Дмитрий ВЕРЕСОВ
Ворон. Тень Заратустры

Знак Ворона (1996)

(1)

   На Никиту Всеволодовича Захаржевского, несостоявшегося дипломата, несостоявшегося деятеля советского кино, несостоявшегося предпринимателя, неожиданно свалились огромные, по нынешним его обстоятельствам, деньги. Пятьдесят тысяч французских франков выделил ему один впадающий в маразм князь-эмигрант на генеалогические изыскания. Тщательно все обдумав, Никита решил деньги эти употребить по прямому назначению – на то у него имелись свои резоны.
   Маршрут по семейному дереву пролегал, в числе прочего, через город Лондон, столицу Соединенного Королевства. В библиотеке Британского музея случай свел его с профессором русистом Делохом. Рыжеусый чудак, назвавшийся на немецкий манер «Георгом», прочитав на бланке Никитиного формуляра фамилию «Zakharzhevski», отчего-то впал в величайшее возбуждение, наговорил Никите кучу всяких не понятностей и затащил к себе в гости.
   Разговор получился преинтереснейший.
   А через несколько дней…
* * *
   Когда Никита очнулся и слегка приоткрыл глаза, он обнаружил, что находится в большой, незнакомой ему комнате, на кровати.
   Он тут же вновь закрыл глаза. Наверное, лучше еще ненадолго притвориться спящим…
   Пусть те, кто уложил его в эту кровать, думают, что он еще не пришел в себя, и тем самым дадут ему время на то, чтобы обдумать свое положение.
   – И где я? Идея? Идея нахожуся? – припомнил Никита фразу из старинного, еще времен Аркадия Райкина анекдота.
   Ну, раз уж чувство юмора ему еще не изменяет, значит еще не все потеряно, – решил он про себя.
   А и правда, где это он?
   Последнее, что помнилось, – это пьяная компания в клубе «Рэт-Бэт-Блу» на Юстон-Роуд…
   Самый пристойный гей-клуб во всем Лондоне, между прочим! По крайней мере, так его отрекомендовали в рисепшн отеля «Маджестик»…
   Довольно известная группа играла превосходный ритм-энд-блюз в стиле Алексиса Корнера из самого начала пятидесятых годов. И даже губная гармошка у нынешнего, вызывающе юного мулата с дюжиной тонких косичек, что был у здешних музыкантов кем-то вроде пэйсмейкера, звучала совсем как у старика Сирила Дэвиса…
   Синий дым стелился пластами, как перистые облака в горах Гималаев.
   Гибкий педик извивался вокруг стриптизерского шеста…
   Никита пил свое пиво и болтал с какими-то бритоголовыми туземцами в камуфляже и в черных кожаных фуражках… Как раз им про их фуражки и говорил – кабы были они последовательны в своем антиобщественном замахе, то надо было бы идти до конца и прилепить на околыши мертвую голову, а над ней – раззявившего пасть и раскинувшего лапки веером британского леву…
   Скинхеды вроде как не сразу врубились.
   Толи изъяснялся Никита по-английски недостаточно бегло, то ли лексики не хватало, чтобы адекватно выразить мысль… То ли скины были тупыми и пьяными.
   Однако сидеть за столом в шапках, как говорила их домработница Клава, означает для русского человека одно – в шапках за столом сидят только басурмане.
   А теперь вот еще и бритоголовые педики, что, по всей видимости, одно и то же!
   – Пидорасы вы, вот вы кто, – по-русски говорил Никита англичанам.
   А те скалились и гоготали, ничего не понимая.
   А потом, на выходе из клуба, кто-то дал ему по голове…
   Врезали чем-то тяжелым. Он не сразу потерял сознание и помнил, как его засовывали в багажник автомашины.
   А потом, как это бывает в детских кошмарных снах, – хочешь закричать, а язык тебя не слушается, и хочешь побежать, а ноги и не бегут!..
* * *
   Кто-то вошел.
   Кто-то тихо так вошел, почти неслышно, но Никита почувствовал.
   – Уже не спим? Уже проснулись и притворяемся, мистер Захаржевский! – чисто, с легчайшим прибалтийским акцентом произнес по-русски чей-то молодой голос.
   Никита поморщился, изображая естественную реакцию напрасно потревоженного во время отдыха человека.
   – Не спим! – радуясь своей правоте, заключил голос.
   – Вы кто? – спросил Никита, размыкая глаза.
   Над ним склонился один из давешних педиков. Только теперь на нем была не камуфляжная куртка с заклепками и молниями, а белый больничный халат поверх добротного костюма и белая крахмальная сорочка, подвязанная модным галстуком.
