ОПОЯЗ, сборники по теории поэтического языка, старые книги, напечатанные на желтой, ломкой бумаге, книги, которые автор сам развозил на саночках по опустевшему Петрограду, – все ожило, загорелось, заиграло – в России надо жить долго! Почти никто, кажется, не сомневается больше, что русский формализм был новым этапом в мировом литературоведении. Никто в наши дни не мешает Шкловскому заниматься теорией, никто не заставляет его произносить клятвы верности материалистическому пониманию истории. Явились структуралисты, с которыми, по мнению Шкловского, можно и должно спорить, тем более что уж они-то, без сомнения, плоть от плоти русского формализма.
   Мировая слава пришла к его молодости, а заодно и к нему. Его книги выходят в переводах в Германии, Англии, Франции, Италии, Америке, на всех континентах. Во Флоренции, на шестисотлетнем юбилее Боккаччо он выступает с докладом о «Декамероне». Он еще не доктор Оксфорда, но издательства уже пользуются его именем для рекламы: мой роман «Художник неизвестен» вышел в Италии, опоясанный лентой: «Единомышленник Шкловского» – или что-то в этом роде.
   Все хорошо: ему доверяют. Он один из самых уважаемых писателей старшего поколения. Ему 82 года, но он много работает. У него ясная голова, хотя для того, чтобы понять смысл того, о чем он говорит, нужна еще более ясная. Свежесть первоначальности давно потеряна в его книгах, он повторяется. Иногда он этого не замечает. Так или иначе, он пишет сложно и поэтому безопасен.
   Судьба исключенных из Союза писателей его не интересует. Он часто ездит за границу, ему доверяют: так называемых диссидентов нет среди его новых друзей. Впрочем, нет и друзей: есть знакомые, а среди них – что поделаешь! – много подонков. Разбираться некогда и неохота.
   Прежде он был «отторжен», теперь – «самоотторжен». Он отказывается от нравственной позиции в литературе. Полтораста писателей поддержали письмо Солженицына Четвертому съезду, среди них Шкловского не было. Винить за это нельзя. Он натерпелся и больше не хочет. Жена тоже натерпелась, еще больше, чем он, и теперь нравственной позицией (или ее отсутствием) управляет она. Все хорошо. Или не совсем хорошо. Все плохо, но заметить это можно только в узком кругу очень старых друзей. Но друзей нет.
   Как и когда этот безрассудно смелый человек успел и сумел свыкнуться с чувством непреодолимого страха? Это «когда» насчитывает десятилетия.
   В 1955 году в Ялте я предложил ему прочитать мою «Речь, не произнесенную на Четвертом съезде», – жена вернула мне рукопись дрожащими руками.
   Шкловский молчал. Он не знал, что сказать. Ему было бы легче, если бы он был со мной не согласен. Он был не виноват, что его научили бояться.
   На днях я прочел ему начало главы о засаде у Тыняновых в 1921 году. Он выслушал с интересом, смеялся. На другой день он явился один, без жены, озабоченный, с растерянным видом:
   – Ты понимаешь, у тебя там левый эсер, меньшевичка и ждут меня. Заговор!
   Он испугался того, что когда-нибудь я опубликую рукопись и тогда покажется, что он был причастен к заговору, а это опасно.
   Фантомы бродят вокруг него. Ничто не прошло даром – ни 1949-й, когда пришлось просить Симонова «нейтрализовать травлю», ни вынужденное десятилетие молчания, ни благополучие, которым он (и жена) дорожит.
   От меня он не скрывает страха, от других скрывает или старается скрыть. Ведь, в сущности, боятся все, а от тех, кто почему-то не очень боится, лучше держаться подальше. Унизительный, оскорбительный, никогда не отпускающий страх волей-неволей присоединяется к каждой минуте его существования. Он попытался объяснить причину: у него было два брата и сестра – все погибли. Белые закололи штыками старшего брата Евгения – он был врачом и защищал раненых красноармейцев от белых. В «Сентиментальном путешествии» об этом рассказано коротко: «Его убили белые или красные».
   Владимир, которого я знал, погиб в лагере в тридцатых годах.
   Не помню, при каких обстоятельствах погибла сестра.
