Помимо художественного описания жизни, в книге заключена научная тема об условных рефлексах И.П. Павлова.
   Эта теория основным образом была проверена на животных.
   Мне удалось собрать материал, доказывающий полезную применимость ее и к человеческой жизни.
   При этом с очевидностью были обнаружены грубейшие идеалистические ошибки Фрейда и, в свою очередь, доказаны большая правда и значение теории Павлова – простой, точной и достоверной.
   Редакция журнала “Октябрь” не раз давала мою книгу на отзыв, еще в период, когда я писал эту книгу, академику А.Д. Сперанскому. Он признал, что книга написана в соответствии с данными современной науки и заслуживает печати и внимания.
   Книгу начали печатать. Однако, не подождав конца, критика отнеслась к ней отрицательно.
   Печатание ее было прекращено.
   Мне кажется несправедливым оценивать работу по первой ее половине, ибо в первой половине нет разрешения вопроса. Там приведен лишь материал, поставлены задачи и отчасти показан метод.
   И только во второй половине развернута художественная и научная часть исследования, а также сделаны соответствующие выводы.
   Дорогой Иосиф Виссарионович, я не посмел бы тревожить Вас, если б не имел глубокого убеждения, что книга моя, доказывающая могущество разума и его торжество над низшими силами, нужна в наши дни.
   Она может быть нужна и советской науке. И еще мне думается, что книга моя полезна людям как художественное произведение, ибо она осмеивает пошлость, лживость и безнравственность.
   В силу этого беру на себя смелость просить Вас ознакомиться с моей работой либо дать распоряжение проверить ее более обстоятельно, чем это сделано критиками. И, во всяком случае, проверить ее целиком.
   Все указания, какие при этом могут быть сделаны, я с благодарностью учту.
   Сердечно пожелаю Вам здоровья.
Мих. Зощенко
25 ноября 1943 года.
Гостиница “Москва”, № 1038».
   Разумеется, Михаил Михайлович не получил ответа. Тогда он вскоре написал второе письмо, в ЦК – А.С. Щербакову[12]. На этот раз он не защищался, не пытался объяснить смысл своей книги, не указывал, что она, в сущности, еще не опубликована полностью и, следовательно, нельзя судить о ней. Он признал, что новый жанр «оказался порочным». Он сознавался в том, что «книгу не следовало печатать в том виде, как она есть».
   Насколько мне известно, это было единственное «раскаянье» Зощенко. Эта позиция – как показало время – ни в малейшей степени не помогла ему. Более того, она год за годом заставляла его терять душевное равновесие, искать выхода там, где выхода не было, отказываться от себя в надежде найти жанр, который позволил бы ему остаться в литературе.
   Замятин написал Сталину, что он отказывается работать «за решеткой». Булгаков, отнюдь не раскаиваясь, настойчиво доказывал свою правоту. Его не печатали с 1926 года, но он сохранил себя в работе над «Мастером и Маргаритой». Укрывшаяся в глубоком подполье поэзия Ахматовой была основой самоутверждения – и победила. Бабель замолчал, не желая лгать. В осаде они были разобщены, но между ними была глубокая внутренняя связь – та нить, которая невидимо связывала все жизнедеятельные явления нашей литературы.
   Зощенко продолжал работать, пытаясь вернуть свое положение. В его столе не было ни одной страницы, которую он не хотел бы напечатать. Это «не хотел» лишь на первый взгляд кажется чем-то неестественным или даже бессмысленным. На деле именно здесь идея независимости художника (не только от власти, но от читателя, зрителя, слушателя) получает, может быть, самое глубокое свое выражение. Это «наедине с собой», сознательно рассчитанное на полную, ничем не ограниченную свободу, – самая прочная основа для создания совершенного произведения искусства. Вспомним гениального поэта и художника Уильяма Блейка.
   Путь, который был намечен Зощенко в письме к Щербакову, ничего не обещал, кроме позора и унижений. Не прошло и трех лет, как оказалось, что это – крестный путь.
