Кажется, в 1935 году З.В. поехала в Гаспру, в дом отдыха ученых, где провела, медленно поправляясь, полгода. Мы с женой сняли комнату неподалеку в татарской деревне и виделись с ней каждый день. Лев однажды прислал телеграмму. Конечно, если бы он приехал, Зина встретила бы его так, как будто ничего не случилось. Все это я рассказываю к тому, что, когда Льва посадили вторично, в 1937 году, эта женщина, брошенная им, оскорбленная его равнодушием, кинулась хлопотать о нем с такой энергией, зоркостью, дальновидностью, упорством и изобретательностью, которые были свойственны, кажется, ей одной.
Обиды, равнодушие, холодность – все было мгновенно забыто. Начался поглощавший все душевные силы, грозивший смертельной опасностью труд освобождения.
Теперь два предмета надолго – до 1944 года – заняли прочное место в ее квартире на Сивцевом Вражке: чемодан, в котором было уложено все необходимое (на случай ареста), и письменный стол, особый, постепенно наполняющийся черновиками, вариантами, заявлениями, копиями, справками, неоспоримо доказывающими, что еще с времен Гражданской войны деятельность Льва была направлена к пользе и процветанию Советской страны.
Все это была лишь одна сторона деятельности Зинаиды Виссарионовны. Была и другая. Она просила, чтобы мама приехала в Москву и пошла в прокуратуру, – был такой короткий период, когда, выстояв бесконечную очередь, можно было узнать – или хоть попытаться узнать, – в чем виноват муж, брат, сын.
Это было трудно для мамы. Она была стара и слаба. Еще в «Освещенных окнах» я упоминал о том, что при первом взгляде на лицо, облеченное полицейской властью (будь то даже обыкновенный городовой), у нее появлялось чувство неопределенного опасения.
Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь, только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запоминавшихся потому, что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.
«Опасайся Зины, – сказала мама. – Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно, для того чтобы вытащить Леву».
Своего старшего мама любила больше всех детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее – и испугала.
Он был вторично арестован в разгаре деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы – по клещевому энцефалиту, – заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1937 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…
На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Он никогда не рассказывал о том, как его допрашивали по трое суток подряд, как морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.
Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре. Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат – крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, – я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…
С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что «в огороде – бузина», – он, не возражая, хладнокровно утверждал, что «а в Киеве – дядька». З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.
И снова начались письма, хлопоты, ходатайства, просьбы. З.В., которая, к моему удивлению, не была обескуражена, с ходу ринувшись вперед, стала биться лбом об эту богом проклятую стену. На этот раз она толкала в горящую печь не только меня, но и Захарова, который был руководителем эпидотдела Мечниковского института при НКЗ, – иными словами, главным санитарным инспектором Советского Союза – ни много ни мало. Теперь в маленькой квартире на Сивцевом Вражке стояли два уложенных на всякий случай чемодана. Почему два – об этом в следующей главке.
Родился сын, которого тоже назвали Львом, и Лев-старший, как это подчас бывает с принципиальными сторонниками холостой жизни, стал сперва умеренным, а потом убежденным сторонником жизни семейной, хотя обсуждать эту перемену не любил.
Устроила свою жизнь и Зинаида Виссарионовна – вышла замуж за человека, к облику которого в полной мере относится забавная надпись из альбома светской дамы: «Помните близко, помните далеко, как верно я любить умею». Юрий Николаевич однажды воспользовался этими словами Карла Ивановича из «Детства и отрочества» Толстого, чтобы надписать Любови Михайловне Эренбург одну из своих книг.
Конечно, это был чистый, твердый, благородный Алексей Александрович Захаров, который ждал Зинаиду Виссарионовну десять лет и наконец дождался.
Весной 1939 года мы с женой поехали в Ялту. Из главы, посвященной моим отношениям с Твардовским, читатель узнает, как проходили среди новых знакомых, остроумных милых людей, – А. Роскина, А. Гайдара, К. Паустовского, – эти дни – легко вопреки тому, чем жила страна.