   Шкловский рассказал мне об этом в надежде, что я не стану продолжать историю засады у Тыняновых в 1921 году. Я успокоил его. Не знаю, почему из многочисленных бедствий, валившихся на его бедную, круглую, лысую голову, он выбрал гибель братьев. Он – в плену. И не виноват в том, что 50 лет тому назад его заставили поднять руку и сказать: «Я сдаюсь».

III. О себе

1
   Еще в 1921 году Замятин напечатал статью «Я боюсь», в которой утверждал, что «настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не меньше старого боится еретического слова». Годом раньше он написал роман «Мы», с необычайной прозорливостью предсказав основные черты тоталитарного государства. Кажется, это была первая книга, запрещенная только что созданной цензурой.
   Блок в своей речи «О назначении поэта», посвященной Пушкину (13 февраля 1921 года), окинул новым, острым взглядом историю русской литературы: «Над смертным одром Пушкина раздавался младенческий лепет Белинского. Этот лепет казался нам совершенно противоположным, совершенно враждебным вежливому голосу графа Бенкендорфа. Он кажется нам таковым и до сих пор. Было бы слишком больно всем нам, если бы оказалось, что это – не так. И если это даже не совсем так, будем все-таки думать, что это совсем не так. Пока еще ведь:
 
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
 
   Во второй половине века то, что слышалось в младенческом лепете Белинского, Писарев орал уже во всю глотку».
   Блок не считал себя вправе развивать этот недвусмысленный намек на «жандармов либерализма». Но, оглядываясь назад, он видел будущее нашей литературы и попытался предостеречь тех, кто покушается на «покой и волю» поэта: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».
   Свободу искусства он защищал «веселым именем Пушкина», которого убило «отсутствие воздуха», а не пуля Дантеса.
   Пунктирная, едва намеченная соотнесенность своей судьбы с судьбой Пушкина отчетливо видна в этой прощальной речи. И лгут те исследователи, которые утверждают, что Блок до своего последнего вздоха был предан революции, верил в нее, дышал ею (В. Орлов, Б. Соловьев). «Отсутствие воздуха» – это было сказано о себе.
2
   Зимой 1922 года в университете были объявлены свободные демократические выборы старост: закрытое голосование, списки кандидатов, контрольная комиссия – и хотя названия партий были зашифрованы, каждый студент знал, что номер первый – большевики, второй – беспартийные, третий – социалисты (меньшевики и эсеры), а четвертый – кадеты. (Возможно, что я ошибаюсь, номера были другие.)
   И ведь не одни отчаянные головы вроде моего Тольки, но даже уравновешенный, неторопливый, весь в отца Павлик Щеголев, – с размаху врезались в эту казавшуюся безопасной, но оказавшуюся смертельно опасной игру! Щеголев возглавил кадетов, назвавших свою партию «Гаудеамус». Как в английском колледже, выступали с речами. Развешивали плакаты (разумеется, самодельные). Писали мелом и краской на панели под сводом коридора, протянувшегося вдоль всего длинного университетского здания: «Голосуйте за список такой-то…» Дрались за места в контрольной комиссии.
   Я не принимал участия в этом неожиданном демократическом взлете – и не только потому, что был очень занят. Мне смутно мерещилось что-то неопределенно-сомнительное в этой затее. Уж слишком распылались политические страсти в университете, из которого только что заставили уйти (и арестовали) Лосского и Лапшина!
   И предчувствие не обмануло меня. Староста был избран, а потом, не сразу (стараясь затушевать тот неоспоримый факт, что выборы были провокацией), вожаков стали сажать. Посадили и Тольку – правда, ненадолго; Юрий выручил его с помощью своего гимназического друга, заместителя председателя Петроградской Чека Яна Озолина. Одних выпускали, а других посадили: ни те, ни другие не подозревали, что уже тогда они (в том числе и Толя) подписали свой смертный приговор. Впрочем, Павлик Щеголев уцелел.
3
   Страх был разный: в двадцатых годах один, в тридцатых – другой. В двадцатых о нем можно размышлять, его можно было осуждать. Он уже диктовал, но у него был неуверенный голос. В самой партии еще не были выжжены демократические навыки, а страх и демократия несовместимы. Когда в 1925 году я выпустил повесть «Конец хазы», она была встречена статьей, которая называлась «О том, как Госиздат выпустил руководство к хулиганству». В тридцатых такая статья была бы сигналом к всеобщей травле, тем более что она появилась в «Ленинградской правде». Между тем она лишь подстегнула интерес, и, хотя тираж был задержан на полгода, повесть имела успех.