6
   Постановление ЦК от 14 августа 1946 года – это была уже не статья. В нем ни на чем не основанные обвинения приобрели форму закона. Власти постановили, что Зощенко хулиган, клеветник, подонок, пошляк – с изумлением встречаешь в наши дни эти ругательства в официальном документе… Зощенко изображает советские порядки и советских людей… клеветнически представляя советских людей примитивными, малокультурными, глупыми, с обывательскими вкусами и нравами. Злостно хулиганское изображение Зощенко нашей действительности сопровождается антисоветскими выпадами… Он рассчитывает дезориентировать нашу молодежь и отравить ее сознание.
   Какие же доказательства предъявляются «отравителю»? В 1945 году он напечатал маленький рассказ «Приключения обезьяны». Никто не обратил на него внимания. Но в 1946 году редактору «Звезды» Саянову приходит в голову несчастная мысль перепечатать этот рассказ в разделе «Новинки детской литературы» – и Зощенко вступает в первый круг ада.
7
   Есть нечто психологическое в том, что именно этот детский рассказик был избран как основной пункт громадного, еще не слыханного в нашей литературе политического обвинения – только маньяк мог вообразить, что мартышку, сбежавшую из зоопарка, Зощенко «наделяет ролью высшего судьи наших общественных порядков и заставляет читать нечто вроде морали советским людям». Только болезненная подозрительность могла заставить этого маньяка – кто бы он ни был – перетолковать этот, в сущности, гуманный рассказ, потому что в нем показано вовсе не высокопарное отношение обезьяны к людям, а бережное отношение людей – к обезьяне, – истолковать как «нарочито уродливое, карикатурное изображение» советского быта. Ничего похожего нет в рассказе – и недаром же в докладе Жданова, надолго остановившего движение нашей литературы, нет ни одной цитаты.
   Конечно, никому – и прежде всего самому Михаилу Михайловичу – и в голову не пришло, что этот мимолетный детский рассказик был подлинной причиной изощренных гонений, обрушившихся на первоклассного писателя и благородного человека.
   Выше я высказал свои соображения о генеральной общей причине подобной тактики – нападение на литературу было лишь одним из ее проявлений. Но мы, перенесшие бесчисленные тяготы войны и только что отпраздновавшие победу, мы были далеки, бесконечно далеки от таких предположений. Естественно, что сразу же все стали искать частную, непосредственную причину. Ясно, что обезьянка ни при чем, ясно, что Михаил Михайлович кого-то задел, в чем-то невольно провинился. Кого же?
   Лидия Корнеевна Чуковская в своих «Записках об Ахматовой» (рукопись) приводит версию, которой придерживался – правда, без полной уверенности – и сам Михаил Михайлович: «В одном из первых рассказов о Ленине описано, как часовой, молодой красноармеец Лобанов, отказался однажды пропустить его в Смольный. Какой-то человек с усами и бородкой крикнул: «Немедленно пропустить. Это же Ленин!» Однако Ленин остановил грубияна и поблагодарил красноармейца за отличную службу. Рассказ был напечатан в «Звезде» (1940. № 7). Редактор посоветовал выбросить бородку – грубиян был похож на Калинина. Остались усы и грубость. Сталин вообразил, что это о нем».
   Помнится, Михаил Михайлович высказывал мне и другие соображения. Так или иначе, любое из них не было связано с понятием естественной соотнесенности, логической связи. Ни в постановлении, ни в докладе Жданова, ни в многочисленных статьях, ругавших писателей, обогативших нашу литературу, нет этой внутренней связи.
   Они подчеркнуто демонстративны: прямое насилие в общественной атмосфере и мысли – как военный приказ – было выражено в двух словах[13].
   Нет смысла подробно разбирать доклад Жданова. Для того, чтобы доказать всю глубину реакционности Зощенко, Жданов (то есть, разумеется, его референты) метнулся на двадцать пять лет назад, напомнив, что Михаил Михайлович был участником группы «Серапионовы братья». То, что Федин, Тихонов, Слонимский, Никитин давно занимали видное положение в административной иерархии, не остановило их. Перемахнули референты и тот факт, что почти все «серапионы» давным-давно предали свою молодость (как Вс. Иванов на Первом съезде) или в другой, менее демонстративной форме открестились от своих мнимых грехов. Референтов Жданова интересовала не гражданская доблесть «серапионов», а их порочная молодость. Так появилось имя Льва Лунца, который действительно заявил (в тех же «Литературных записках» за 1922 год), что «пишет не для пропаганды», что «искусство реально, как сама жизнь». Только я в нашем «ордене» разделял взгляды Лунца, и только пристрастный взгляд мог не заметить, что, несмотря на дружескую близость, Зощенко не только был не согласен с Лунцем, но – единственный из «серапионов» – признал (там же), что он «большевичить согласен» и что «кому же еще и быть большевиком, если не мне».
