— Марат! Останови качели! — кричит мама. — Ей нельзя так высоко…
   Я слезаю с крыши, останавливаю качели.
   Надька медленно встает. Она идет покачиваясь, поддерживая руками большой круглый живот.
   Мама пристально смотрит на Надьку, отворачивается, закрывает лицо рукавом и плачет.
   Наша Надька — беременна.

2

   Моя сестра Надька забеременела от тополиного семени.
   Тогда пух летел как снег, с юга дул горячий ветер, и была жара и белая метель, пух прилипал к мокрой от пота коже, и все чесалось, и ей этим южным ветром надуло. Надьке ветром надуло, говорили, и живот ее осенью стал раздуваться, как воздушный шар, если его надувать насосом от велосипеда. И я решил посмотреть.
   — Надька, разденься! — крикнул я, когда мы остались дома одни, я крикнул ей прямо в лицо, хотя она была глухая — глухая совсем, ни грамма она не слышала. — Глухая тетеря! Раздевайся! Дура! — кричал я ей. Она улыбалась дурацкой своей улыбкой, от которой хотелось зарыться с головой в дерьмо и разреветься, — я больно толкнул ее, я подталкивал ее к дверям и потом потащил за руку по осенним мокрым дорожкам сада, я впихнул ее в дощатый летний душ и закрыл дверь на ржавый крючок. Внутри пахло мочалкой. Надька вспомнила, что летом здесь купались и что надо раздеться, и начала медленно раздеваться, вешая на гвоздь зеленую шерстяную кофту, бордовый фланелевый халат, синюю мужскую трикотажную майку — я смотрел, — розовые байковые панталоны, панталоны сорвались с гвоздя, упали, большие, розовые, будто живые, в грязь, она, наклонившись, подняла, жалея их, встряхивая, оглаживая, вешала — я смотрел, — черные сатиновые мужские трусы, перешедшие ей от меня (я еще не отвык от них), будто это часть меня — так странно — чернела, распятая на розовом, мягком, байковом…
   Она стояла поеживаясь, смотрела на серый квадрат неба, с неба шел душ — осенний, мелкий, холодный, бесконечный, — за серыми облаками — курлы-курлы — улетали невидимые птицы, а я смотрел на Надькин загорелый, кожаный, круглый, огромный шар ее живота с узорным следом от резинки — этот шар становился с каждым днем больше и больше, и я все боялся, все боялся, что натянутая кожа не вытерпит и лопнет, — но он все рос, этот шар, и я стал тайком ждать, что однажды в один из дней этот воздушный шар поднимет Надьку, мою сестру, туда, вверх, откуда идет дождь, туда, где курлы-курлы, — и она повиснет над нашим серым военным печальным городом и будет лежать в небе, как аэростат или как солнце, и улыбнется оттуда с неба своей дурацкой бессмысленной улыбкой, от которой хочется разреветься. И может, тогда наступит на земле жалость и счастье.
   Под круглым животом у нее золотые волосы.
   — Одевайся! — говорю я.
   Она смотрит вверх на дождь и не слышит ни меня, ни птиц.
   — Одевайся! — ору я. Я похлопываю ее по спине, лопатки из спины выпирают, будто острые крылья, кожа в пупырышках, как у гуся.
   Она оборачивается, я протягиваю ей черные сатиновые трусы, растягивая резинку. Она понимает и вшагивает в них.
   — Молодец, — говорю я ей, будто она слышит. Я всегда чего-то жду от нее. Я каждый день жду, что она вдруг услышит меня, или заговорит, или перестанет быть дурочкой. Мне всегда кажется, что вот сейчас… Или завтра… Это оттого, что я очень чувствую Надькину добрую прекрасную душу, на которую накинули зачем-то тупое глухое и немое тело, будто засадили в тюрьму, где ни звука, ни крика.
   И еще я жду, когда Надька родит эту свою прекрасную душу — и она, эта душа, будет сильной, гладкоствольной, шелестящей, зеленой, растущей до неба, как тополь, от семени которого она забеременела.