   – А где второй пидорас? – спросил вдруг Никита…
   – А второй, как вы изволите выразиться, пидорас, уважаемый мистер Захаржевский, его имя, кстати – мистер Джон Дервиш… Оно вам ничего не говорит? – Педик внимательно посмотрел на Никиту.
   – А вас как зовут? – спросил Никита.
   – Пардон, забыл представиться. Меня зовут мистер Роберт.
   – Роберт – это имя или фамилия? – спросил Никита.
   – Просто Роберт, – настойчиво повторил «скинхед».
   Никита отвел от визитера глаза и уставился в потолок.
   – Кто вы и зачем меня сюда привезли? – спросил он устало.
   – Всему свое время, мистер Захаржевский, всему свой час, а пока – поднимайтесь, вас ждет горячая ванна, бритвенный прибор, легкий континентальный завтрак и процедурная медсестра…
   – А медсестра зачем? – поинтересовался Никита.
   – Вы больны, уважаемый мистер Захаржевский, у вас серьезные проблемы со здоровьем, и вам необходимы процедуры, которые назначил вам врач.
   – Я не болен, и мне ничего не назначали, – возразил Никита.
   – Не надо спорить, тем более что вы не просто не правы, но ваша неправота усиливается отсутствием у вас какого-либо права возражать. Здесь никого не интересует ваше мнение, больны вы или здоровы, здесь все решаем мы…
   – Я в сумасшедшем доме? – поинтересовался Никита.
   – Хуже, – ответил первый. – Вы в доме милейшего мистера Лермана, практически у себя дома, мистер Захаржевский…
   К медицинским сестрам Никита был, мягко говоря, индифферентен.
   Но даже если бы на нем и висел не смытый к сорока трем годам грех подростковых вожделений, питаемых когда-то к школьной фельдшерице, то при виде местного медперсонала любым трепетным воспоминаниям тут же пришел бы конец. В сестрице были все сто девяносто сантиметров роста, и на белоснежном крахмале форменного халата, в том месте, где у женщин бывает грудь, у нее был приколот бадж, удостоверявший, что она – «нерс» и что кличут ее Ингой.
   – А вы случайно не служили под началом штандартенфюрера Менгеле? – поинтересовался Никита, уставившись на массивную, в пол-лица челюсть и руки, крупные, как у фламандского дровосека.
   – Нет, не служила, – ответила фройляйн Инга, сдирая пластиковую обертку с разового шприца.
   – Что будете колоть? – поинтересовался Никита.
   – Что доктор прописал, – деловито отвечала мед-сестрица, надламывая острую стеклянную горловинку большой ампулы и наполняя шприц.
   – Куда? – спросил Никита.
   – Ложитесь на живот и приспустите трусы, – ответила Инга.
   – Если немного усилится слюноотделение, – сказала она, прибирая за собой обертки и стекляшки, оставшиеся после процедуры, – то не пугайтесь, это скоро пройдет… И вообще, все скоро пройдет…
   «All things will pass away», – повторил про себя Никита и вдруг почувствовал себя необычайно беззаботным.
   – Как мироощущение? – спросил его вошедший в комнату Роберт.
   Инга все еще топталась в комнате, убирая в чемоданчик последние следы галоперидоловой терапии.
   – Жду повышенного слюноотделения, – ответил Никита, выжидая, когда уйдет медсестра. – Откуда вы набираете медперсонал? Война с Гитлером уж пятьдесят один год как кончилась, а у вас откуда-то еще берутся такие экземпляры… В каком она звании? Унтершарфюрер?
   Роберт ухмыльнулся, похлопал Никиту по плечу и сказал, присаживаясь на краешек кровати:
   – Скоро вам станет совсем хорошо, и никакие проблемы не будут вас мучить, а пока давайте поговорим о вашем блестящем будущем, покуда не пришел мистер Дервиш… Джон Дервиш – не забыли? Пока он не подошел, я вам кое-что постараюсь объяснить.
   Никите и правда стало очень покойно на душе.
   И никуда не хотелось двигаться.
   – Это очень хорошо, что вы стали интересоваться своей родословной, господин Захаржевский, – начал свою речь мистер Роберт.
   Никита чувствовал себя чертовски уютно и комфортно. И даже слюни во рту, которые все время приходилось сглатывать, не беспокоили. Ему хотелось свернуться калачиком и лежать… лежать, покуда красавчик Роберт рассказывает ему свои сказки…
   – Но нас, мистер Захаржевский, заинтересовали не ваши, безусловно замечательные, предки, а ныне живущие и здравствующие родственники, – говорил Роберт. И слова его доносились как-то глухо-глухо, как если бы у Никиты заложило уши. – Нас с мистером Дервишем, а вот, кстати, и он… нас с мистером Дервишем интересует ваша сестра… Родная сестра, Татьяна Всеволодовна Захаржевская….