Но это слово и в малой степени не отражает того сложного душевного состояния, которое было характерно для писательского круга, из которого были вырваны Бабель, Табидзе, Заболоцкий и многие другие, без которых сразу же осунулась, присмирела, обеднела наша литература. Не «вопреки», а «несмотря на» – это, пожалуй, будет точнее.
За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.
Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.
План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил «Смерть Вазир-Мухтара».
Во-вторых, было договорено – не помню с кем, что я передам непосредственно «наверх», прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии – в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили – если виновность Льва будет доказана – позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».
«После десяти, – прибавил он. – Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия – он в ту пору уже почти не мог ходить, – но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел. С десяти часов – это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке – я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.
«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй – с грузинским – был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость – я позвонил четырнадцать раз – как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.
В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего – это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, – секретарь ответил коротко:
«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова – никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград – Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать – что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» – вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.
Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо – и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, – и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой – кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?
Я быстро направился к зданию НКВД, вошел – и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.
Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.
Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.
Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот – она была, что называется, «на сносях», – появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.
«У вас бумаги для наркома?» – спросила она.
Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.
Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?
Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.
Я сунул руку в карман пиджака – пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к «делу моего брата, которое лежало на столе у наркома». «Присоединится ли?» – подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.
Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер – подавальщица «на сносях». Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.
Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды – за отказ написать ложные показания – находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его – невероятный случай! – и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, – предложил ему десять минут полежать на диване. «Заснул мгновенно, – сказал Лев и прибавил задумчиво: – Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут». Однажды, через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра, Лев сказал улыбаясь: «Не обращайте внимания, доктор, это у меня – врожденное».
О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: «Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения».
Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.
Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь, и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: «Не суетись». И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: «Не суетись, это может повториться».
Обиды, равнодушие, холодность – все было мгновенно забыто. Начался поглощавший все душевные силы, грозивший смертельной опасностью труд освобождения.
Теперь два предмета надолго – до 1944 года – заняли прочное место в ее квартире на Сивцевом Вражке: чемодан, в котором было уложено все необходимое (на случай ареста), и письменный стол, особый, постепенно наполняющийся черновиками, вариантами, заявлениями, копиями, справками, неоспоримо доказывающими, что еще с времен Гражданской войны деятельность Льва была направлена к пользе и процветанию Советской страны.
Все это была лишь одна сторона деятельности Зинаиды Виссарионовны. Была и другая. Она просила, чтобы мама приехала в Москву и пошла в прокуратуру, – был такой короткий период, когда, выстояв бесконечную очередь, можно было узнать – или хоть попытаться узнать, – в чем виноват муж, брат, сын.
Это было трудно для мамы. Она была стара и слаба. Еще в «Освещенных окнах» я упоминал о том, что при первом взгляде на лицо, облеченное полицейской властью (будь то даже обыкновенный городовой), у нее появлялось чувство неопределенного опасения.
Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь, только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запоминавшихся потому, что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.
«Опасайся Зины, – сказала мама. – Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно, для того чтобы вытащить Леву».
Своего старшего мама любила больше всех детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее – и испугала.
6
В ее неустанных, ежедневных хлопотах можно было проследить – и это я понял не сразу – некий образ действий, заключающийся в том, что ни один просвет, ни любая, пусть ничтожная возможность не проходили мимо ее внимания. Человек редкой находчивости, она с головой окунулась в сложнейшую сеть иерархических отношений, от которых зависела участь Льва. Как-никак, но к 1937 году Лев Александрович был видным деятелем нашей теоретической медицины, изобретателем АД-вакцин, применявшихся в Красной армии.Он был вторично арестован в разгаре деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы – по клещевому энцефалиту, – заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1937 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…
На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Он никогда не рассказывал о том, как его допрашивали по трое суток подряд, как морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.
Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре. Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат – крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, – я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…
С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что «в огороде – бузина», – он, не возражая, хладнокровно утверждал, что «а в Киеве – дядька». З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.
