Страница:
– Хорошие мальчики, – тепло улыбнувшись, сказал он. – Фуражки держали по форме на локте левой руки. Я за них испугался.
Он недаром испугался за мальчиков. По приказу Главного штаба специальная комиссия приехала в Ленинград для разбора этого дела. Суворовцы были исключены из училища вопреки тому, что один из них, по отзывам преподавателей, обещал стать выдающимся стратегом…
Я предложил Михаилу Михайловичу пройтись по Невскому. Он удивился:
– Пожалуй. Я давно не выходил. А ты не боишься?
И с вдруг вспыхнувшим раздражением он рассказал, что Вера Федоровна Панова на днях пригласила его к себе, он встретился на лестнице со Слонимским, и тот, смутившись, поздоровался с ним, а потом, в передней, постарался объяснить Вере Федоровне и ее гостям, что они не пришли вместе, а встретились на лестнице случайно.
– Впрочем, однажды он уже перебежал на другую сторону улицы, увидев меня.
Я не удивился. Возможно, что Слонимский еще любил Михаила Михайловича. Среди «серапионов» они были самыми близкими друзьями.
Но Слонимский был уже «превращен». Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева, Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом.
Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, сопровождавшиеся заискивающей улыбкой. Все его однообразные речи были самооправданием, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвинили, но могли обвинить! Не арестовали, но могли арестовать! Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать.
Зощенко вскоре простил Катаева, так же как других, топтавших, терзавших и оскорблявших его ради карьеры и денег. Он был милосерден, но не в христианском смысле этого слова, а потому, что находился по сравнению с ними на недосягаемой высоте.
Недолго продолжалось наше «тюремное» свидание. Михаил Михайлович вскоре устал, и мы повернули назад, не дойдя до Садовой. Прощаясь с ним, я вспомнил, как у постели смертельно больного Тынянова меня поразило известие, что он больше не может читать. Это было месяца за три до его кончины. Я принес лупу, но Елена Александровна (его жена и моя сестра) шепнула, чтобы я спрятал лупу. С упавшим сердцем я подошел к больному. Не может читать! Отрезан от книг, от мира, в котором он был хозяином, властелином!
Так Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение.
Бедный Миша! Ахматова называла его Мишенькой. Бедный Мишенька, никого никогда не обидевший, всем желавший добра, вспомнивший, что он в детстве обидел сестру, и поехавший к ней через тридцать лет, чтобы хоть чем-нибудь, хоть мусором денег загладить вину.
Ахматова думала, что он погиб, потому что, когда в Ленинград приехали английские студенты и было приказано показать им раскаявшихся, смирившихся писателей, она сказала, что совершенно согласна с постановлением ЦК, а Зощенко ответил, что «согласен не полностью и, написав письмо Сталину, не получил ответа». Права ли Анна Андреевна? Нет. Он погиб, потому что не мог ответить иначе.
V. О себе
Это были годы возрастающего размаха деятельности РАППа, в чем легко убедиться, перелистав трехлетний – 1929–1932 – комплект журнала «На литературном посту». Я проделал эту утомительную работу – и не пожалел.
Во главе РАППа стоял генеральный секретарь Леопольд Авербах. Его ближайшими сотрудниками были А. Фадеев и Ю. Либединский. Вот что говорил Либединский на партийной конференции Московского района в Ленинграде в декабре 1931 года:
«Было время, когда наша «попутническая» литература прикрывала собою нашего классового врага в литературе – новобуржуазную и кулацкую литературу. Теперь мы уже добились такого положения, когда наш классовый враг в литературе почти совсем изолирован, но еще отнюдь не разбит наголову. Пользуясь малейшим упадком нашей бдительности, он прорывает наши ряды…
Мы делали многое неладно и натворили немало ошибок, но партия всегда нам помогала эти ошибки исправлять… Благодаря этому мы дошли до такого состояния, что наша организация стала ведущей организацией в области литературы, и партия опирается на РАПП в проведении своей политики в области литературы…
Партия дала нам… установку. Она сказала нам: создайте «Магнитострой литературы». Что значит «Магнитострой литературы»? Это значит суметь создать такие произведения, которые так же переворачивали бы человеческую психику по-социалистически, как по-социалистически переворачивают нашу страну такие мощные строительства, как Магнитострой» (На литературном посту. 1932. Янв. № 3).
Это говорил человек, который был командирован в Ленинград, чтобы создать и возглавить местное отделение ассоциации – ЛАПП, – поручение важное, поскольку именно Ленинград еще был центром литературной жизни.
Тогда еще не думали, что «Магнитострой литературы» надо строить на физическом уничтожении самых видных писателей, критиков, литературоведов. Еще пытались уговаривать, уламывать – и одновременно грозить.