   Об этом Жданов, понятно, умолчал. Подтасовкой, лицемерием, ложью так и разит от каждого его слова. Ложь, что Зощенко был одним из организаторов «Серапионовых братьев». Ложь, что он в годы войны «окопался в Алма-Ате, в глубоком тылу». Я уже упоминал, что Ленинградский горком предложил ему (вместе с Шостаковичем) покинуть блокадный, вымирающий город. Ложь, что он «триумфально вернулся» в родной Ленинград после войны. Ложь, что он «играл активную роль в литературных делах Ленинграда»…
   Весь этот «доклад», в котором понимание литературы далеко не достигает уровня чеховского телеграфиста Ятя, проникнут тупой, наигранной ненавистью к интеллигенции – уж так ясно, что он «задан», «приказан», заранее утвержден.
   Не говорю уже о полном невежестве. Рядом с Зощенко поставлена «аристократически-салонная» Ахматова – «не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой». Патроном и родоначальником «Серапионовых братьев» и акмеистов объявляется Гофман – «один из основоположников аристократически-салонного декадентства и мистицизма». Какой же Гофман? Инициалы предусмотрительно не указаны. Неужели Эрнест Теодор Амадей Гофман, великий писатель, которого Белинский назвал «одним из величайших немецких поэтов, живописцем невидимого внутреннего мира, ясновидцем таинственных сил природы, воспитателем юношества, высшим идеалом писателя для детей»? Или, может быть, Виктор Гофман, второстепенный поэт-символист, известный в десятых годах, забытый в двадцатых?
   О том, как далеки были «Серапионовы братья» от Теодора Амадея Гофмана (если все же предполагается он), легко судить по шутливому стихотворению Юрия Тынянова, написанному ко второй или третьей годовщине нашего «ордена»:
 
Пиша в неделю пять романов
Про азиатов и блядей,
Меж ними Всеволод Иванов
Чистейший Гофман Амадей.
 
   Да, в наши дни горько и смешно читать «доклад» Жданова, всю его пересыпанную ругательствами казарменную чушь. Он переломал сотни жизней. Благодаря характерному для советской жизни самоповторению, кружению на месте, она не только не была отменена, но сознательно поддерживалась в течение трех десятилетий. Она, эта чушь, помогала и помогает администрированию в искусстве – ведь подобное же или даже еще более уродливое постановление было направлено против музыки, против Шостаковича, Прокофьева[14].
   Она открыла широкую дорогу бесчисленным блюдолизам и дармоедам, которые тотчас стали рвать в клочья все достойное, что осталось в литературе. После Двадцатого съезда партии была полоса, очень короткая, когда постановления ЦК открыто высмеивались на собраниях. Я помню остроумную речь Ольги Берггольц, высмеявшей Жданова, который, едва умея играть «чижика» на рояле, осмелился судить о том, какие произведения должен создавать Шостакович. На Всесоюзном съезде преподавателей русской литературы, состоявшемся в Московском университете, К. Симонов решительно осудил постановление 46-го года как давно устаревшее, невежественное и бесспорно мешающее развитию литературы. На этом же съезде я выступил в защиту Зощенко, прочитав речь, которую дважды повторил впоследствии в Союзе писателей.
   Когда вместе с Симоновым мы вышли из старого здания университета на Моховой, я поблагодарил его и от всей души поздравил с блистательным выступлением. Он пожал мне руку, улыбаясь. Он был доволен, но и одновременно как-то смущен, озадачен.
   – Да, но в зале было много беспартийных, – сказал он, прокартавив это «беспартийных» с интонацией, по которой нетрудно было догадаться, что он далеко не уверен в том, что «попал в яблочко», выступив с критикой постановления ЦК.