   «Там она где-то… Там она где-то… Летает… – вспомнил Никита слова матери, – найди ее там, Никита, плохая она дочь, грех ей будет…» – звучало у него в ушах поверх «бу-бу-бу», что мерно бухтел мистер Роберт…
   Дервиш подошел к изголовью, достал из кармана халата маленький блестящий фонарик и, оттянув Никите веко, посветил ему прямо в зрачок.
   – У нас на все про все не больше месяца, – сказал Роберт.
   – Зачем такая спешка? – поинтересовался Дервиш. – Этот голубок никуда не упорхнет.
   – А вот дедушка Ильич может. Точнее, его грешная душа. И было бы грустно, если бы он ушел, не вкусив победы.
   – Ты сентиментален, дружочек. За что и люблю…
   На несколько мгновений губы собеседников слились в поцелуе.
   А Никите уже было совсем все равно. Размахивая руками, он летал вместе с Танькой по двору их дома на Петроградской стороне. А мать грозила им пальцем из окна. А они с Танькой поднимались все выше и выше… В питерское серое небо.

(2)

   Дедушке Ильичу шел пятьдесят первый год, но выглядел он семидесятилетним стариком. Причем смертельно больным семидесятилетним стариком. Пергаментная иссохшая кожа, вся в островках струпьев, мертвенно-онемелых или огненно-воспаленных, уже не скрывала анатомических подробностей строения черепа и костей рук. «Ходячий труп» было бы, пожалуй, неточным определением, поскольку в последние дни Александр Ильич Лерман перестал быть ходячим уже необратимо и бесповоротно. «Дышащий» – это да, хотя с огромными усилиями, хрипло и надсад но, чуть не каждую минуту припадая к ингалятору. Похоже, в схватке смертных недугов пневмоцистит все-таки брал верх над саркомой Ракоши, и до финального свисточка остались считанные мгновения… Но все же он успел… Успел… Синюшные бескровные губы искривились в подобии улыбки…
   Так Судьба, столь немилосердная к Александру Ильичу Лерману, напоследок улыбнулась – пускай уже не ему лично, но последнему, единственному, дорогому человечку… Его маленькому Бобби, перед которым он, Александр Ильич, был так виноват, так виноват…
   Судьба явилась в обличий давнего знакомого по работе в архиве, чудаковатого лондонского профессора Делоха. Точнее, не в обличий, а в подвизгивающем от волнения голосе, донесшемся с пленки домашнего автоответчика:
   – Ильич, старина, извините за беспокойство, это Георг, Георг Делох, помните такого? Если не трудно, я просил бы вас оказать помощь моему русскому другу из Петербурга. Он занимается составлением своей родословной, а в ней обнаружились шотландские корни и даже, представьте, фамилия Лерман. Я хотел бы направить его в ваш архив, его фамилия Захаржевский. Никита Захаржевский…
   Услышав это имя, Лерман так разволновался, что у него подскочила температура, и верной Инге пришлось вкатить ему два сверхнормативных укола. И все же вечером Александр Ильич нашел в себе силы через Бобби отзвониться Делоху и передать, что хотя в данный момент он несколько нездоров, но через недельку будет рад принять иностранного гостя и оказать всяческое содействие его изысканиям.
   А потом вызвал к себе Бобби и его нынешнего бой-френда Джона…
* * *
   Отца своего Александр Ильич знал только по фотографии – старший сержант штабной роты Дерек Лерман пал смертью храбрых, правда, не на поле брани, а спустя несколько месяцев после окончания войны, в пьяной потасовке в Ганноверской кнайпе, где шумно отмечал с товарищами рождение первенца, зачатого в военном госпитале близ Глазго. Мальчика воспитывали мать Джулианна и ее мачеха по имени Дейрдра, о которой Александр до сих пор вспоминал с содроганием, потому что была та Дейрдра ведьмой – и вовсе не по прозванию, каким подчас награждают ближние какую-нибудь старушенцию за мерзкий нрав, а по сути, можно сказать, по профессиональной принадлежности. Гадала, снимала сглаз и порчу, пользовала страждущих травяными сборами и отварами кореньев. Хоть и дразнились на Александра Ильича – впрочем, нет, тогда еще Шоэйна – соседские ребятишки за такое родство, но только бабкино ремесло и держало семью в достатке и даже в благоденствии. Сколько Лерман себя помнил, он всегда был одет, обут, накормлен и обихожен, а когда ему исполни лось шесть, они перебрались из преимущественно пролетарского Дарли в весьма приличный дом в уютном буржуазном пригороде Грэндж. Мальчик пошел в хорошую начальную школу, а потом, успешно выдержав экзамен «одиннадцать-плюс», – в школу грамматическую, откуда открывалась прямая дорога в университет.
