К Ганне подошел, уверенно спросил:
— Ганна, хочешь стать моей женой?
Ганна сидела на кровати, молчала.
Марат заглянул ей тревожно в глаза:
— Ганна, будешь ли ты моей женой? Да или нет? Говори! Я тебя никогда не обижу! Пальцем не трону! Я тебе всю получку отдавать буду! Все до копейки!
Ганна молчала.
— Так тебе и надо, — зло радовалась Конопушка.
Упал Марат на колени, крикнул отчаянно, будто судьба его и вправду решалась:
— Ганна! Стань моей женой! Прошу твоей руки и сердца!
Ганна помедлила. Потом кивнула чуть, руку навстречу его руке протянула.
Счастливый, подводил ее Марат к столу.
— Это наши дети, Ганна. Это наши с тобой дочки. Это вот Верочка. Это Надя. Это Люба.
Заглянула каждой дочке Ганна в глаза, каждую погладила по голове, поцеловала. Побежала, принесла из угла все свои сокровища: гребешок, конфетку, китайский мячик на резинке, — разложила перед ними. Миски с водой перед каждой поставила, будто то борщ. Кормила их из ложки, дула на воду, чтобы борщ остыл. Сестры от ложки с водой увертывались, есть не хотели и хихикали. Ганна ласково и настойчиво их кормила, руки целовала, упрашивая.
— Что ты их целуешь! — не вытерпела Конопушка. — Ты их выпори! Ишь расфулиганились!
— Тук-тук-тук! — постучал Марат по столу. — Это ваш папа с работы пришел.
Кинулась птицей Ганна к мужу, пальто ему расстегивала, шарф разматывала. Усадила Марата во главе стола, подала с поклоном миску с водой.
— Ух, уморился, — рассказывал семье Марат. — Двадцать две резолюции наложил да тридцать три партийных поручения выполнил. Устал!
— Ишь как устроился! На чистую работу, лентяй, — завистливо сказала Конопушка. — Контора пишет, а денежки идут.
Ганна расшнуровала Марату ботинки. Поставила тазик с водой. Помыла Марату ноги, вытерла. Потом вдруг подняла тазик с водой, хотела выпить из него воду.
— Не пей! — закричал на нее Марат. — Не надо, это грязная вода…
— Раньше древние жены мыли ноги мужу и эту воду пили, — сказала Конопушка. — Я сама читала.
— Мы же не древние! Зови Чарли и Булкина! — Конопушка выбежала за дверь.
В дверь постучали.
Испуганной птицей глянула на дверь Ганна. Сестры затихли. Марат напряженным, каким-то деревянным голосом спросил:
— Кто там?
— Открывайте! А не то дверь сломаем!
В дверь забухали.
Марат подошел, открыл. В дверь ввалились Чарли и Булкин. Злые, страшные. Все в доме перевернули, что-то искали.
— Кто вы такие? И что вы делаете в моем доме? — спросил их Марат.
— Мы — «черный ворон»! — закричали те, показали белую бумагу. — А ты — враг народа. И ты — арестован! — скрутили Марату руки. Потащили к дверям.
Разом заплакали сестры в голос:
— Папа! Папа! Папочка! Не уходи!
Заплакала вся палата. Плакали по-настоящему, укрывшись с головой одеялами.
Одна Ганна стояла, не плакала. Стояла-стояла, застыв: будто не здесь она, будто думу думает… Бросилась вдруг коршуном на Чарли и Булкина, налетела, била их изо всех сил, в лица плевала, царапалась и кусалась, била, била, била…
— Это же игра! — кричал, отбиваясь, Чарли. — Дура! Мы же играем! Мы понарошку его уводим! Игра! Понимаешь? Ты испортила всю игру!
А Ганна не слушая била и била. Покуда не убежали.
Обняла Марата, подвела к столу, посадила за стол. Сестер успокоила, налила им в миски «борща». Погрозила кулаком двери.
Села рядом с Маратом.
Семья начала есть.
Мокрые глаза детей следили за ними со всех сторон.
— А давайте в дочки-матери поиграем?
— Давайте, — согласились сестры. — Чур, мы будем дети. А Марат будет нашим отцом!
— Хорошо, — согласилась Конопушка. — А я буду вашей матерью… Дети! Садитесь ужинать!
— А что у нас на ужин? — заинтересовалась Люба.
— На ужин у нас огромный-огромный пирог с повидлом, сто котлет и мороженое…
— А что такое мороженое? — спросила Надя.
— Это сладкий снег. — Конопушка губами ловила как бы падающий с неба сладкий снег. — Марат, что же ты? Садись за стол, как будто ты только пришел с работы. Пальто надень, будто ты с улицы. А потом снимешь его. Вставай!
Конопушка Марату горло в шарф закутала, пальто на все пуговицы застегнула, кепочку на голову ему напялила.