Еще жив был Киров, который настаивал на контактах с «попутчиками», и Либединский, который часто советовался с ним, был для этой задачи подходящей фигурой. Он был интеллигентен, начитан, искренне любил литературу, но ничего в ней не понимал, как это видно, кстати сказать, из вышеприведенной речи: элементарная мысль о том, что литературу нельзя «создать» не только по приказу партии, но самого господа бога, ему в голову не приходила. Так или иначе, встреча руководителей РАППа с группой ленинградских писателей, без сомнения, была вызвана идеей кировского «контакта».
Об этой встрече я рассказал в статье «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11), но по необходимости без этого предисловия, которое было бы зачеркнуто цензурой. Вот что я писал: «Не могу вспомнить, было это весной или осенью 1929 года[19]. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.
Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, – трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности – точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.
В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский. Потом я узнал, что с Ю. Тыняновым говорили отдельно.
Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский – неопределенно, но дружелюбно. Все же стало ясно, что встреча устроена для «завязывания связей», как тогда выражались. Козаков горячо заговорил о необходимости ленинградской литературной газеты, и это как будто легло в «завязывание», хотя и не очень. Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.
Каждый говорил о своем, но почти никто – я впервые наблюдал это в кругу писателей – о самой литературе.
Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, – и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения, потому, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха – совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, – необъятна, необходима и, так же как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что он собирался, вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель – это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда. Общность формально-художественных взглядов этого кустаря с другими превращает писательские группировки в замкнутые интимные кружки, сказал он. А это не помогает, а, наоборот, мешает развитию литературы. Последыши литературной богемы упорно держатся за разнообразные и взаимно противоречивые взгляды. Опыт РАППа неопровержимо доказывает, что будущее принадлежит именно этой особой литературной школе, не исключающей, впрочем, оттенков творческой мысли.
Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».
Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.
«Нам нужны Шекспиры, – твердо сказал он, – и они будут у нас».
Как и полагалось генеральному секретарю РАППа, Авербах замахнулся широко. Его соратники были скромнее.
«Мы хотим писать, как Федин, – сказал один из них на большом литературном собрании. – И мы будем писать не хуже, чем он».
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые – в несколько иной форме – я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен – кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» – он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением. О, как теперь стало ясно, что незаменимые есть, что неповторимость гения, тайна его несходства – это гордость страны, ее счастье!
Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся – не могут не появиться – Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха, добивавшегося власти в литературе. Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе – власть над духовным миром читателя – возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?
Ощущением вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами – он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
– Это антинародно, – сказал он. – Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.
– Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, – сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку».
Впрочем, один из руководителей ЛАППа, Михаил Чумандрин, давно и заслуженно забытый писатель, не без сочувствия сказал мне, что сперва я должен был опубликовать «Художник неизвестен», а потом – «Пролог», в котором мне удалось, хоть и беспомощно, изобразить «сегодняшнюю действительность на одном из участков социалистического строительства». Возможно, что он был прав: в литературной тактике этот комиссар ЛАППа, не умевший связать двух строк, был опытнее, чем я.
Однако он и не подозревал, как мне повезло, что «Художник неизвестен» был напечатан сначала в «Звезде», а потом отдельной книгой в 5000 экземпляров. Редактировал тогда «Звезду» Тихонов, с которым я поддерживал еще дружеские отношения. Полуоправдываясь, полушутя, он предупредил меня, что в «Звезде» вскоре появится статья Р. Миллер-Будницкой «Эпигон формализма». Это было вечером, мы оба жили на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в двух шагах друг от друга, и возвращались домой после одной из очень редких в ту пору серапионовских суббот.
– Но ведь ты знал, что тебе это не пройдет даром, – полувопросительно сказал он, давая понять, что уклониться от опубликования статьи он не может.
Конечно, я знал. Но тогда я был убежден в том, что напечатать произведение, в котором удалось (хоть и не в полной мере) изобразить свой душевный мир, важнее, чем оставить его в своем письменном столе на неопределенное время.
Миллер-Будницкая написала плоско, вяло, вся ее статья состояла как бы из одной длинной, рыхлой фразы. Были и несуразицы: «В этом произведении Каверин выступает перед нами как представитель воинствующего идеализма и гуманизма, враждебных нашей борьбе и строительству». Таким образом, гуманизм оказался явлением, враждебным социалистическому строительству. Впрочем, в те годы гуманизм не поощрялся. И.В. Ермилов писал, что «романчик протаскивает самые примитивные гуманитарные идейки» (Звезда. 1932. № 2).