   Так вот: и в «светлую» пору знаменитые постановления оберегались, сохранялись…
   А смешно его читать в наши дни потому, что в этой неравной схватке между телеграфистом Ять и литературой победила истерзанная и все-таки сияющая ровным светом гордости и достоинства литература. Увенчана мировой славой, признана и глубоко любима на родине Ахматова – и не к Ларисе Рейснер, а к ней хочется отнести известную строку Пастернака:
 
Бреди же в глубь преданья, героиня.
Нет, этот путь не утомит ступни.
Ширяй, как высь над мыслями моими:
Им хорошо в твоей большой тени.
 
   Победил Зощенко, «смертию смерть поправ», заставил отвести ему одно из первых мест в нашей литературе. Но какие жертвы, какие муки должен был перенести он во имя этой победы! Умолчать о них я не имею права.
8
   Итак, в августе 1946 года он вступил в первый круг ада. Если окинуть одним взглядом все, что произошло с ним в течение последующего десятилетия, можно сказать, что положение униженного, опозоренного писателя не изменилось. Даже смерть Сталина, даже полоса неопределенных надежд после XX съезда прошли мимо него вопреки усилиям немногих друзей. Это была полоса маятника. Маятник качался. То здравый смысл и верное понимание искусства заставляли его отклоняться влево, то под влиянием Кочетова и других он отклонялся вправо. Но эти колебания почти не отражались на судьбе Зощенко. Там, наверху, никто и думать не думал об отмене произнесенного над ним приговора.
   В 1952 году он приехал в Москву. Ему не удалось достать отдельного номера в гостинице, и он был вынужден поселиться в общежитии. Дежурный, появившись на пороге, крикнул:
   «Зощенко к телефону!»
   Соседи кинулись к нему с расспросами, когда он вернулся:
   «Какой Зощенко? Однофамилец?»
   «Неужели тот самый? Не может быть!..»
   На него смотрели как на воскресшего из мертвых. Все как один были глубоко уверены, что он давным-давно погиб где-нибудь на Колыме или в Джезказгане.
   Вот что пишет о нем Л.К. Чуковская 7 августа 1955 года:
   «М.М. неузнаваемо худ, все на нем висит. Самое разительное – у него нет возраста, он – тень самого себя, а у теней возраста не бывает. Таким, вероятно, был перед смертью Гоголь. Старик? На старика не похож: ни седины, ни морщин, ни сутулости. Но померкший, беззвучный, замороженный – предсмертный. В молодости он разговаривал со всеми очень тихим голосом, но тогда это воспринималось как крайняя степень вежливого обращения, а теперь в его голосе словно не осталось звука. Звук из голоса выкачан… «Самое унизительное в моем положении – что не дают работы. Остальное мне уже все равно». Прочитал телеграмму от В. Каверина: «Правление Союза постановило добиваться обеспечения тебя работой». Пожаловался, что ничего не ест…»
   Итак, самое унизительное – не в том, что его имя втоптано в грязь, а в том, что ему не дают работать. Он писал об этом и мне. Он понимал, что работа была единственным средством перенести незаслуженные оскорбления, отступничество друзей, горечь одиночества. Но эта возможность надолго закрылась для него с августа 1946 года.
   «У него были «накопленные строчками» небольшие деньги, и первое время он не нуждался в работе для заработка, – пишет Е.Г. Полонская, наш старый общий друг, единственная «сестра» среди «серапионовых братьев». – Потом пошло в продажу домашнее имущество. Не имея возможности печатать рассказы, он пробовал заняться сапожным ремеслом, которому когда-то научился в поисках профессии. Но он не был искусным и модным сапожником, и мало кто давал ему заказы на босоножки»[15].
   Я уже не жил тогда в Ленинграде, переехал в Москву. О попытке Михаила Михайловича сделаться сапожником я не знал.
   «Несколько лет спустя, – продолжает Полонская, – я познакомилась с врачом-невропатологом Киселевой, лечившей жену Зощенко. Она рассказала мне, как посещала больную Веру Владимировну в «писательской надстройке» на улице Софьи Перовской, как любовалась вначале красивой спальней из белого полированного дерева и стеклянной горкой, на шелках которой красовались редчайшие фарфоровые фигурки. С каждым разом этих фигурок становилось меньше, а потом исчезла и сама горка, а с нею и другие предметы обстановки.