— Ох, хорош муженек, — вздохнула совсем по-женски. — Глаз да глаз нужен: как бы не украли! — сказала и застыдилась, зарделась вся, засмеялась. — Раздевайся быстрее! Ужин стынет!
Стала Марата из шарфа раскутывать: крутила Марата, как куклу, — туда покрутила и обратно — только запутала.
Марат рассердился.
— Ты не можешь быть матерью моих детей! — сказал он по-взрослому. — Матерью моих детей будет Ганна.
— Ой! Ну и нашел себе жену! — оскорбилась Конопушка. — Ни мычит ни телится. Дуру себе в жены взял!
— Зато красивая! — сказал Марат, поглядел выразительно на Конопушку: поняла ли?
Та зашмыгала острым носиком, обижаясь.
— Сам-то на себя посмотри! Урод! — прошептала.
— Мужчина должен быть умным и сильным. А женщина — доброй и красивой. Тогда и дети будут умные, добрые, сильные и красивые. Понятно тебе, злюка? — сказал ей Марат самодовольно.
К Ганне подошел, уверенно спросил:
— Ганна, хочешь стать моей женой?
Ганна сидела на кровати, молчала.
Марат заглянул ей тревожно в глаза:
— Ганна, будешь ли ты моей женой? Да или нет? Говори! Я тебя никогда не обижу! Пальцем не трону! Я тебе всю получку отдавать буду! Все до копейки!
Ганна молчала.
— Так тебе и надо, — зло радовалась Конопушка.
Упал Марат на колени, крикнул отчаянно, будто судьба его и вправду решалась:
— Ганна! Стань моей женой! Прошу твоей руки и сердца!
Ганна помедлила. Потом кивнула чуть, руку навстречу его руке протянула.
Счастливый, подводил ее Марат к столу.
— Это наши дети, Ганна. Это наши с тобой дочки. Это вот Верочка. Это Надя. Это Люба.
Заглянула каждой дочке Ганна в глаза, каждую погладила по голове, поцеловала. Побежала, принесла из угла все свои сокровища: гребешок, конфетку, китайский мячик на резинке, — разложила перед ними. Миски с водой перед каждой поставила, будто то борщ. Кормила их из ложки, дула на воду, чтобы борщ остыл. Сестры от ложки с водой увертывались, есть не хотели и хихикали. Ганна ласково и настойчиво их кормила, руки целовала, упрашивая.
— Что ты их целуешь! — не вытерпела Конопушка. — Ты их выпори! Ишь расфулиганились!
— Тук-тук-тук! — постучал Марат по столу. — Это ваш папа с работы пришел.
Кинулась птицей Ганна к мужу, пальто ему расстегивала, шарф разматывала. Усадила Марата во главе стола, подала с поклоном миску с водой.
— Ух, уморился, — рассказывал семье Марат. — Двадцать две резолюции наложил да тридцать три партийных поручения выполнил. Устал!
— Ишь как устроился! На чистую работу, лентяй, — завистливо сказала Конопушка. — Контора пишет, а денежки идут.
Ганна расшнуровала Марату ботинки. Поставила тазик с водой. Помыла Марату ноги, вытерла. Потом вдруг подняла тазик с водой, хотела выпить из него воду.
— Не пей! — закричал на нее Марат. — Не надо, это грязная вода…
— Раньше древние жены мыли ноги мужу и эту воду пили, — сказала Конопушка. — Я сама читала.
— Мы же не древние! Зови Чарли и Булкина! — Конопушка выбежала за дверь.
В дверь постучали.
Испуганной птицей глянула на дверь Ганна. Сестры затихли. Марат напряженным, каким-то деревянным голосом спросил:
— Кто там?
— Открывайте! А не то дверь сломаем!
В дверь забухали.
Марат подошел, открыл. В дверь ввалились Чарли и Булкин. Злые, страшные. Все в доме перевернули, что-то искали.
— Кто вы такие? И что вы делаете в моем доме? — спросил их Марат.
— Мы — «черный ворон»! — закричали те, показали белую бумагу. — А ты — враг народа. И ты — арестован! — скрутили Марату руки. Потащили к дверям.
Разом заплакали сестры в голос:
— Папа! Папа! Папочка! Не уходи!
Заплакала вся палата. Плакали по-настоящему, укрывшись с головой одеялами.
Одна Ганна стояла, не плакала. Стояла-стояла, застыв: будто не здесь она, будто думу думает… Бросилась вдруг коршуном на Чарли и Булкина, налетела, била их изо всех сил, в лица плевала, царапалась и кусалась, била, била, била…
— Это же игра! — кричал, отбиваясь, Чарли. — Дура! Мы же играем! Мы понарошку его уводим! Игра! Понимаешь? Ты испортила всю игру!
А Ганна не слушая била и била. Покуда не убежали.