3

   — Пойдем в землянку, — говорю я Надьке, когда мы вышли из душевой.
   Мы идем с ней в глубь сада. Там у нас выкопано убежище против атомной бомбы. Мы выкопали его с папой полмесяца назад. Папа копал большой лопатой, а мне дал свою — саперную. Мы рыли в воскресенье. В каждом дворе рыли тоже. Все ждали ядерной войны. Переговаривались через забор с соседями. Говорили о Кубе, о ракетах на Кубе, о Кеннеди, о Хрущеве, об Америке, о ракетном ударе, о том, кто ударит первый: они или мы. Мы жили в ракетном городе Капустин Яр и все ждали, что американские ракеты ударят в первую очередь по нашему военному городку.
   — Ох, доиграется Хрущ! Вдарит по нам Америка, как пить дать вдарит! — говорил дядя Боря Синицын, наш сосед слева.
   — Испугаются, — говорил папа. — Мы ведь тоже тогда по ним ударим!
   — Это — конец света! — сказала негромко и убежденно соседка справа — тетя Маша. Она жила без мужа и рыла убежище вместе со своей шестилетней дочкой. — Писано же в старых книгах. Никто не спасется.
   — Зачем тогда роешь? — спросил дядя Боря.
   — Для дочери, — ответила тетя Маша и с надеждой прибавила: — Вдруг да спасется?!
   Мы вырыли яму, положили на нее прутья. Прутья закидали землей.
   — Если ударят — ничто не поможет, — сказал отец.
   Получилось отличное убежище.
   Мы с мальчишками прятались в нем, играя в войнушку. Папа сказал, что в таких землянках они жили во время войны.
   Мы залезли с Надькой в убежище, сели на скамеечку. Было темно, но не очень. Земля с крыши осыпалась, и сквозь прутья было видно небо. Дождь затекал в землянку.
   — Это убежище гражданской обороны, — сказал я Надьке важно. — Скоро начнется ядерная война.
   Казалось, что Надька меня слушает.
   — Мы спрячемся здесь, когда на нас будет падать атомная бомба.
   Надька слушала.
   — Атомная бомба взрывается бесшумно. — Я начал пересказывать ей то, что услышал в школе на занятиях по гражданской обороне. — Мы узнаем о ее взрыве по ослепительной вспышке. На огненный шар смотреть не следует: человек может ослепнуть. Надо повернуться спиной к огненному шару и лечь на землю лицом вниз. Потом человек ощущает действие теплового излучения, затем испытывает действие ударной волны и в последнюю очередь слышит звук взрыва, напоминающий раскат грома.
   Надька съежилась. Мне и самому стало страшно.
   — Не бойся, — сказал я. — Мы не увидим этого. Мы будем сидеть с тобой в убежище.
   Дождь припустил сильнее, и на голову падали холодные капли.
   — Нам нужно просидеть здесь не меньше минуты, чтобы не попасть под гамма-излучение.
   Я замолчал и начал отсчитывать минуту.
   Надька сидела и дрожала.
   Капала вода.
   Мне вдруг показалось, что идет война и мы по-настоящему сидим в убежище, прячась от бомбы.
   — Пойдем, — сказал я и поднялся. — Теперь мы можем попасть под радиоактивное излучение. Мы этого даже можем не заметить. Главный признак, что мы получили дозу, — рвота.
   Я взял Надьку за руку.
   — Если человека рвет целый час после взрыва, то это плохой признак. Это значит, что он получил смертельную дозу облучения. Если же рвота появляется через несколько часов…
   Я не успел договорить.
   Надька вдруг согнулась, закрыла рукою рот, и ее вырвало. Потом еще и еще.
   — Ты чего, Надька? Что с тобой?
   Я потащил ее домой, я тащил ее по осенним дорожкам сада, но она то и дело останавливалась, сгибаясь над землей. Ее продолжало выворачивать.
   Мы забежали в дом.
   — Мама! Мама! — закричал я.
   Мама выбежала из кухни:
   — Что случилось?
   — Надьке плохо, — сказал я. — Ее рвет!
   Надька стояла перед матерью с бледно-зеленым измученным лицом, потом согнулась, и ее опять вытошнило.
   — Токсикоз, — сказала мама.
   И увела Надьку в комнату.

4

   — Видимо, скоро начнется, — сказал маме отец через неделю.
   Он стоял на пороге в шинели, собираясь идти на площадку — он там работал в ракетной шахте, — неулыбчивый, строгий, и глядел на нас так, будто прощался.
   Мама подошла к нему, провела рукой по его лицу и вдруг бросилась к нему на грудь, заплакав. Он обнял ее крепко, нежно, потом взял за талию и отставил от себя, как рюмочку. Полюбовался. Повернулся к нам. Мы с Надькой встали из-за стола и подошли. Он обнял нас и поцеловал.
   — Береги мать и сестру! — сказал он мне.
   Надька заревела вдруг как сирена, низко-низко:
   — У-у-у!!!
   Отец повернулся и пошел.
   Мы вышли на дорогу и долго смотрели ему вслед. Будто не на работу его провожали, а на войну. Не на день, а навеки.

5

   Отец больше не приходил с работы.
   Через неделю он позвонил матери в вычислительный центр и сказал только два слова:
   — Сегодня ночью.

6

   Вечером 28 октября 1962 года на весь город завыла сирена. Она выла и раньше по ночам, когда была учебная тревога.
   Но сегодня она выла по-настоящему, будто живая, будто воет от горя над городом огромный — до самого неба — человек.
   Она выла низко, надрывно, Надькиным голосом:
   — У-у-у!!! У-у-у!!! — не переставая.
   Началась ядерная война.
   Мы с мамой и Надькой выбежали из дома и, как раньше по учебной тревоге, побежали к моей 232-й школе.
   Фонари были погашены.
   Навстречу нам бежали люди: со скатанными одеялами на плече бежали строем солдаты — садились в грузовик, бежали к КПП на мотовоз офицеры, придерживая рукой на бегу свои фуражки.
   Бежали родители с детьми, мужчины, женщины, старики, старухи. Каждый из них должен был знать, куда бежать: это было отрепетировано во время учебных тревог. Но многие растерялись и, добежав до площади, останавливались: здесь было хоть и темно, но людно и поэтому не так страшно. Человек с мегафоном упрашивал их разойтись по предприятиям.
   Никто не расходился.
   Мы пролезли сквозь толпу и побежали дальше.
   В школу родителей не пускали: родители должны были идти на места своей службы и там ждать дальнейшего.
   У дверей школы стоял плач. То родители прощались с детьми.
   Мы начали прощаться тоже. Мама не плакала. Она была как бы в лихорадке. Она смотрела на нас с Надькой будто бы издалека сухими строгими глазами, словно смотрела не на нас, а прямо в нас, вовнутрь, заглядывая нам в душу. Она обняла и поцеловала Надьку, потом меня. Она поцеловала меня в щеку, будто обожгла, — такие сухие, горячие были у нее губы.
   — Мама! — сказал я.
   И нас с Надькой потащило толпой внутрь.

7

   Нас построили в спортзале по пионерским отрядам, всю дружину. Наша пионервожатая — Тракторина Петровна, седая старуха в пионерском галстуке, — вышла и сказала:
   — Сейчас мы поедем в степь, подальше от города. Сегодня ночью кончается время ультиматума и наступает время «Ч». Сначала, от первого ракетного удара, погибнут те, кто останется в городе. Мы погибнем от второго удара, но мы будем единственными жертвами с нашей стороны. Дальше ударят наши ракеты и уничтожат Америку в считанные минуты. Вы, дети, станете героями, как Павлик Морозов, как Володя Дубинин. Наши имена узнает вся страна. О нас будут слагать легенды и петь песни. Пионеры! К борьбе за дело Коммунистической партии будьте готовы!
   — Всегда готовы! — прокричали мы.
   Нам раздали сухой паек — целлофановые пакеты, в которых лежали шоколадные конфеты «Озеро Рица», вафли, печенье и мандарин, как в новогодних подарках. То ли потому, что они были уже приготовлены к Новому году, то ли потому, что это было — в последний раз.

8

   Мы бежали по темным улицам, взявшись за руки, по двое, к автобусам. Мы бежали сначала по улице Победы, где стояла наша школа. Мимо Дома офицеров, куда мы всей семьей ходили смотреть кино или на концерт. Потом по улице Советской Армии, мимо дома, где мы живем: дом под номером восемь. По Авиационной, мимо «дежурки» — дежурного магазина, где мы брали хлеб — черный хлеб по четырнадцать копеек и белый хлеб по двадцать копеек за килограмм; к буханке белого часто давали довесок — корочку хлеба, которую мы с Надькой не доходя до дома съедали. Мимо улицы Ленина, по которой мы шли каждый год на парад. Мимо проспекта 9 Мая, где стояла баня: там папа парил меня в парной веником из полыни — березы в нашем краю не росли. Мимо Солдатского парка, здесь мы катались на каруселях: два самолета носились по кругу — за штурвалом я и Надька. Я бежал и прощался с городом. Это была вся моя жизнь.