Зато талантливый А. Селивановский написал острую статью, которую и назвал талантливо: «Художник известен». «Литературная газета» опубликовала ее (1932. 4 янв.) среди политических статей, объединенных на одной полосе под рубрикой «Бой троцкизму». Вот цитаты:
«Формалист Каверин начал разоблачение формализма. В этом был смысл «Скандалиста». Но во имя каких идей ополчился Каверин на Некрылова – оставалось неясным…
«Скандалист» означал распутье. Да, шутить было нельзя. Приближался год великого перелома. Нужно было выбрать свое место в классовой борьбе…
И Каверин выбрал свое место. Сегодня он не с теми, которые «шутят». Сегодня он в рядах тех, кто дерется, – дерется за буржуазные идеи и буржуазное искусство, против идей пролетариата и пролетарского искусства. Его книга «Художник неизвестен», подводящая итоги последним годам его творчества, многое проясняющая в последних его книгах «Пролог» и «Черновик человека», – есть боевой документ буржуазного реставраторства, документ, даже более заостренный, чем «Сумасшедший корабль» Ольги Форш…
С «шутником» Некрыловым закончены счеты. Ему на смену пришел юродствующий проповедник Архимедов, пророк «нового искусства», новоявленный Савонарола, бичующий нравы социалистической страны…
Кто же противостоит Архимедову? Ему противостоит Шпекторов, по сравнению с которым деляга-колбасник Андрей Бабичев из «Зависти» Ю. Олеши оказывается беспочвенным романтиком…
Деляга, себялюбивый человек, представляющий себе будущий социалистический строй с обильным количеством штанов и без всякой морали, без какой-нибудь «личной» жизни, Шпекторов не отрицает Архимедова, а дополняет его, подтверждает его проповедь. Ибо, действительно, если таков материализм, для которого нет «существенной разницы» между мышлением человека и горением лампы, то не прав ли Архимедов? Ежели таковы строители социализма, то не стоит ли призадуматься над архимедовскими возражениями? Таким образом, функция образа Шпекторова – объективно-провокационная.
«Искусство само ставит себе цели», – говорил Пастернак на последней поэтической дискуссии; нетрудно установить, что Жаба (один из героев романа. – В. К.) утверждает то же самое. Приспособленцы, невежественные мальчишки – вот кто, как оказывается по Каверину, создает искусство СССР, наиболее идейно возвышенное искусство во всем мире.
Но утверждение искусства наперекор социализму может означать только попытку буржуазного реставраторства, сохранения искусства эксплуататорского класса. <…> Потерпевший поражение в сегодняшней жизни Архимедов одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве. Так утверждается идея искусства, порождаемого социальной обреченностью.
Вот почему «Художник неизвестен» является не только воплем о вытеснении буржуазного искусства, но и призывом к переходу в контратаку.
«Художник неизвестен» – так назвал свою книгу Каверин, и так он ее закончил. Это – заблуждение или маскировка. Художник известен! Не надо умирать, чтобы «быть открытым». Такое открытие не представляет большого труда».
Со своей точки зрения, Селивановский прав, и только поразительной, застилавшей глаза неразберихой и мглой террора можно объяснить то обстоятельство, что впоследствии расстреляли не меня, а его. Недаром же первый вариант романа назывался «Дон Кихот и Советы». Задача Архимедова – «быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные интересы другого мира всяким своим интересам и теориям относительно них» (Ухтомский А. Письма). В дуэли между ним и Шпекторовым он защищает именно «лицо», без которого невозможно подлинное искусство. Он – против любых доктрин. «Лицо» – это единственная опасная в советском обществе доктрина.
«В самые худшие времена европейской истории мы встречали некоторое уважение к личности, – писал Герцен, – некоторые права, уступаемые таланту, гению, несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правителей. Спинозу не выслали на поселение, Лессинга не секли и не отдали в солдаты… В Европе никогда не считали преступником живущего за границей, изменником переселяющегося в Америку. У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было поглощено, подавлено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу… Государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало: напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо» («С того берега»).
Вот почему так страшен для Архимедова сон, который он видит накануне своего поражения. Ему снится, что он идет по восточному городу, всюду шали, ковры – и каждый встречный кричит ему: «Ты потерял лицо». В шлеме со спущенным забралом, с копьем в одной руке и щитом в другой новый Дон Кихот скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче – высота, свежесть, простор… И наконец – Москва. С копьем наперевес он выезжает на площадь Моссовета. Трехгранная гранитная игла – обелиск, на котором через несколько лет будет высечен текст Конституции СССР. Архимедов клянется в верности – и отвергнут. У него нет права на лицо.
Сражение происходит на равнинах России, но я был вынужден перенести его в ТЮЗ. Театральная бутафория прикрывает подлинность столкновения. Оно замаскировано вдвойне. Читатель узнает о нем со слов Жабы и вправе не поверить ему. Но столкновение происходит… «Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног – с Востока, Запада, Севера и Юга…
Шла армия.
Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов».
И, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов идет ей навстречу. Один? Нет. «…Он наступал – один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича «Радость» и звеня оружием».
Лицо, без которого нет искусства, – единственная возможная форма сопротивления.
Конечно, Архимедов побежден в этом неравном бою. Ведь он только «старая книга», только Дон Кихот, которого Сталин в конце тридцатых годов назвал дураком, – к изумлению всех испанцев, и проигравших и выигравших войну 1936–1939 годов.