   Горький с большим одобрением отозвался о ней в письме к Слонимскому («Какой смелый шаг в сторону»), Слонимский скрыл от меня этот отзыв, и он стал мне известен сорок лет спустя, когда я читал переписку Алексея Максимовича с «серапионами» в Горьковском музее. Но это уже другая тема: не страх, а зависть – зависть тоже другая, не та, о которой написал Ю. Олеша.
   Когда «Литературные записки» предложили нам опубликовать свои автобиографии, Лунц ответил декларацией «Почему мы Серапионовы братья», – и, как ни трудно поверить, эта защита искусства и его независимости до наших дней сохранила свежесть и силу. Об этом в конце книги.
   В 1946 году референты подсунули ее Жданову; они же, без сомнения, прицепили ее в знаменитом полуграмотном постановлении ЦК от 1946 года к М. Зощенко – единственному из «серапионов», который написал, что «по общему размаху мне ближе всего большевики. И большевичить я с ними согласен»[3].
   Уже еле волочат ноги еще оставшиеся в живых семидесяти– и восьмидесятилетние «серапионы», уже давным-давно они не братья, а враги или равнодушные знакомцы, а в редакциях и облитах все еще притворяются, что нет и не было никогда ни Лунца, ни идеологически порочной литературной группы.
   Мертвые и живые, они отреклись от своей молодости, как Всеволод Иванов, который заявил на Первом съезде писателей, что «мы – за большевистскую тенденциозность в литературе».
   Когда в шестидесятых годах я стремился напечатать статью «Белые пятна», где попытался выступить в защиту бывших «братьев», А. Дементьев принес в редакцию и показал мне десять, а то и пятнадцать отречений, в которых все «серапионы» (кроме Зощенко и меня) порочили свою вольнолюбивую юность.
   Но ничто не может остановить механическую, пропахшую трупным ядом инерцию сталинской команды. И это не случайно, это далеко не случайно… Вся наша духовная жизнь пропитана инерцией, стабильностью, отказом от любых перемен, боязнью «стронуть» что-нибудь с места, чудовищной медленностью интеллектуального развития.
   Но вернемся к Лунцу. Вот что он писал в своей декларации: «Слишком долго и мучительно правила русской литературой общественность. Пора сказать, что некоммунистический рассказ может быть бездарным, но может быть гениальным. И нам все равно, с кем был Блок-поэт, автор «Двенадцати», Бунин-писатель, автор «Господина из Сан-Франциско»… Мы верим, что литературные химеры – особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь. И, как сама жизнь, оно без цели и без смысла: существует, потому что не может не существовать».
   Декларация близка к пушкинской речи Блока – кстати, и та и другая датируются февралем 1921 года. И та и другая направлены против сословия черни, выделившей «из государства только один орган – цензуру, для охраны порядка своего мира, выраженного в государственных формах».
   В декларации Лунца чернь не названа, но речь идет, без сомнений, о ней: «В феврале 1921 года, в период величайших регламентации, регистрации и казарменного упорядочения, когда всем дан один железный и скучный устав, мы решили собираться без уставов, председателя, без выборов и голосований».
   Напротив, в речи Блока сословие черни не только названо, но исторически определено, и в определении этом звучит роковой предсказывающий оттенок: «Эти чиновники и суть – наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня: не знать и не простонародье, не звери, не комья земли, не обрывки тумана, не осколки планет, не демоны и не ангелы. Без прибавления частицы «не» о них можно сказать только одно: они люди; это – не особенно лестно; люди – дельцы и пошляки, духовная глубина которых безнадежно и прочно заслонена «заботами суетного света»… Они могли бы изыскать средства для замутнения самих источников гармонии; что их удерживает – недогадливость, робость или совесть, – неизвестно. А может быть, такие средства уже изыскиваются?»
   Средства изыскивались и изыскиваются доныне. Но задача оказалась сложнее, чем это могло показаться с первого взгляда.
4
   В 1965 году мне удалось напечатать роман «Двойной портрет», причем в отдельном издании он появился почти в неискаженном виде. Роман кончается авторским признанием: «И я был обманут, и без вины виноват, и наказан унижением и страхом. И я верил, и не верил, и упрямо работал, оступаясь на каждом шагу, и путался в противоречиях, доказывая себе, что ложь – это правда. И я тосковал, стараясь забыть тяжкие сны, в которых приходилось мириться с бессмысленностью, хитрить и лицемерить.
   Но это уже совсем другая книга, которую я когда-нибудь напишу».
   Уж не пишу ли я сейчас эту книгу?
   Здесь, в этом подцензурном обрывке, неясно, приблизительно и неточно сказано, что меня спасла (а могла и не спасти) склонность к самоотчету. Но через нелегкие испытания пришла эта склонность.
   Еще в 1925 году, после «Конца хазы», я написал роман «Девять десятых судьбы» – в несомненной надежде, что он будет высоко оценен потому, что в нем речь шла об Октябрьской революции и в одном из центральных эпизодов рассказывалось о взятии Зимнего дворца. Это была дань легкости, с которой уже тогда можно было сделать блестящую карьеру – официальную – в литературе. Соблазн открылся давно, еще в самом начале двадцатых годов, когда к «серапионам» приезжал внимательный, искренне любивший литературу Воронский. Он как раз не был сторонником подобных карьер. Но представителем «соблазна» он был, и недаром «серапионы» стали охотно печататься в его издательстве «Круг». Еще недавно, не прошло и трех-четырех лет, я единственный из «серапионов» безоговорочно признавал декларацию Лунца. Лишь мысль: «Искусство, как жизнь, существует без смысла и цели» – казалась мне ложной. Мы спорили, но наш спор не касался сущности дела: так же как и Лунц, я был убежден, что будущее – за сюжетной литературой, лишенной утилитаризма и решающей глубинную задачу, которая ничего общего не имеет с коммунистической или любой другой пропагандой. Таким образом, мой роман был прямой изменой собственным убеждениям. Именно так это было принято друзьями и учителями.
   Федин с глубоким сожалением отозвался о нем в письме Горькому от 16 января 1926 года: «Читали ли Вы в третьей книге «Ковша» (он Вам послан) Каверина? Что стало с человеком? И представьте – дальше – еще хуже, а он стойко убежден, что именно так нужно. Думаю, что это излечимо». (Горький трогательно подтвердил: «Каверин? Он – умник, он скоро догадается, что так писать ему не следует, не его дело».)
   Ю.Г. Оксман иронически хохотнул, когда я сказал, что готовится пятое издание, и сказал:
   – Еще бы!
   Что касается Юрия… Прочитав две-три страницы, он обеими руками через весь стол оттолкнул рукопись, сказав, что все в ней «напряжено» (он процитировал какую-то фразу), давая понять таким образом, что напряжение неискренности не имеет ничего общего с литературой.
   Как всегда, он сказал не больше пяти слов. Я упрямо промолчал. Что мне мерещилось? Не знаю. Надеялся ли я, что этот шаг принесет мне блистательное будущее, богатство (я был беден), влияние (с которым я не знал бы, что делать)?
   Попытка была беспомощной – и самое содержание романа убеждало в том, что ни по своему характеру, ни по направлению ума, ни по серьезности отношения к делу я не способен «перерядиться»[4]. И сюжет, и главное действующее лицо оказались до странности далекими от той генеральной задачи, которая на полстолетия вперед была задана нашей литературе: найти положительного героя, написать во весь рост его монументальную фигуру. Уже в двадцатых годах это было темой многочисленных критических статей. Ленинградец Лаврухин (давно забытый) написал книгу, которая так и называлась – «Поиски героя». Даже Тихонов напечатал стихотворение, в котором героем нашего времени представлял соседа-сапожника, починившего его сапоги:
 
Он встал, перемазанный ваксой Марат,
И гордо рубцы показал мне…
 
   В ту пору никому не приходило в голову, что подлинного героя не стоило искать, потому что он уже был схвачен зорким взглядом Зощенко, схвачен, назван и изображен в его ослепительных по новизне трагически-веселых рассказах. Этим героем был Борька Фомин в розовых подштанниках, тот самый, не представляющий из себя ничего особенного рабочий, который выигрывает пять тысяч рублей и радуется, что не успел подать заявление в партию, потому что тогда «половину денег пришлось бы отдать на борьбу с тем и с этим, и в МОПР, и во все места…».
   Пересказать Зощенко невозможно. К поразительной судьбе этого рыцаря нашей литературы – судьбе, в которой соединились черты того застенка, который называется свободой, волей, – я еще надеюсь вернуться.
   Итак, не тот роман написал я, который мог изменить мою жизнь. И герой мой, и сюжет – даром что я рассказал о штурме Зимнего – были не те, не те! Интеллигент-подпольщик, который далеко не лучшим образом вел себя на допросах в царской охранке и стремится искупить нравственное падение энергичным участием в октябрьском перевороте, бесконечно далек от будущего Павки Корчагина, который вскоре был объявлен образцом революционного мужества и самопознания.
   Сюжет… Мне просто стыдно пересказывать этот беспомощный сюжет, по поводу которого хочется повторить вслед за Фединым: «Что сделалось с человеком?»
   Но вот что любопытно: ведь я и не думал скрывать, что книга написана в два-три месяца, что я не стремился к литературной задаче.
   Это было зимой 1926 года, мы с Тихоновым руководили семинарами в Институте истории искусств, он – по современной поэзии, я – по прозе. Случилось так, что он прежде, чем я, кончил свои занятия и зашел в мою аудиторию как раз в то время, когда я рассказывал о романе «Девять десятых судьбы». Это не было самоуничижением. И о цинизме не могло быть речи. Но я точно хвастался, доказывая, что книга написана поверхностно, слабо. Неловкое молчание господствовало в аудитории, состоявшей из талантливых студентов, из которых иные были старше, чем я (мне было 24).
   И ведь ничем не был вызван этот странный поступок – ничем, кроме вопроса одного из слушателей, только что прочитавшего книгу.
   Так и не понимаю до сих пор, что это было. Не понял, помнится, и Тихонов. Мы вышли вместе, нам было по дороге, оба жили на Петроградской стороне, – и он спросил меня с дружеским укором:
   – Что это ты так, а?
   Я что-то пробормотал, беззаботно махнув рукой.
   Так кончилась моя первая попытка «не быть самим собой»: нелепым признанием перед слушателями моего семинара, что я написал плохой роман, знаю об этом и готов признать во всеуслышание, что я это знаю.
5
   К счастью, настроение, сопутствовавшее работе над этой книгой, скользнуло и ушло – иначе я не принялся бы за другой роман, история которого рассказана в книге «Как мы пишем».
   Там я упоминал о том, что он был задуман неопределенно, отвлеченно, – и внезапно перестроился, когда в него ворвался «скандалист» Некрылов – Шкловский. Но не только развенчанный (или развенчавший себя) «скандалист» стоял тогда перед моими глазами. Книга дорога мне, потому что уже в середине двадцатых годов мне удалось подметить черты, вскоре (и надолго) определившие нашу литературную жизнь.
   В «Скандалисте» писательский круг написан с горечью, с раздраженьем. В первом издании (худо ли, хорошо ли) были выведены Федин (Роберт Тюфин), Алексей Толстой (Шаховской), Слонимский (Сущевский), П.Е. Щеголев (Кекчеев-старший), мельком – Зощенко и Чапыгин. Предполагался еще Лавренев, но Юрий убедил меня вычеркнуть его (Лавировского), во-первых, слишком похоже, а во-вторых – лавировали многие. Все они говорят не о том, что в действительности беспокоило их, – и это «не о том» составляет атмосферу книги.
   Так, не о том говорит на литературном вечере в Капелле Некрылов: в самом деле, стоило ли упрекать писателей за то, что они прикрыли себя фетровыми шляпами, покупают мебель и «продолжают» литературу?
   Ведь, в сущности, он должен был говорить о том, как ее ломают о колено. О том, что равнодушие одних и разочарование других не упали с неба. О том, что неестественное чувство подчинения внесено в литературный круг, чувство уже не новое, еще не прижившееся, но уже набирающее силу. О том, что он – скандалист не потому, что на литературу накидывают петлю, а потому, что еще можно скандалить.