9

   У КПП стояли автобусы. Я побежал сильнее, чтобы залезть первыми. Надька выдернула руку из моей и остановилась. Я оглянулся. Она стояла в золотом свете фар и, тяжело дыша, руками придерживала живот. Казалось, она держит золотой шар, прижимая его к себе — чтобы он не улетел.
   — Сюда! Сюда! — закричала Тракторина Петровна, маша нам из дверей автобуса красным галстуком.
   Мы с Надькой подошли к автобусу. Тракторина Петровна пропускала в автобус, сверяясь со списком. Когда подошла наша очередь, я сказал:
   — Марат Сидоров. Надежда Сидорова.
   Она отметила меня, а Надьку не нашла.
   — Ее нет в списке, — сказала она. — В каком она классе?
   — Она не учится, — сказал я.
   Тракторина Петровна с удивлением посмотрела на Надьку.
   — Ах да, — поспешно сказала она, — мне говорили. Сидорова — эта та, что даун?
   «Сама ты даун! Дура! Идиотка!» — хотел я сказать ей, но промолчал.
   — Это ее солдаты изнасиловали? — допытывалась она.
   Кровь бросилась мне в лицо.
   — Нет, — сказал я.
   — Ну как же? Еще письмо из отдела образования в школу приходило. Зимой в Солдатском парке Надю Сидорову, умственно отсталую девочку, трое солдат завели в водонапорную башню и изнасиловали…
   — Никто ее не насиловал! — заорал я.
   — Ну да, ну да, — улыбнулась она ехидно, глядя выразительно на Надькин живот. — Как же! Ветром надуло…
   — Пропустите! — сказал я.
   Тракторина Петровна заслонила дверь собой.
   — Нет. Она не поедет! Ее нет в списке! — злобно сказала она.
   — Как — не поедет? — не поверил я. — Ведь она здесь погибнет одна?
   — Таких, как она, — с ненавистью сказала Тракторина Петровна, — еще в роддомах уничтожать надо. Она не человек! Пусть остается…
   В голове моей помутилось, в глазах потемнело, я уже ничего не соображал. Я вдруг неожиданно для себя нагнулся, схватил камень с земли и — замахнулся им на Тракторину Петровну.
   Но руку мою кто-то перехватил сзади.
   — Не надо, сынок! — услышал я голос бабы Мани, нашей школьной нянечки. — Не бери грех на душу.
   — Бандит! Бандит! — закричала Тракторина Петровна. — Ты никуда не поедешь!
   — Ну-ка отойди, Тракторина, — сказала баба Маня. — Пропусти мальчика в автобус! И ее, душу живу. Это тебе не детдом! Да и время другое!
   И баба Маня пошла на Тракторину Петровну грудью.
   Тракторина Петровна нехотя отодвинулась и, что-то записав в свой листок, пропустила нас с Надькой в автобус.
   — Ты, Марья Боканёва, как была подкулачница, так и осталась! — сказала она в сердцах бабе Мане. — И тюрьма тебя не исправила!
   — Зато могила всех исправит! И тебя тоже! — легко сказала баба Маня, залезая в автобус вслед за нами.

10

   Надька пристроилась рядом с бабой Маней. Я сел впереди, один, у самой кабины, чтобы никого не видеть. Лицо мое было горячим от жаркой крови. В висках стучало: Тракторина — дура! Дура! Дура!..
   Но постепенно я успокоился. Посмотрел в окно. Мы ехали по бескрайней степи. Светила луна. Полынь отсвечивала серебряным. Казалось, что автобус катится по огромному серебряному блюду.
   «Неужели же нас сегодня убьют?» — подумал я.
   Оказывается, я сказал это вслух.
   — Беда, — вздохнула баба Маня. — Уперлись, как два барана. Что наш, что ихний. А дети страдают… Не думай об этом. Даст Бог, выживем…
   Но ужасная мысль о смерти поселилась во мне, не давая покоя. Я повернулся к бабе Мане:
   — Баба Маня, скажи: где я буду, когда умру?
   Баба Маня не успела мне ответить.
   — Нигде! — сказала, будто мстя мне, Тракторина Петровна. — Превратишься в молекулы!
   Я смотрел вперед на мертвую, будто ртутью залитую степь и глотал слезы.
   Кто-то подошел ко мне сзади, погладил мой стриженый затылок ладошкой.
   Я обернулся — Надька стоит, смотрит на степь, в серебряную даль.

11

   Автобус остановился посреди степи. Он выгрузил нас и поехал назад, за следующим классом.
   Мы вышли. Вся степь была усыпана детьми: их привезли из школ и детских садов. В темноте то тут то там слышался смех, крик или разговор. Разжигать костер было нельзя, чтобы не дать наводку врагу, который наблюдал за нами со спутника. Но наша Тракторина Петровна приказала нам набрать травы перекати-поле.
   Она разожгла костер в ночи.
   — Пусть видит Америка нас, пусть целится в нас получше, — сказала Тракторина Петровна в черное небо — прямо в звездные глаза Америки, целящейся в нас.
   Все сели вокруг костра и запели яростные песни двадцатых годов — эти песни своей юности научила нас петь Тракторина Петровна. Все было сначала так, как в походах, у пионерских костров.
   Я сидел рядом с Надей и не пел. Я думал: а вдруг американцы ударят именно сейчас? Было тревожно.
   Потом начали есть свои сухие пайки, шурша целлофаном и фантиками от шоколадных конфет, хрустя вафлями и печеньем. Запахло мандаринами. И сразу всем вспомнился Новый год, все засмеялись и заговорили разом. Какая-то девочка из детского сада тонким голосом запела:
 
В лесу родилась елочка,
В лесу она росла…
Зимой и летом стройная,
Зеленая была.
 
   Все подхватили.
   Я тоже запел эту детскую песенку и посмотрел с надеждой в небо.
   Мне вдруг показалось, что там, в Америке, сейчас увидят нас, и наш костер, и то, как мы сидим у костра и поем, услышат наши песни — и поймут, что нападать не нужно. Не смогут они нанести удар по нам, поющим детям, не решатся…
   Страх прошел.
   Звездное небо было полно круглых ярких звезд, и не верилось, что с него может прийти смерть.
   Войны не будет, подумал я…
   Баба Маня начала рассказывать малышам сказку, и сказка заканчивалась хорошо и счастливо, и я, сраженный этим счастливым концом, глядя на чистые, ясные звезды, свисающие новогодними гирляндами, будто с огромной сказочной елки, сладко заснул.
   Проснулся я как от толчка, в полной темноте, от пронзившей меня насквозь ясной и ужасной мысли, что все уже кончено.
   Я был абсолютно один. Никого рядом со мной не было. Плотная, как одеяло, тьма окружала меня со всех сторон. Не было неба и звезд. Не было степи. Тьма была сверху меня и снизу.
   И я понял, что настал Конец Света.
   Я понял, что я проспал взрыв, что все уже убиты и остался я один.
   Я ощупал свое лицо, руки, ноги — они были целы. Я не знал, видят ли мои глаза, — я ничего не видел. Я почему-то не мог кричать — чем-то перехватило горло, словно жгутом, — я еле мог дышать. Сердце, наоборот, стало огромным — оно стучало у меня в ушах. Оно стучало так громко, что я испугался, что его услышат и прицелятся сверху, со спутника, и побежал, чтобы не попали, и за мной вдруг что-то побежало тоже, ломанулось вслед, как зверь, какое-то страшное чудовище, чем-то хрустко и ломко хлопая и шурша, почти догоняя меня, — Оно бежало совсем рядом. Я побежал быстрее, но и Оно, будто играя, побежало быстрее, хлопая, лязгая и взвизгивая все громче, все радостнее.
   Будто сама Смерть гонялась за мной в кромешной тьме, и, чувствуя, как волосы мои от ужаса стали дыбом, я, обезумев, закричал и так, крича, помчался от нее, задыхаясь, уже изо всех сил, а она все так же, не отставая, хрипло дышала совсем уже рядом и вдруг громким нечеловеческим голосом окликнула меня по имени, схватила меня, повалила…
   Я долго катался в истерике по степи, а Тракторина Петровна стояла надо мной:
   — Ты чего испугался? Меня? Я слышу, что кто-то шарахается в ночи, как лось, вот и побежала.
   Она говорила, но лица ее не было видно. Будто Тьма говорила со мной!
   Мне стало страшно, прыгали губы, и я отполз подальше от Тракторины, в густую, как сгущенка, ночь.
   Я полз по степи.
   То тут то там лежали в степи кучки спящих, будто убитых, детей. Я искал среди них Надьку.
   Ее нигде не было.
   Я полз и полз. Я боялся вставать. Я полз, как мой папа на фронте под пулями.
   На рассвете я встретил пастуха-казаха с отарой овец. Он ничего не знал. Я рассказал ему.
   — Будь что будет, — махнул он рукой и, посмотрев на усыпанное спящими детьми поле, сказал: — Как ягнята лежат.