Но, как справедливо писал бедный, безвинно расстрелянный рапповский критик, – «Архимедов, потерпевший поражение в сегодняшней жизни, одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве».
Отнюдь не социальной обреченностью, как пишет Селивановский, обусловлено и порождено это в искусстве. Оно существует и развивается «по законам, им самим для себя избранным» (Пушкин). Оно сопротивляется. Оно уходит в подполье. Оно гримируется. Оно погибает, но не сдается. Оно не сдается и поэтому не погибает.
Он недаром испугался за мальчиков. По приказу Главного штаба специальная комиссия приехала в Ленинград для разбора этого дела. Суворовцы были исключены из училища вопреки тому, что один из них, по отзывам преподавателей, обещал стать выдающимся стратегом…
Я предложил Михаилу Михайловичу пройтись по Невскому. Он удивился:
– Пожалуй. Я давно не выходил. А ты не боишься?
И с вдруг вспыхнувшим раздражением он рассказал, что Вера Федоровна Панова на днях пригласила его к себе, он встретился на лестнице со Слонимским, и тот, смутившись, поздоровался с ним, а потом, в передней, постарался объяснить Вере Федоровне и ее гостям, что они не пришли вместе, а встретились на лестнице случайно.
– Впрочем, однажды он уже перебежал на другую сторону улицы, увидев меня.
Я не удивился. Возможно, что Слонимский еще любил Михаила Михайловича. Среди «серапионов» они были самыми близкими друзьями.
Но Слонимский был уже «превращен». Он написал и послал Сталину свой роман об оппозиции, направленный против Бухарина, Зиновьева, Каменева, и пережил постыдную неудачу, связанную с этим романом.
Уже тогда, в конце тридцатых годов, он маниакально много говорил, говорил, говорил, не замечая, что слушатели не хотят слушать его самооправдания, сопровождавшиеся заискивающей улыбкой. Все его однообразные речи были самооправданием, хотя никто не обвинял его в преступлениях против Советской власти. Но он заранее оправдывался! Не обвинили, но могли обвинить! Не арестовали, но могли арестовать! Надо было что-то заранее придумать, доказать, объяснить. Сама возможность ареста заставляла его трепетать.
Зощенко вскоре простил Катаева, так же как других, топтавших, терзавших и оскорблявших его ради карьеры и денег. Он был милосерден, но не в христианском смысле этого слова, а потому, что находился по сравнению с ними на недосягаемой высоте.
Недолго продолжалось наше «тюремное» свидание. Михаил Михайлович вскоре устал, и мы повернули назад, не дойдя до Садовой. Прощаясь с ним, я вспомнил, как у постели смертельно больного Тынянова меня поразило известие, что он больше не может читать. Это было месяца за три до его кончины. Я принес лупу, но Елена Александровна (его жена и моя сестра) шепнула, чтобы я спрятал лупу. С упавшим сердцем я подошел к больному. Не может читать! Отрезан от книг, от мира, в котором он был хозяином, властелином!
Так Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение.
«В журнал «Звезда» я этого рассказа не давал. И в журнале он был напечатан без моего ведома. Несомненно, по некоторой неопытности редактора, – писал он Сталину. – Однако в этом моем рассказе никакого подтекста нет. И нет никакого эзоповского языка. Это потешная картинка для ребят без малейшего моего злого умысла. И я даю в этом честное слово. А если бы я хотел сатирически изобразить какую-либо сценку нашего быта, то я мог бы это сделать более тонко и остроумно. И уж во всяком случае, не воспользовался бы таким устаревшим методом, который был опорочен еще в девятнадцатом столетии.Зощенко написал Сталину, но в сравнении с обдуманным лаконизмом Замятина, в сравнении с горячечными, мечущимися строками Булгакова[18] его письмо кажется простым, домашним, скромным. Он ни на кого не жалуется, всю ответственность он берет на себя. Он ни о чем не просит. Он пишет: «Даю Вам честное слово». Но в глубине – слабая, еле заметная надежда, что простые человеческие слова разбудят в Сталине человека. Он пишет не государственному деятелю, не демону с сухонькой ручкой, которому удалось растлить нравственность двухсотмиллионного народа. Не невежде, который на пошлой сказке Горького «Девушка и Смерть» написал: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гете». Не властителю, соединившему в себе Гитлера и Тамерлана, – а человеку. Ответа нет.
…Прошу мне поверить – я ничего не ищу и не прошу никаких улучшений в моей судьбе. А если и пишу Вам, то с единственной целью несколько облегчить мою боль. Я никогда не был литературным пройдохой, или низким человеком, или человеком, который отдавал свой труд на благо помещиков и банкиров. Это ошибка. Уверяю Вас.
Мих. Зощенко».
Бедный Миша! Ахматова называла его Мишенькой. Бедный Мишенька, никого никогда не обидевший, всем желавший добра, вспомнивший, что он в детстве обидел сестру, и поехавший к ней через тридцать лет, чтобы хоть чем-нибудь, хоть мусором денег загладить вину.
Ахматова думала, что он погиб, потому что, когда в Ленинград приехали английские студенты и было приказано показать им раскаявшихся, смирившихся писателей, она сказала, что совершенно согласна с постановлением ЦК, а Зощенко ответил, что «согласен не полностью и, написав письмо Сталину, не получил ответа». Права ли Анна Андреевна? Нет. Он погиб, потому что не мог ответить иначе.
V. О себе
1
История романа «Художник неизвестен» заслуживает, мне кажется, внимания, хотя бы потому, что, дважды рассказав о ней, я многое вынужден был скрыть или обойти, – в противном случае книга едва ли была бы опубликована вторично, через тридцать два года после первого издания (1931). Я не лгал, но, пользуясь неизменным, с юношеских лет, интересом к живописи, писал о романе автобиографически-односторонне, не касаясь политических обстоятельств, вплотную подступивших к литературе в конце двадцатых годов.Это были годы возрастающего размаха деятельности РАППа, в чем легко убедиться, перелистав трехлетний – 1929–1932 – комплект журнала «На литературном посту». Я проделал эту утомительную работу – и не пожалел.
Во главе РАППа стоял генеральный секретарь Леопольд Авербах. Его ближайшими сотрудниками были А. Фадеев и Ю. Либединский. Вот что говорил Либединский на партийной конференции Московского района в Ленинграде в декабре 1931 года:
«Было время, когда наша «попутническая» литература прикрывала собою нашего классового врага в литературе – новобуржуазную и кулацкую литературу. Теперь мы уже добились такого положения, когда наш классовый враг в литературе почти совсем изолирован, но еще отнюдь не разбит наголову. Пользуясь малейшим упадком нашей бдительности, он прорывает наши ряды…
Мы делали многое неладно и натворили немало ошибок, но партия всегда нам помогала эти ошибки исправлять… Благодаря этому мы дошли до такого состояния, что наша организация стала ведущей организацией в области литературы, и партия опирается на РАПП в проведении своей политики в области литературы…
Партия дала нам… установку. Она сказала нам: создайте «Магнитострой литературы». Что значит «Магнитострой литературы»? Это значит суметь создать такие произведения, которые так же переворачивали бы человеческую психику по-социалистически, как по-социалистически переворачивают нашу страну такие мощные строительства, как Магнитострой» (На литературном посту. 1932. Янв. № 3).
Это говорил человек, который был командирован в Ленинград, чтобы создать и возглавить местное отделение ассоциации – ЛАПП, – поручение важное, поскольку именно Ленинград еще был центром литературной жизни.
Тогда еще не думали, что «Магнитострой литературы» надо строить на физическом уничтожении самых видных писателей, критиков, литературоведов. Еще пытались уговаривать, уламывать – и одновременно грозить.
Еще жив был Киров, который настаивал на контактах с «попутчиками», и Либединский, который часто советовался с ним, был для этой задачи подходящей фигурой. Он был интеллигентен, начитан, искренне любил литературу, но ничего в ней не понимал, как это видно, кстати сказать, из вышеприведенной речи: элементарная мысль о том, что литературу нельзя «создать» не только по приказу партии, но самого господа бога, ему в голову не приходила. Так или иначе, встреча руководителей РАППа с группой ленинградских писателей, без сомнения, была вызвана идеей кировского «контакта».
Об этой встрече я рассказал в статье «Несколько лет» (Новый мир. 1966. № 11), но по необходимости без этого предисловия, которое было бы зачеркнуто цензурой. Вот что я писал: «Не могу вспомнить, было это весной или осенью 1929 года[19]. Представители РАППа приехали в Ленинград и пригласили «попутчиков», как мы тогда назывались, в «Европейскую» гостиницу, где остановился Леопольд Авербах.
Я видел его в Москве месяца за три до этой встречи и удивился перемене, замеченной не только мною. Он был маленького роста, в очках, крепенький, лысый, уверенный, ежеминутно действующий, – трудно было представить его в неподвижности, в размышлениях, в покое. И сейчас, приехав в Ленинград, чтобы встретиться с писателями, которые существовали вне сферы его активности, он сразу же начал действовать, устраивать, убеждать. Но теперь к его неутомимости присоединился почти неуловимый оттенок повелительности – точно существование «вне сферы» настоятельно требовало его вмешательства, без которого наша жизнь в литературе не могла обойтись.
В комнате были М. Зощенко, Вяч. Шишков, Н. Никитин, М. Козаков и, кажется, М. Слонимский. Потом я узнал, что с Ю. Тыняновым говорили отдельно.