   Вскоре это станет невозможным. Вскоре еще небывалые возможности откроются перед большими и маленькими «приобретателями», которые, опираясь на государство, начнут «разрастаться», как разрастается в моем романе Кирилл Кекчеев. Он-то еще интеллигентный карьерист, окончивший университет и умеющий говорить пошлости по-латыни. Такие продержатся недолго. Такие не пригодятся, когда начнется вторжение государства в литературу, нимало не похожее на те формы зависимости, о которых часто и охотно писали историки XIX века. В «Скандалисте» я попытался лишь наметить первый разбег карьеризма, который стремительно развернулся в тридцатых годах и с той поры неутомимо пытается превратить литературу в хозяйство, в «дело». Впоследствии он приобрел новую форму – «захват», – и это было открытием того способа существования, который породил касту литературных вельмож, награжденных самыми высокими званиями, надежно прикрытых от критического обсуждения их книг, если они пишут, или их дел, если они редакторы, администраторы, члены секретариата. Но я забегаю вперед.
   Так как в «Скандалисте» много места было отдано растерявшейся академической науке, он был встречен без грубости и даже с надеждой на мое исправление. М. Григорьев в статье «Литературный гомункулюс» (На литературном посту. 1930. № 23–24) вслед за упреками в «надуманности», «идеалистической эстетике», «малоискусном комбинаторстве» отдает мне должное: высмеяв академиков, я не пощадил и формалистов. Если я не пойду, полагал М. Григорьев, последовательно в новом направлении, будущая история литературы не поместит моего имени «даже в петите примечаний».
   Автор другой статьи (Евг. Северин. Печать и революция. 1929. № 1), рассматривая всю мою работу, начиная с первой книги «Мастера и подмастерья», считал, что от «пустой фантастики» и «манерного оригинальничанья» я перешел (в «Скандалисте») к «социальности» (!) и более или менее удачно нарисовал «картину деградации старой интеллигенции».
   Были и другие статьи, упрекавшие меня в холодности, в «пародии на действительность», в «фетишизации литературной техники», в «позе и ненужных вывертах». Подводя итоги, почти все авторы сходились на мысли, изумившей меня: оказывается, я написал роман о «лишних людях»[5].
   Еще в 1921 году Горький настоятельно советовал мне не обращать на критику никакого внимания – естественно, он опирался на свой многолетний дореволюционный опыт. Без сомнения, ему и во сне не могло присниться, что придет время, когда иная статья будет равняться смертному приговору. Но и об этом – в дальнейшем, когда я буду писать о положении литературы в конце тридцатых годов.
   Критика всю жизнь преследовала меня то с большим, то с меньшим ожесточением. Первая книга «Мастера и подмастерья» была встречена рецензией Я. Брауна (кажется, в «Сибирских огнях»), кончавшейся словами: «Советуем автору прочесть «Детство Багрова-внука» и прийти в себя». Опомниться, очнуться, прийти в себя мне советовали до тех пор, пока в наказание за «инакомыслие» обо мне – после грязных «поэтапных» нападений – почти перестали упоминать в печати.
   Даже первый том «Двух капитанов» был встречен разгромной статьей – какая-то учительница возмутилась, что я назвал комсомолку дурой. В конце концов мне удалось последовать совету Горького – я перестал читать статьи о своих книгах. Но вернемся к тем годам, когда немыслимо было их не читать.
6
   Вскоре после выхода «Скандалиста» я пошел в редакцию «Звезды», помещавшуюся в Доме книги на Невском, и на лестнице встретил Федина, который, без сомнения, был возмущен появлением моего «памфлета» – этот термин попадался во многих статьях. Мы дружески поздоровались. Еще прежде, на «Серапионах», он не выразил и тени порицания, отметив лишь одну, действительно неудачную, фразу. Об этой выдержке, составлявшей одну из главных черт его характера, я еще расскажу. И в этот день он был доброжелательно сдержан. На лестнице он подарил мне одну из своих «улыбок для авторов». Еще в ту пору, когда он редактировал «Книгу и революцию», он выработал серию таких улыбок и однажды продемонстрировал свое изобретение на одной из серапионовских сред. Мы хохотали. Улыбки были поразительно разнообразны – недаром интернированный немцами в годы войны Федин играл в оперетте (его амплуа было «Коми-шер бас»). Радостно-обнадеживающая улыбка предназначалась для авторов, которым он возвращал рукопись. Ее-то я и получил, когда мы простились.