   В послевоенные годы возникли в Ленинграде коммерческие магазины, где можно было за большие деньги купить сахар и масло тем, кто не получал карточек. Зощенко и его семья были лишены продовольственных карточек. Приходилось продавать вещи. Но ни Зощенко, ни Вера Владимировна не умели этого делать. Они нашли «благодетельную женщину», которая взялась устраивать их вещи и покупать для них еду. Львиная доля, разумеется, доставалась ей»[16].
   Продано было все, вплоть до писем Горького (в Книжную лавку писателей), – писем, которые полны восхищенных отзывов, безоговорочным, полным признанием.
9
   В сущности, судьба Зощенко почти не отличается от бесчисленных судеб жертв сталинского террора. Но есть и отличие, характерное, может быть, для жизни всего общества в целом: лагеря были строго засекречены, а Зощенко надолго, на годы, для примера был привязан на площади к позорному столбу и публично оплеван. Потом, после смерти Сталина, вступило в силу одно из самых непреодолимых явлений, мешающих развитию естественной жизни страны, – инерция, боязнь перемен, жажда самоповторения.
   К положению Зощенко привыкли. Дело его унижения, уничтожения продолжалось по-прежнему совершенно открыто – в нем уже участвовали тысячи людей, новое поколение. Теперь оно совершалось безмолвно, бесшумно, подобно тому, как совершается под стеклом экспериментального улья жизнь пчелы, которая трудится, не зная, что внимательный взгляд следит за каждым ее движением.
   И ведь нельзя сказать, что не было попыток помочь ему, сломать эту проклятую инерцию, продолжавшуюся годами. После Двадцатого съезда его восстановили в СП. В «Новом мире» были напечатаны его «Партизанские рассказы». Ему дали (очень скромную) возможность заняться переводами – и он создал шедевр, в полном смысле этого слова, переведя две повести финского писателя Лассила – «За спичками» и «Воскресший из мертвых», первое издание вышло без фамилии переводчика, во втором она появилась среди выходных данных, рядом с фамилиями редактора и корректора.
   Я пытался устраивать его литературные дела, неустанно уговаривал переехать в Москву из Ленинграда, где вокруг него все застыло в отравленной атмосфере страха. Помогал ему и до сих пор корю себя, что помогал все-таки мало. Убеждал помогать и других.
   Однажды, встретившись в Переделкине с Фединым и терпеливо выслушав его звучавшие мелодраматически, но, кажется, искренне вопросы: «Но как помочь? Как?..» – я ответил с досадой: «Да очень просто. Пошли ему тысячу рублей. Ведь это для тебя небольшие деньги».
   Федин задумался – он скуповат, но согласился. Обещал послать и послал. Гораздо важнее то обстоятельство, что он написал о старом друге благожелательную статью. Но и статья в судьбе Зощенко ничего не изменила.
   Сложный, запутавшийся, уже глядевший в лицо смерти своими набухшими, несчастными, искусственно веселыми глазами, Фадеев распорядился, чтобы Литфонд отправил Михаилу Михайловичу еще тысячу к его шестидесятилетию.
   Годы шли, а инерция отчужденности, заставляющая каждого редактора трусливо вздрагивать при одном имени Зощенко, продолжалась. И не только при его жизни, но и после смерти, в июле 1958 года.
   Все, писавшие о Зощенко в эти годы, писали, в сущности, о том, как он умирал. «Тем временем Михаил Михайлович заболел. Это произошло тогда, когда его жизнь стала немного налаживаться. Словно он отпустил какие-то стягивающие его обручи, которые заставляли его держаться стоя, не упасть. Он отпустил их и пошатнулся. У него появилось отвращение к еде, он не мог на нее смотреть, не мог проглотить куска. Вызвать врача из Литфонда он не хотел, и жена не могла уговорить его даже пойти в поликлинику имени Перовской, находящуюся напротив дома, где они жили. Наконец он появился у Киселевой. Она дала ему несколько советов, но Зощенко отнесся к ним иронически, не пошел ни в лабораторию, ни на рентген. Болезнь его продолжалась, он худел и слабел. Через год он снова появился у Киселевой в лаборатории. Это было перед концом приема, вечером. Он вошел и, сев у стола, начал рассказывать, что устал, чувствует отвращение к еде, чувствует старость. Киселева поняла, что ему нужно было поговорить с кем-то, выговориться, а в ее советах он не нуждался. Он не спрашивал ничего. Доктор Киселева слушала его, иногда поддакивала, произносила «гм» или «да», потом пришла санитарка и сказала, что поликлиника закрывается. Зощенко поклонился и ушел. Через несколько дней он пришел снова, в тот же час перед закрытием поликлиники, когда ни в приемных, ни в коридорах не было людей. Он снова заговорил о жизни, об усталости, о старости. Доктор слушала его молча. Он ушел, когда стали закрывать кабинеты»[17].
   К недавно вышедшему переводу книги «Перед восходом солнца» (США, первый полный текст. Перевод, примечания и послесловие Гарри Керна) приложена была биографическая канва.
   И как глубокий вздох горечи, сочувствия, понимания, в строго научный комментарий врывается цитата из статьи К. Чуковского:
   «Я попробовал говорить с ним о его сочинениях… Он только рукой махнул.
   – Мои сочинения? – сказал он своим медлительным и ровным голосом. – Какие мои сочинения? Их уже давно не знает никто. Я уже сам забываю свои сочинения.
   И перевел разговор на другое.
   Я познакомил его с одним молодым литератором. Он печально посмотрел на юнца и сказал, цитируя себя самого:
   – Литература – производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил».
10
   Это были встречи, напоминавшие тюремные свидания. Так, летом 1952 года я приехал из Москвы, позвонил к нему и зашел.
   В ту пору еще не все было продано, но квартира выглядела уже разоренной, опустевшей. Он ласково поздоровался со мной, стал расспрашивать, что пишу, как живется, – в Москву я переехал сравнительно недавно.
   – Удалось раздвинуть эту толпу? – спросил он с любопытством о московских литераторах.
   Я ответил, что раздвигать почти не пришлось, помогла премия (за «Два капитана»). Заговорили о переводе книги Лассила – он вяло, нехотя, я – с восторгом.
   – Откуда ты так хорошо знаешь финнов? Разве ты был в Финляндии?
   – Н-нет, – ответил он осторожно, как если бы не был вполне в этом уверен. – Но у меня в полку Деревенской Бедноты был финн. Тут, собственно, только один финн и нужен. Вообще-то я ведь не перевел, а пересказал. Они умеют смеяться над собой.
   – Но как же Госиздат выпустил книгу без фамилии переводчика?
   – Неужели? – медленно спросил он.
   – Как они посмели?
   – Посмели? – переспросил он. – Ты не представляешь себе моего положения.
   И он рассказал о храбрости одного из руководителей театрального управления, который остановил свою машину, чтобы пожать ему руку.
   – Впрочем, на улице было пустовато, – добавил он, усмехнувшись.
   Я помнил, что Зощенко всегда как бы заслонялся от моей энергии, бодрости, моих почти всегда необоснованных надежд и предположений – вежливо, деликатно, но заслонялся. И все же я стал убеждать его, что надо действовать, действовать! Мой старший брат был арестован трижды, каждый раз я неустанно хлопотал за него – и ведь удалось же в конце концов добиться успеха!
   Зощенко заметил мягко:
   – Но это совсем другое…
   Глядя на его спокойное, задумчивое лицо с погасшими глазами, я чувствовал, что он все видит и все понимает глубже и тоньше, чем я, что мне далеко до этого понимания. Всю жизнь он старался понять и объяснить себе (и другим) существо своей духовной жизни, останавливался перед его загадками, принимал решения, от которых был вынужден впоследствии отказываться. И мне подумалось, что и теперь, оказавшись в полном одиночестве, отвергнутый всеми, униженный, он потому и не был унижен, что полная душевная занятость, которая плыла где-то высоко над всем, что случилось с ним, осталась нетронутой, незадетой.
   Вдруг он рассказал почти весело, с добрым лицом, как вскоре после доклада Жданова к нему пришли три суворовца с одной девочкой шестнадцати-семнадцати лет – пришли, чтобы «отдать дань уважения» (так было сказано), – и он поспешил вежливо выпроводить их из квартиры.