Зачем же пригласил нас генеральный секретарь РАППа? Он был не один, и первым выступил Ю. Либединский – неопределенно, но дружелюбно. Все же стало ясно, что встреча устроена для «завязывания связей», как тогда выражались. Козаков горячо заговорил о необходимости ленинградской литературной газеты, и это как будто легло в «завязывание», хотя и не очень. Потом Шишков заговорил о крайностях «сплошной» коллективизации. Это, естественно, «не легло», хотя и было встречено снисходительно, как будто Шишков был не многоопытный пожилой писатель, в прошлом инженер-мелиоратор, исходивший и изъездивший всю страну вдоль и поперек, а запальчивый шестнадцатилетний мальчик.
Каждый говорил о своем, но почти никто – я впервые наблюдал это в кругу писателей – о самой литературе.
Потом выступил Авербах, который и прежде бросал реплики, направляя разговор, не всегда попадавший на предназначенный, по-видимому предварительно обсуждавшийся, путь. Сразу почувствовалось, что он взял слово надолго. Он говорил энергично, связно, с настоятельной интонацией убежденного человека, – и тем не менее его речь состояла из соединения пустот, заполненных мнимыми понятиями, которым он старался придать весомость. Впечатление, которое произвела на меня его речь, я помню отчетливо, без сомнения, потому, что это было совершенно новое впечатление. Новое заключалось в том, что для меня литература была одно, а для Авербаха – совершенно другое. С моей литературой ничего нельзя было сделать, она существовала до моего появления и будет существовать после моей смерти. Для меня она, как целое, – необъятна, необходима и, так же как жизнь, не существовать не может. А для Авербаха она была целое, с которым можно и нужно что-то сделать, и он приглашал нас сделать то, что он собирался, вместе с ним и под его руководством. Прежде всего необходимо было, по его мнению, отказаться от лефовской идеи, что писатель – это кустарь, далекий по своей природе от коллективного, содружественного труда. Общность формально-художественных взглядов этого кустаря с другими превращает писательские группировки в замкнутые интимные кружки, сказал он. А это не помогает, а, наоборот, мешает развитию литературы. Последыши литературной богемы упорно держатся за разнообразные и взаимно противоречивые взгляды. Опыт РАППа неопровержимо доказывает, что будущее принадлежит именно этой особой литературной школе, не исключающей, впрочем, оттенков творческой мысли.
Он говорил, приподнимаясь на цыпочки, поблескивая очками, и я вспомнил Селихова из бунинской «Чаши жизни»: «Самолюбивый, как все маленькие ростом».
Такова была критическая часть его речи. Но была и положительная. Когда различно думающие и различно настроенные литераторы соединятся под руководством РАППа, литература быстро придет к неслыханному расцвету.
«Нам нужны Шекспиры, – твердо сказал он, – и они будут у нас».
Как и полагалось генеральному секретарю РАППа, Авербах замахнулся широко. Его соратники были скромнее.
«Мы хотим писать, как Федин, – сказал один из них на большом литературном собрании. – И мы будем писать не хуже, чем он».
Знаменитая формула «незаменимых нет» позже стала повторяться на газетных страницах, но впервые – в несколько иной форме – я услышал ее в речи Авербаха. Он не называл имен – кроме Маяковского. Но личность писателя, его «лицо» – он отзывался об этом понятии с каким-то необъяснимым пренебрежением. О, как теперь стало ясно, что незаменимые есть, что неповторимость гения, тайна его несходства – это гордость страны, ее счастье!
Литературные течения не нужны, вредны, говорил Авербах, их на основе опыта РАППа следует заменить «единой творческой школой», и тогда появятся – не могут не появиться – Шекспиры. Эта черта была перенесена впоследствии в лингвистику, в медицину, в физиологию. Т. Лысенко позаботился о том, чтобы в биологии она получила поистине фантастическое развитие. Открытия, едва ли пригодные даже для посредственного фантастического романа, становились Законом с большой буквы, символом веры, который предлагалось принять без сомнений, без колебаний.
Другая черта, в особенности поразившая меня, касалась поведения самого Авербаха, добивавшегося власти в литературе. Он вел себя так, как будто у него, посредственного литератора, автора торопливых статей, написанных плоским языком, была над нами какая-то власть.
Надо ли доказывать, что подлинная власть в литературе – власть над духовным миром читателя – возникает лишь в тех редких случаях, когда на мировой сцене, соединяющей исключительность и повседневность, появляется Гуров, впервые замечающий на ялтинской набережной даму с собачкой, или Левин, который в измятой рубашке мечется по номеру перед венчанием с Кити?
Ощущением вмешательства, скрытой угрозы и, главное, невысказанного права на эту угрозу окрасило вечер «завязывания связей», проведенный, как уверяли, любезно прощаясь, хозяева, с большой пользой для дела.
Вышли вместе, но на углу Невского расстались, и я пошел провожать Зощенко, который жил на улице Чайковского. Он хорошо выглядел, что с ним случалось редко, был в новом модном пальто и в пушистой кепке с большим козырьком. Было поздно, но вечернее гулянье по Невскому еще не кончилось. Зощенко узнавали, провожали взглядами – он был тогда в расцвете славы и очень любим. У Авербаха он не проронил ни слова и теперь, когда я заговорил о встрече, неохотно поддержал разговор.
– Это антинародно, – сказал он. – Конечно, все можно навязать, но все-таки, я думаю, не удастся. Это все-таки сложно с такой литературой, как наша. А может быть, и удастся, потому что энергия адская. К ней бы еще и талант! Но таланта нет, и отсюда все качества.
Я сказал, что был поражен обидной снисходительностью, с какой Авербах говорил о Маяковском.
– Ну-с, а с Владимиром Владимировичем плохо, – сказал Зощенко. Он сложил в виде револьвера и приставил к виску свою смуглую руку».
2
Почти одновременно с романом «Художник неизвестен» я написал книгу путевых очерков «Пролог». Оба произведения были разгромлены критикой, вопреки тому, что в «Прологе» я впервые попытался если не понять, так хоть увидеть своими глазами, что происходит на беспредельных пространствах России. И увидел, и написал. Более того, написал с увлечением, потому что увлекся грандиозностью перемен, не имея, разумеется, никакого представления о том, какой еще не бывало кровавой ценой покупаются эти перемены.Впрочем, один из руководителей ЛАППа, Михаил Чумандрин, давно и заслуженно забытый писатель, не без сочувствия сказал мне, что сперва я должен был опубликовать «Художник неизвестен», а потом – «Пролог», в котором мне удалось, хоть и беспомощно, изобразить «сегодняшнюю действительность на одном из участков социалистического строительства». Возможно, что он был прав: в литературной тактике этот комиссар ЛАППа, не умевший связать двух строк, был опытнее, чем я.
Однако он и не подозревал, как мне повезло, что «Художник неизвестен» был напечатан сначала в «Звезде», а потом отдельной книгой в 5000 экземпляров. Редактировал тогда «Звезду» Тихонов, с которым я поддерживал еще дружеские отношения. Полуоправдываясь, полушутя, он предупредил меня, что в «Звезде» вскоре появится статья Р. Миллер-Будницкой «Эпигон формализма». Это было вечером, мы оба жили на Петроградской стороне, на Большом проспекте, в двух шагах друг от друга, и возвращались домой после одной из очень редких в ту пору серапионовских суббот.
– Но ведь ты знал, что тебе это не пройдет даром, – полувопросительно сказал он, давая понять, что уклониться от опубликования статьи он не может.
Конечно, я знал. Но тогда я был убежден в том, что напечатать произведение, в котором удалось (хоть и не в полной мере) изобразить свой душевный мир, важнее, чем оставить его в своем письменном столе на неопределенное время.
Миллер-Будницкая написала плоско, вяло, вся ее статья состояла как бы из одной длинной, рыхлой фразы. Были и несуразицы: «В этом произведении Каверин выступает перед нами как представитель воинствующего идеализма и гуманизма, враждебных нашей борьбе и строительству». Таким образом, гуманизм оказался явлением, враждебным социалистическому строительству. Впрочем, в те годы гуманизм не поощрялся. И.В. Ермилов писал, что «романчик протаскивает самые примитивные гуманитарные идейки» (Звезда. 1932. № 2).
Зато талантливый А. Селивановский написал острую статью, которую и назвал талантливо: «Художник известен». «Литературная газета» опубликовала ее (1932. 4 янв.) среди политических статей, объединенных на одной полосе под рубрикой «Бой троцкизму». Вот цитаты:
«Формалист Каверин начал разоблачение формализма. В этом был смысл «Скандалиста». Но во имя каких идей ополчился Каверин на Некрылова – оставалось неясным…
«Скандалист» означал распутье. Да, шутить было нельзя. Приближался год великого перелома. Нужно было выбрать свое место в классовой борьбе…
И Каверин выбрал свое место. Сегодня он не с теми, которые «шутят». Сегодня он в рядах тех, кто дерется, – дерется за буржуазные идеи и буржуазное искусство, против идей пролетариата и пролетарского искусства. Его книга «Художник неизвестен», подводящая итоги последним годам его творчества, многое проясняющая в последних его книгах «Пролог» и «Черновик человека», – есть боевой документ буржуазного реставраторства, документ, даже более заостренный, чем «Сумасшедший корабль» Ольги Форш…
С «шутником» Некрыловым закончены счеты. Ему на смену пришел юродствующий проповедник Архимедов, пророк «нового искусства», новоявленный Савонарола, бичующий нравы социалистической страны…
Кто же противостоит Архимедову? Ему противостоит Шпекторов, по сравнению с которым деляга-колбасник Андрей Бабичев из «Зависти» Ю. Олеши оказывается беспочвенным романтиком…
Деляга, себялюбивый человек, представляющий себе будущий социалистический строй с обильным количеством штанов и без всякой морали, без какой-нибудь «личной» жизни, Шпекторов не отрицает Архимедова, а дополняет его, подтверждает его проповедь. Ибо, действительно, если таков материализм, для которого нет «существенной разницы» между мышлением человека и горением лампы, то не прав ли Архимедов? Ежели таковы строители социализма, то не стоит ли призадуматься над архимедовскими возражениями? Таким образом, функция образа Шпекторова – объективно-провокационная.
«Искусство само ставит себе цели», – говорил Пастернак на последней поэтической дискуссии; нетрудно установить, что Жаба (один из героев романа. – В. К.) утверждает то же самое. Приспособленцы, невежественные мальчишки – вот кто, как оказывается по Каверину, создает искусство СССР, наиболее идейно возвышенное искусство во всем мире.
Но утверждение искусства наперекор социализму может означать только попытку буржуазного реставраторства, сохранения искусства эксплуататорского класса. <…> Потерпевший поражение в сегодняшней жизни Архимедов одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве. Так утверждается идея искусства, порождаемого социальной обреченностью.
Вот почему «Художник неизвестен» является не только воплем о вытеснении буржуазного искусства, но и призывом к переходу в контратаку.
«Художник неизвестен» – так назвал свою книгу Каверин, и так он ее закончил. Это – заблуждение или маскировка. Художник известен! Не надо умирать, чтобы «быть открытым». Такое открытие не представляет большого труда».
Со своей точки зрения, Селивановский прав, и только поразительной, застилавшей глаза неразберихой и мглой террора можно объяснить то обстоятельство, что впоследствии расстреляли не меня, а его. Недаром же первый вариант романа назывался «Дон Кихот и Советы». Задача Архимедова – «быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные интересы другого мира всяким своим интересам и теориям относительно них» (Ухтомский А. Письма). В дуэли между ним и Шпекторовым он защищает именно «лицо», без которого невозможно подлинное искусство. Он – против любых доктрин. «Лицо» – это единственная опасная в советском обществе доктрина.
«В самые худшие времена европейской истории мы встречали некоторое уважение к личности, – писал Герцен, – некоторые права, уступаемые таланту, гению, несмотря на всю гнусность тогдашних немецких правителей. Спинозу не выслали на поселение, Лессинга не секли и не отдали в солдаты… В Европе никогда не считали преступником живущего за границей, изменником переселяющегося в Америку. У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было поглощено, подавлено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу… Государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало: напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо» («С того берега»).
Вот почему так страшен для Архимедова сон, который он видит накануне своего поражения. Ему снится, что он идет по восточному городу, всюду шали, ковры – и каждый встречный кричит ему: «Ты потерял лицо». В шлеме со спущенным забралом, с копьем в одной руке и щитом в другой новый Дон Кихот скачет все быстрее и быстрее, все выше и выше, по воздуху, по холмам, дышать все легче – высота, свежесть, простор… И наконец – Москва. С копьем наперевес он выезжает на площадь Моссовета. Трехгранная гранитная игла – обелиск, на котором через несколько лет будет высечен текст Конституции СССР. Архимедов клянется в верности – и отвергнут. У него нет права на лицо.
Сражение происходит на равнинах России, но я был вынужден перенести его в ТЮЗ. Театральная бутафория прикрывает подлинность столкновения. Оно замаскировано вдвойне. Читатель узнает о нем со слов Жабы и вправе не поверить ему. Но столкновение происходит… «Он прислушивался: со всех сторон шел мерный стук переставляемых ног – с Востока, Запада, Севера и Юга…
Шла армия.
Казалось, где-то уже возникал пронзительный свист флейт, били палочки в телячью кожу барабанов».
И, расправив плечи, вытянув вперед руку со шпагой, Архимедов идет ей навстречу. Один? Нет. «…Он наступал – один, но так, как если бы все рыцари всех широт шли за ним, крича «Радость» и звеня оружием».
Лицо, без которого нет искусства, – единственная возможная форма сопротивления.
Конечно, Архимедов побежден в этом неравном бою. Ведь он только «старая книга», только Дон Кихот, которого Сталин в конце тридцатых годов назвал дураком, – к изумлению всех испанцев, и проигравших и выигравших войну 1936–1939 годов.
Но, как справедливо писал бедный, безвинно расстрелянный рапповский критик, – «Архимедов, потерпевший поражение в сегодняшней жизни, одерживает высшую победу: отринутый жизнью, он живет в искусстве».
Отнюдь не социальной обреченностью, как пишет Селивановский, обусловлено и порождено это в искусстве. Оно существует и развивается «по законам, им самим для себя избранным» (Пушкин). Оно сопротивляется. Оно уходит в подполье. Оно гримируется. Оно погибает, но не сдается. Оно не сдается и поэтому не погибает.