И снова начались письма, хлопоты, ходатайства, просьбы. З.В., которая, к моему удивлению, не была обескуражена, с ходу ринувшись вперед, стала биться лбом об эту богом проклятую стену. На этот раз она толкала в горящую печь не только меня, но и Захарова, который был руководителем эпидотдела Мечниковского института при НКЗ, – иными словами, главным санитарным инспектором Советского Союза – ни много ни мало. Теперь в маленькой квартире на Сивцевом Вражке стояли два уложенных на всякий случай чемодана. Почему два – об этом в следующей главке.
7
В 1937 году Лев женился на Валерии Петровне Киселевой, доброй, румяной, похожей на веселую деревенскую девушку, хотя она и была из высокоинтеллигентной семьи. Она интересовалась и занималась искусствоведением, но что-то не удалось – и Валерия Петровна поступила в Мечниковский институт лаборанткой.Родился сын, которого тоже назвали Львом, и Лев-старший, как это подчас бывает с принципиальными сторонниками холостой жизни, стал сперва умеренным, а потом убежденным сторонником жизни семейной, хотя обсуждать эту перемену не любил.
Устроила свою жизнь и Зинаида Виссарионовна – вышла замуж за человека, к облику которого в полной мере относится забавная надпись из альбома светской дамы: «Помните близко, помните далеко, как верно я любить умею». Юрий Николаевич однажды воспользовался этими словами Карла Ивановича из «Детства и отрочества» Толстого, чтобы надписать Любови Михайловне Эренбург одну из своих книг.
Конечно, это был чистый, твердый, благородный Алексей Александрович Захаров, который ждал Зинаиду Виссарионовну десять лет и наконец дождался.
Весной 1939 года мы с женой поехали в Ялту. Из главы, посвященной моим отношениям с Твардовским, читатель узнает, как проходили среди новых знакомых, остроумных милых людей, – А. Роскина, А. Гайдара, К. Паустовского, – эти дни – легко вопреки тому, чем жила страна.
Но это слово и в малой степени не отражает того сложного душевного состояния, которое было характерно для писательского круга, из которого были вырваны Бабель, Табидзе, Заболоцкий и многие другие, без которых сразу же осунулась, присмирела, обеднела наша литература. Не «вопреки», а «несмотря на» – это, пожалуй, будет точнее.
За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.
Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.
План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил «Смерть Вазир-Мухтара».
Во-вторых, было договорено – не помню с кем, что я передам непосредственно «наверх», прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии – в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили – если виновность Льва будет доказана – позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».
«После десяти, – прибавил он. – Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия – он в ту пору уже почти не мог ходить, – но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел. С десяти часов – это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке – я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.
«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй – с грузинским – был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость – я позвонил четырнадцать раз – как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.
В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего – это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, – секретарь ответил коротко:
«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова – никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград – Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать – что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» – вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
8
На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, – я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.
Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо – и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, – и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой – кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?
Я быстро направился к зданию НКВД, вошел – и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.
Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.
Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.
Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот – она была, что называется, «на сносях», – появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.
«У вас бумаги для наркома?» – спросила она.
Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.
Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?
Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.
Я сунул руку в карман пиджака – пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к «делу моего брата, которое лежало на столе у наркома». «Присоединится ли?» – подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.
Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер – подавальщица «на сносях». Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.
9
После освобождения летом тридцать девятого года он приехал в Ленинград. Никогда еще я не видел его в таком подавленном состоянии. Он похудел, поседел – впрочем, едва заметно. И прежде он был похож на мать прямотой, откинутыми плечами, гордой осанкой, но теперь, при взгляде на него, мне припоминались минуты, когда мама, глубоко расстроенная, старалась справиться с собой, и что-то недоуменно-горькое скользило в ее тонких, поджатых губах.Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды – за отказ написать ложные показания – находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его – невероятный случай! – и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, – предложил ему десять минут полежать на диване. «Заснул мгновенно, – сказал Лев и прибавил задумчиво: – Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут». Однажды, через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра, Лев сказал улыбаясь: «Не обращайте внимания, доктор, это у меня – врожденное».
О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: «Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения».
Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.
Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь, и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: «Не суетись». И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: «Не суетись, это может повториться».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента