Страница:
18
В предисловии к книге Тынянова «Поэтика, теория литературы, кино», об издании которой вот уже четвертый год приходится хлопотать с еще небывалым напряжением (для меня, во всяком случае), я солгал, написав, что Тынянов ошибся, предсказывая упадок поэзии Маяковского, – это была взвешенная ложь: цензура не пропускает книгу[23].На деле он, так же как Пастернак, не принял почти ничего из написанного Маяковским в двадцатые годы. «За вычетом предсмертного и бессмертного документа «Во весь голос» позднейший Маяковский, начиная с «Мистерии-буфф», недоступен мне, – писал Пастернак. – До меня не доходят эти неуклюже зарифмованные прописи, эта изощренная бессодержательность, эти общие места и избитые истины, изложенные так искусственно, запутанно и неостроумно. Это, на мой взгляд, Маяковский никакой, несуществующий. И удивительно, что никакой Маяковский стал считаться революционным» (Люди и положения // Новый мир. 1967. № 1). Неудивительно поэтому, что, как справедливо замечает Пастернак, заканчивая следующую главку, «Маяковского стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было его второй смертью. В ней он не повинен» (там же). Но он не повинен и в первой. И недаром самоубийство Маяковского произвело нравственное потрясение, которое иначе нельзя назвать как народным…
Мы с Юрием вместе пошли на траурный митинг в Доме печати – и не только не удалось проникнуть в зал, но и протолкнуться к зданию, перед которым бесчисленная толпа стояла с обнаженными головами вдоль набережной Фонтанки.
Впрочем, и в здании, и с балкона произносили речи те, «кто времени в зад упер лбов медь».
Что говорить! Все это прояснилось, осветилось, высветлилось лишь через десятилетия! Тогда надежда, без которой ни писать, ни жить было почти невозможно, вела, поблескивая где-то в глубине, поддерживала, убеждала: не может быть, чтобы всегда было так! Но как так! И куда приведет нас это так?
Даже самые светлые головы не понимали, что Маяковского «убирали» и «убрали бы» потому, что он был не нужен, так же как стал не нужен Горький, который хоть и объявил Сталина мудрейшим из мудрых, хоть и произнес роковую фразу «Если враг не сдается, его уничтожают», – а все же оставался тем Горьким, который никак не «вписывался» в тридцать седьмой.
Самоубийством Маяковского и Пастернак, и Тынянов были потрясены глубоко, болезненно и остро. Это был выстрел, угодивший в самое сердце поколения. И Пастернак первый, может быть, еще вглядываясь в мертвое лицо поэта, понял глубину одиночества, смотрящего на Маяковского со страниц его рукописей – требовательно, строго.
Можно смело назвать гениальными страницы «Охранной грамоты», посвященные «той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта». Пересказать их трудно. Проникнутые невозможностью предсказать будущее, они вопреки этой невозможности поднимаются до высоты пророчества, объединяющего поэтов всех времен и народов.
В них мертвый Маяковский и государство поставлены рядом. Оно как бы пришло отдать последний долг покойному, так преданно ему служившему, и Пастернак, представляя себе жизнь великого сверстника, видит ее прошедшей «вбок от окна в виде какой-то тихой, обсаженной деревьями улицы вроде Поварской. И первым на ней, у самой стены, стало наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство. Оно стояло внизу, его можно было кликнуть и взять за руку. В своей осязательной необычайности оно чем-то напоминало покойного. Связь между обоими была так разительна, что они могли показаться близнецами.
И тогда я с той же осязательностью подумал, что этот человек был, собственно, этому гражданству едва ли не единственным гражданином».
VI. Старший брат
1
Работая над этой книгой, я время от времени забывал, что она представляет собой эпилог трилогии «Освещенные окна». Между тем это действительно эпилог, из которого читатели должны узнать, что же в конце концов произошло с героями книги. Среди них одно из первых мест принадлежит моему старшему брату.С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном, совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или по меньшей мере замечен. Юрий говорил о нем: «Левушка – гусар», – и действительно, что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.
Знаменитый филолог Потебня в своих «Лекциях по русской грамматике» приводит следующий пример лексической несовместимости: «Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей».
Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срезать противника или сокрушительно-весело посмеяться над ним.
Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, «бросался на шею век-волкодав», но зная, что жизнь, «дар напрасный, дар случайный», не повторится, он счастливо умел пользоваться этим случайным даром.
Этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология – это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них – иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки – рядом с Ивановским и Пастером.
О нем написаны книги и статьи. Но в этих, опубликованных у нас, книгах и статьях «загадочно» исключена его ненаучная биография. Он трижды сидел в тюрьме и был в ссылке. Впрочем, это загадочно уже для немногих.
Широко известно, что еще задолго до солженицынского «Архипелага» было строго запрещено писать о том диком разгуле жестокости, лицемерия, грязных страстей и беспросветных лишений, в котором билась страна в тридцатые и сороковые годы. Но я-то как раз хочу написать о Льве как о человеке. Это важно не только потому, что пора наконец увести читателя из профессионального писательского круга, существовавшего, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Это важно потому, что, при всей своей исключительности, его история была зеркальным отражением миллионов подобных историй, и, рассказывая ее, я волей-неволей должен буду рассказывать о себе, находившемся «на воле».
Наконец – и это, может быть, самое важное – Лев показал себя как личность цельная, сильная, устоявшая перед грозными испытаниями и доказавшая, что можно устоять, если прислушиваться к внутреннему голосу совести, всегда спасающей русскую интеллигенцию на краю гибели и позора…
В семье Льва Александровича сохранился карандашный портрет, который он привез из Воркутинского лагеря. Художник-заключенный изобразил его сурово-задумчивым, с твердо-пристальным, страдающим взглядом. Он – в куртке с высоким воротником, который, подпирая подбородок, наглухо «запирает» шею. Но вот вы вглядываетесь… Это не воротничок, это плотно затянутый, едва проглядывающий в ретуши собачий ошейник…
Таким я и хочу его написать.
2
Нечего и думать, что двух-трех глав моего «Эпилога» будет достаточно, чтобы рассказать всю жизнь Льва, в которой события выстраивались в длинную очередь, заслоняя друг друга. Для этого должно написать большую книгу – над ней-то он и стал работать по моему настоянию. Но у него не было времени, и книга, в сущности, была только начата.О двадцатых годах он пишет мало сказать скупо – в пятнадцати строках. Между тем это была полоса разбега, определившая очень многое в его жизни.
Он женился (это был третий и не последний брак) на Зинаиде Виссарионовне Ермольевой – событие не равнозначное для молодых супругов, потому что привязанность Льва продолжалась пять-шесть лет, а Зина (она была моим близким другом, и по имени-отчеству я ее никогда не называл) полюбила его на всю жизнь и во имя этого чувства десятилетиями приносила ему бесчисленные жертвы.
Рассказывая о старшем брате, я волей-неволей буду вынужден не раз коснуться этих удивительных отношений. Они осложнялись двумя причинами, о которых необходимо упомянуть, чтобы дальнейшее было понятно. Первая заключалась в том, что с такой же преданностью, с такой же невозможностью отказаться от своего чувства Зину любил ближайший со студенческих лет друг Льва Алексей Александрович Захаров. Я упоминал о нем во второй части «Освещенных окон» – быть может, читателю запомнилась сцена на Второй Тверской-Ямской зимой 1919 года, когда Захаров и Лев спорили с комбригом Климановым, вскоре скончавшимся в Москве от «испанки».
А вторая причина в полной мере относилась к личности Льва и заключалась в том, что – как ему тогда казалось – ему была «не показана» семейная жизнь. Пожалуй, о нем можно сказать, что он любил всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему, – черта, характерная для людей холодных и страстных. Но Лев был сложнее. В нем соединялись и привязчивость, и ирония, и способность подняться над своей «холодной» силой во имя человечности и добра.
Однако в начале тридцатых годов неравнозначность отношений привела к тому, что Лев переехал из Москвы в Баку. Этому предшествовали счастливые события – поездка во Францию, где молодые прекрасно провели отпуск в Виль-де-Франш, успешно работая в Институте Пастера.
Потом начались ссоры, связанные, как это ни парадоксально, с нормами поведения в науке. У Льва всегда была нападающая позиция, у Зины – умиротворяющая, и возражения, не высказанные в докладах и на конференциях, разгорались дома. Было ли это соперничеством? Не думаю, хотя честолюбие в известной мере играло роль в расхолаживающихся отношениях.
Тем не менее переезд Льва в Баку был подсказан совсем другими обстоятельствами, не имевшими почти ничего общего с его семейными делами. В Москве он заведовал отделением Института микробиологии Наркомздрава, в Баку ему предложили должность директора Азербайджанского института микробиологии. Одновременно его избрали на кафедру микробиологии медицинского института. Ничто не удерживало его в Москве. Ученик профессора В.А. Барыкина, он не разделял его теории иммунитета. Более того, основываясь на своих экспериментальных данных, он, со свойственной ему энергией, старался подорвать теорию своего учителя на всех конференциях и ученых советах.
Он сам рассказал – и лучше, чем это мог бы сделать я, – о том, что произошло с ним в Азербайджане. Его очерк под странным названием «Руда» (Наука и жизнь. 1966. № 12) – так неудачно была зашифрована чумная эпидемия – почти не расходится с мемуарами, находящимися в моем распоряжении. Отсылаю к нему читателя – по остроте ситуаций, по мотивам, которые вопреки блистательной подлинности вообразить почти невозможно, он напоминает лучшие романы Грэма Грина. И я в трилогии «Открытая книга» попытался воспользоваться записками брата, но потерпел неудачу как раз по той причине, что эта история настолько законченна сама по себе, что вложить ее почти не тронутой в другое произведение оказалось невозможным. Об иных событиях, действительно необыкновенных, говорят в наше время: «Да это роман!» Так и история противочумной экспедиции в Азербайджане представляет собою полный и необходимый набор материала, поражающего своей готовностью к художественному воплощению.
О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках, и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела – а на другой день и он, – рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, «с которым Лев был очень дружен», лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: «Письмо написано в резиновых перчатках и маске». «Я подчеркнул эту фразу, – пишет брат. – Боялся, что письмо сожгут и не передадут».
Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: «Нарком здравоохранения встретил меня ласково. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа» (Лев никогда не был в партии)… «Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве «врага народа». А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна».
3
Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан. Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно: в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в Институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума была занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли…
Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький. Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию, и меня по ложному доносу зачислили в «команду обслуживания» – нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее Горького.
Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане – чумы не было, она померещилась, приснилась), я поехал в Москву.
Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был не знаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей – очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата («репрессированного», как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.
Воспользоваться почтой? Но если бы даже письмо против ожидания дошло по адресу, оно попало бы в руки того же Крючкова.
Дня два я бродил подле особняка Рябушинского, где жил Алексей Максимович. Дважды видел его выходящим из машины – с сыном и невесткой – и уже почти решился подойти… Но странное чувство остановило меня. Ведь мы были знакомы, еще недавно я получил от него сердечное, заинтересованное письмо, в котором он хвалил мою книгу «Барон Брамбеус»! Передача письма на улице вдруг показалась мне бессмыслицей, которая лишь подчеркивала бы ту атмосферу вывернутого наизнанку сознания, в которой мы все тогда находились.
Наконец И.А. Груздев, один из «серапионов», приехавший в Москву по предложению Горького (он работал над его биографией), предложил мне передать письмо и поговорить о брате.
Но неутешительным показался мне его рассказ о том, как это произошло: Горький выслушал Груздева и, сказав: «Трудное дело. Ох трудное дело!» – с нераспечатанным письмом в руке пошел отдыхать.
Так и не знаю, помог ли он освобождению брата, но его выпустили через четыре месяца – невероятный случай! Вероятнее всего, помогли энергичные хлопоты Зины Ермольевой, которая, не помня незаслуженных обид, не теряя ни минуты, взялась за тяжкую, подчас унизительную работу, состоявшую из ежедневных писем, ходатайств, телефонных звонков и совещаний с друзьями. Впервые оценил я тогда ее готовность к самопожертвованию, ее поражающую смелостью натуру. Главную черту ее характера нельзя было назвать отзывчивостью, которая предполагает существование двух существ: одно – сострадающее, другое – нуждающееся в сострадании. Оба они в ней как бы соединялись. Не теряя себя, она легко воплощалась в того человека, спасение которого было целью ее настойчивости, сметливости, оптимизма, юмора (подчас в безвыходных ситуациях) и терпения, терпения и снова терпения.
Труд хлопот перед лицом железного, неоткликающегося, погруженного в грубую немоту насилия еще не нашел воплощения в художественной литературе. «Успех» – роман Фейхтвангера – не в счет, автору не хватило вкуса. Да и немецкая глухота была совсем другая, в конечном счете не похожая на те прожилки в мраморе, по которым Зинаида Виссарионовна шла, пытаясь проникнуть в глубину породы. Но это было впереди. В 1930 году все обошлось благополучно – очевидно, арест брата был делом местного ОГПУ.
Лев был освобожден, мы встретились, и то, что он рассказал, поразительно отличалось от узнанного впоследствии от Солженицына и других, перенесших тюрьму и ссылку.
Он сидел в одной камере с каким-то персом, подозреваемым в шпионаже. Перс не вставал, в камере была невыносимая вонь и жара, и Лев задумал устроить себе маленький бокс – сказался микробиолог.
Тюрьма выходила на глухую улицу, охранялась небрежно, и ему удалось познакомиться с каким-то оборванным мальчиком, мастерившим под окнами тюрьмы воздушного змея. Не знаю, на каком языке они объяснялись, но так или иначе Льву удалось не только купить у него «змеиный материал», состоящий из палочек и бумаги, но послать за клеем – при аресте удалось сохранить небольшие деньги.
Работая долго, терпеливо, он в конце концов выстроил свой бокс, правда, почти не спасавший от вони, но все же отделивший его от умирающего перса. И, как ни странно, никто не помешал ему: все-таки это был тридцатый, а не тридцать седьмой год. Может быть, помогло и то обстоятельство, что в Баку Льва знали и уважали.
Тридцатый год сказался и в том, что, вернувшись в Москву, он получил высокое назначение, сперва в Центральном институте усовершенствования врачей, а потом в Институте имени Мечникова (заместитель директора). Именно в эти годы он начинает заниматься вирусологией, добиваясь создания организации исследовательского центра. На первом Всесоюзном совещании по проблеме ультравирусов он выступает с программным докладом, в котором широко представлена роль вирусов в биологии, медицине и сельском хозяйстве.
Разумеется, он не подозревает, что не только вирусология, но самый вирус как предмет изучения вызывает самые серьезные опасения у НКВД, уже в течение трех-четырех лет занимавшегося последовательным уничтожением русской и советской микробиологии. Может показаться, что невежество в данном случае граничит с безумием, но я своими глазами читал доклад секретаря Ленинградского обкома (или горкома) Уланова, который, узнав, что вирус является существом (или веществом) невидимым, выразил по этому поводу серьезнейшие опасения. Вирус был подозрителен уже потому, что по самой своей сути он находился вне контроля НКВД. Следовательно, подозрительными были и те, кто занимался этим существом или веществом, поскольку в подходящий момент они могут воспользоваться им с вредительской целью.
Но пока все обстояло благополучно. Аресты шли, но первые в нашей стране вирусологические центры были созданы, вокруг Льва объединились молодые ученые, начались поиски собственного направления, и решающим этапом в этих поисках стала Дальневосточная экспедиция 1937 года по изучению неизвестной формы энцефалита.
«Эта работа, – пишет профессор Г.И. Абелев, один из выдающихся иммунологов, – можно без преувеличения сказать, создала советскую медицинскую вирусологию, она остается классическим исследованием в этой области. В ней сложилась советская вирусологическая школа».
За один сезон работы, с мая по август 1937 года, был найден и выделен вирус – возбудитель заболевания и установлен переносчик болезни – клещ; само заболевание было выделено как неизвестная до сих пор форма энцефалита.
Все члены экспедиции были представлены к Сталинской премии. И все, кроме руководителя, получили ее. Что касается руководителя, то он как враг народа был вновь арестован.
За последние годы мы успели оценить тот сомнамбулический, кровавый бред тридцатых годов, в котором лихорадочно металась страна – и который, как это теперь доказано, был одним из этапов длившегося десятилетиями террора.
И все же: какова должна быть инерция этого бреда, если блистательного, молодого – ему было тогда 43 года – ученого, доказавшего, что его деятельность приносит бесспорную пользу стране, сначала сажают в тюрьму после того, как он ликвидировал чумную эпидемию в Азербайджане, а потом – сразу же после того, как он открыл причину тяжелой болезни, мешавшей хозяйственному и военному освоению Дальнего Востока. Не только государственный разум, но элементарный здравый смысл не мог участвовать в этом преступлении, которое мгновенно заставило брата, забыв о науке, сосредоточить все физические и душевные силы на сложной задаче спасения собственной жизни.
Арест в 1937 году – это было нечто совершенно другое, чем арест в 1930-м. Были разрешены и поощрялись пытки.
4
Я цитировал Герцена, рассказывая о работе над романом «Художник неизвестен». Речь шла о «лице», которое у нас всегда было подавлено и поглощено, об «избалованности власти», не встречающей никакого противодействия и доходившей до необузданности, не имеющей ничего подобного ни в какой истории… Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что «лицо» все вынесет… Мы с вами «видели самое страшное развитие императорства, – писал этот глубоко проникший в национальный русский характер, но не указавший будущего России великий мыслитель. – Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях. Мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как» («С того берега»).Кое-как уцелел не Герцен, а мы, русские XX века.
Я испытывал чувство ожидания ареста в течение десятилетий, в особенности начиная с середины тридцатых годов, когда рухнула спасительная форма: если ты арестован – значит, виноват; если не виноват, значит, связан с теми, кто виноват; если не связан, невинного оправдают. Формула рухнула, когда я узнал, что сажают или высылают жен и детей арестованных. Уже давно казалось смелостью подойти к жене «репрессированного», публично осведомиться о его положении, предложить помощь.
Теперь оказалось, что это и было смелостью, потому что каждая из них отвечала перед государством за то, что она была женой своего мужа или матерью своих детей. Ахматова в «Реквиеме» пишет о толпе этих женщин у ворот тюрьмы, измученных, без вины виноватых, еще надеющихся и уже потерявших надежду.
К ним принадлежала и Зинаида Виссарионовна Ермольева.
5
К тому времени она уже не была женой Льва, хотя они жили вместе, в новой квартире на Сивцевом Вражке. Редко я видел ее плачущей, однако подчас в минуты беспечного и даже веселого разговора из ее небольших глазок вдруг начинали катиться непрошеные слезы. Не помню, чем она заболела так тяжело, что не было никакой надежды на выздоровление. И должен признаться, что если была в моей жизни полоса, когда я не то что не любил брата, но был искренне возмущен его поведением, – она тесно связывается с историей этой, продлившейся, должно быть, не меньше года, болезни.Конечно, она была измучена тем, что он ни во что не ставил их семейную жизнь, – скрыть это от меня вопреки ее усилиям было невозможно. На естественные, дружеские заботы она все же могла рассчитывать, ведь у него никогда не было ни малейшего сомнения в том, что она любит его. Но странно! Мне казалось, что именно это его и тяготило. Более того, уверенность в том, что его ничего не связывает, казалось, только усугубляла ее невольную вину перед ним. Так или иначе, Лев снял две комнаты на Зубовском бульваре, где его принципиальная «несовместимость» с семейной жизнью могла получить полное подтверждение, а Зину стали опекать друзья, и среди них я, довольно часто приезжающий в Москву в 1935 году. Она постепенно, очень медленно, начала выздоравливать, мы осторожно спускались с третьего этажа и устраивались на Новинском бульваре, начиная разговор ни о чем, чтобы нечаянно не упомянуть о самом главном.