12

   Я нашел ее далеко от костра. Надька сидела рядом с бабой Маней и Светкой — шестилетней дочкой нашей соседки, тети Маши. Они втроем сидели у норки суслика. Светка достала из целлофанового пакета шоколадную конфету «Озеро Рица» и положила у норки.
   Потом достала печенье и мандарин и тоже положила у норы.
   — Зачем? — спросил я.
   — Они одни на свете останутся, суслики, — объяснила мне Светка, — после ядерной войны. Они в своих норках, как в бомбоубежищах, выживут. После войны вылезут, а тут конфета… Они сейчас ударят, — сказала она как большая. — Ровно в четыре часа.
   На наш разговор стали сползаться дети. Даже Тракторина Петровна приползла, кутаясь в старую шаль. Стало так холодно. Я трясся как ненормальный, я замерз страшно.
   Мы ждали конца.
   Я представил маму и попрощался с ней. Папа был внизу, под степью, под нами — в ракетной шахте. Я попрощался с ним, приникнув щекой к земле, сказав в землю: прощай, отец. Щекой я ободрался о колючую степь, будто о папину щетину.
   Потом сел ждать. Это было самое страшное — ждать. Это было невозможно — ждать. Нас уже всех трясло.
   — Я боюсь. Я не хочу умирать, — сказала одна девочка. — Не хочу, не хочу, не хочу!..
   И сразу заплакали все малыши. Они плакали прямо в небо, они ревели, выворачивая душу.
   И тогда я сказал Надьке:
   — Надька! Ну сделай же что-нибудь!
   Я не знаю, почему я так сказал, я просто так сказал. Меня трясло, и я сказал.
   — Надька! Ну сделай же что-нибудь! — сказал я.
   Надька посмотрела на меня. Она посмотрела осмысленно, ясно, будто услышала меня.
   Потом она встала. Она стояла поеживаясь, как тогда в душевой, подняв лицо к серому холодному небу. Она стояла неуклюжая, в зеленой шерстяной кофте, бордовом платье, с огромным круглым, как мяч, животом.
   Она постояла, потом обхватила свой живот, как воздушный шар, руками — и вдруг зависла над землей.
   Она медленно поднималась все выше и выше, будто ввинчиваясь в небо. Я видел над собой ее пятки, грязные, потрескавшиеся, она вечно ходила босая…
   — Сидорова! Ты куда?! — завопила вдруг Тракторина Петровна и даже подпрыгнула, бросившись за ней, но упала на землю. — Сидорова, вернись!
   Баба Маня, глядя на Надьку, упала на колени.
   — Чудо! — сказала она, воздев кверху руки. — Господи! Чудо!
   И Надька посмотрела на нас сверху. Она так посмотрела!
   И все как бы остановилось. Стояли недвижимо дети, задрав головы. Стояла неподвижно на коленях посреди степи баба Маня. Не двигаясь, с ужасом глядя на Надьку, лежала на земле Тракторина Петровна. Стоял, опираясь на посох и глядя вверх, пастух. Стояли овцы, подняв свои кроткие лица к небу. И птица остановилась в полете. Воздух тоже был недвижим: ни ветерка, ни дуновения. Все в этот миг остановилось.
   Только Надька взлетала все выше и выше. Ее уже не стало видно.
   А через несколько минут показалось солнце. Оно рождалось на наших глазах на краю земли и неба, огромное красное солнце, все испачканное в Надькиной крови.
   Надька рожала солнце.
   Оно поднималось и поднималось и вдруг, просияв, показало себя все.
   Солнце было совсем другое, чем прежде.
   Это было новое солнце.
   Оно лежало в небе словно младенец в пеленках и глядело на новый, простирающийся перед ним мир.
   И я вдруг понял, что войны не будет, что Надька сегодня спасла нас, что не будет ядерного удара, ракет… Смерти не будет!..
   Я упал на землю, лицом в степь, и плакал навзрыд, не стыдясь. Что-то зашелестело у моего лица. Я приподнял голову. И увидел, как суслик маленькой ловкой лапкой затаскивает в свою нору шоколадную конфету «Озеро Рица».
 
   Капустин Яр — Москва.
   1993—1998.