Обняла Марата, подвела к столу, посадила за стол. Сестер успокоила, налила им в миски «борща». Погрозила кулаком двери.
Села рядом с Маратом.
Семья начала есть.
Мокрые глаза детей следили за ними со всех сторон.
18
Утром Тракторина Петровна всех будила:
— Подъем!
Дети спали.
— Подъем! — кричала Тракторина Петровна, срывая одеяла. — Ночью надо было спать! На линейку — марш! Марш! Марш!
Дети сонно вскакивали, одевались нехотя.
Тракторина Петровна сорвала одеяло с Ганны. Ганна лежала мокрая: обмочилась.
— Ах ты дрянь! — Тракторина Петровна даже руками всплеснула. — Обоссала всю кровать! Тебе что? Ночью лень было встать? Лень?!
Ганна закрыла лицо руками от стыда.
— Нет, ты смотри! — отводила ее руки Тракторина Петровна. — Ты ссаться будешь, а я стирать? Ну-ка понюхай! Чем пахнет? Нюхай! — Ткнула Ганну лицом в мокрое: — Нюхай! Так щенков учат, чтоб не гадили! Нюхай! — Она вошла в раж: — Нюхай!
Марат дотронулся до руки Тракторины Петровны. Та оглянулась, потная, красная.
— Чего тебе?
— Она сама постирает. Я ее на реку поведу. Можно? После завтрака?
Тракторина Петровна кряхтя вставала:
— Ладно. Только завтрака не будет. Разгрузочный день сегодня. Яблоки будете грызть. Витамин! — Пошла к дверям, остановилась. — Только смотри у меня! Чтобы не ты! Чтобы она сама стирала! Сама! Я по глазам узнаю!
Тракторина Петровна вышла. Потом почти сразу открылась дверь. Сторож с порога, не заходя, высыпал из мешка яблоки на пол. Мелкими круглыми блестящими ядрами заплясали зеленые яблоки по полу, покатились по палате.
Каждый взял по яблоку. Марат откусил, поморщился.
— Кислятина! Выплюньте! — сестрам сказал. — Мы на речку с Ганной пойдем, там в саду сладких вам нарвем!
Ганна послушалась, выбросила яблоко.
Чарли и Булкин набросились на яблоки: Чарли кидал их себе за пазуху, Булкин набивал карманы. Конопушка бегала между ними, яблоки надкусывала одно за другим — чтоб никто не взял.
— Это мое яблочко, — говорила. — И это мое. И это.
Лицо ее кривилось от кислого, а она все надкусывала, остановиться не могла.
— Подъем!
Дети спали.
— Подъем! — кричала Тракторина Петровна, срывая одеяла. — Ночью надо было спать! На линейку — марш! Марш! Марш!
Дети сонно вскакивали, одевались нехотя.
Тракторина Петровна сорвала одеяло с Ганны. Ганна лежала мокрая: обмочилась.
— Ах ты дрянь! — Тракторина Петровна даже руками всплеснула. — Обоссала всю кровать! Тебе что? Ночью лень было встать? Лень?!
Ганна закрыла лицо руками от стыда.
— Нет, ты смотри! — отводила ее руки Тракторина Петровна. — Ты ссаться будешь, а я стирать? Ну-ка понюхай! Чем пахнет? Нюхай! — Ткнула Ганну лицом в мокрое: — Нюхай! Так щенков учат, чтоб не гадили! Нюхай! — Она вошла в раж: — Нюхай!
Марат дотронулся до руки Тракторины Петровны. Та оглянулась, потная, красная.
— Чего тебе?
— Она сама постирает. Я ее на реку поведу. Можно? После завтрака?
Тракторина Петровна кряхтя вставала:
— Ладно. Только завтрака не будет. Разгрузочный день сегодня. Яблоки будете грызть. Витамин! — Пошла к дверям, остановилась. — Только смотри у меня! Чтобы не ты! Чтобы она сама стирала! Сама! Я по глазам узнаю!
Тракторина Петровна вышла. Потом почти сразу открылась дверь. Сторож с порога, не заходя, высыпал из мешка яблоки на пол. Мелкими круглыми блестящими ядрами заплясали зеленые яблоки по полу, покатились по палате.
Каждый взял по яблоку. Марат откусил, поморщился.
— Кислятина! Выплюньте! — сестрам сказал. — Мы на речку с Ганной пойдем, там в саду сладких вам нарвем!
Ганна послушалась, выбросила яблоко.
Чарли и Булкин набросились на яблоки: Чарли кидал их себе за пазуху, Булкин набивал карманы. Конопушка бегала между ними, яблоки надкусывала одно за другим — чтоб никто не взял.
— Это мое яблочко, — говорила. — И это мое. И это.
Лицо ее кривилось от кислого, а она все надкусывала, остановиться не могла.