   Если бы юный Шоэйн обучался в современной российской школе, то непременно заработал бы среди одноклассников кличку «ботан», а в родной Шотландии был он «sissy» или «dork», что примерно то же самое и означало. Тихий, прилежный, успевающий по всем предметам, кроме физкультуры, отличающийся к тому же хрупким телосложением, длинными девчоночьими ресничками и обыкновением по любому случаю заливаться стыдливым румянцем. Понятно, что, оказавшись в университете с его многовековой традицией «наставничества» – по-нашему говоря, персонифицированной дедовщины, – салага Лерман в первый же вечер был классически «опетушен» своим «фэгом», третьекурсником Энди Мак-Дугласом.
   – Эй ты, фокс, а звать-то тебя как? – томно осведомился Энди, натягивая подштанники.
   – Шоэйн… – чуть слышно простонал истерзанный Лерман.
   – Шон? – не расслышал Энди. – Ты что, ирлашка, что ли? «Мик» долбаный?
   – Шоэйн… Так по-древнекельтскому правильно произносится…
   – Иди ты! Что, предки выпендриться решили или взаправду по гэлику ботают?
   – Взаправду… ботают…
   – И ты, что ли, сечешь?
   – Секу… Маленько.
   – Ну, ва-аще… – заметно изменившемся тоном протянул Энди. – Слышь, фокс, там в сортире на полочке вазелин, так ты того, подмажься, легче будет… А меня гэльскому не поучишь?..
   Отношения, начавшиеся для юноши столь травматически, вскоре приобрели иное качество. Боль, душевная и физическая, ушла на удивление быстро, а на ее место заступила высокая радость – от почти равноправной дружбы и почти гармоничной любви. Другие фэги даже посмеивались над Энди за неподобающе теплые отношения с презренным салабоном-«фоксом».
   – Мой фокс, джентльмены, – это только мой фокс, а вторжение в частную жизнь – это, знаете ли… – отфыркивался Энди и под ручку с Шоэйном отправлялся прошвырнуться по Королевской Миле до ближайшего паба, где обслуживали студентов.
   Энди Мак-Дуглас был ярым шотландским националистом – и столь же ярым коммунистом-ленинцем. Две доктрины легко уживались в его сознании: ежику ведь понятно, что успешная пролетарская революция и полная победа социализма возможна только в независимой Шотландии, окончательно отделившейся от ненавистной, загнивающей, разлагающейся империалистической Британии. За черным «гиннесом» или светлым «карлингом» приятели часами разглагольствовали о Брюсе и Уоллесе, о государстве, революции и праве наций на самоопределение, о реакционной роли религии и нюансах гэльской орфографии.
   – Эх, не даются мне языки! – сокрушался раскрасневшийся от выпивки Энди. – Вот в прошлом году русским решил заняться – тоже облом! Даже алфавит их идиотский выучить не сумел. Представляешь, половина букв как у людей, а половина – черт знает откуда…
   – А русский-то зачем тебе? – недоумевал Шоэйн.
   – Я русский бы выучил только за то, что на нем разговаривал Ленин! – с пафосом продекламировал Энди.
   – Красиво сказал, – похвалил Шоэйн.
   – Это не я сказал, а их великий поэт Майкоффски… – Энди замолчал и закинул в рот очередную картофельную соломку.
   – А моя бабка долго в России жила… – проговорил Шоэйн. – Она точно русский знает. Только не разговаривает.
   – Почему не разговаривает?
   – А зачем? Все равно не с кем… Хотя одному слову меня научила. Йолька.
   – А что такое «йолька»?
   – Йольское деревце. Похоже, правда? Должно быть, русский и гэльский – родственные языки.
   – А что такое «Йольское деревце»?
   – Yule tree? To же самое, что у других «Christmas tree». Рождественская елка, иначе говоря… Йоль – это праздник такой языческий, зимнее солнцестояние… И Шоэйн – тоже древний праздник, его сейчас чаще «Самайн» произносят, или вообще по буквам – «С-А-М-Х-Э-Й-Н». А еще его называют День Яблок, Халлоус или Хэллоуин, ну, про Хэллоуин все знают… Я ведь тридцать первого октября родился. Вот мама меня Шоэйном и назвала.
   – А если бы на День Подарков родился, Коробочкой назвали бы? Бокс Лерман – это звучит! – Энди расхохотался.
   Шоэйн не обиделся.
   – Все несколько сложнее, сэр. Моя бабка Дейрдра даже не просто язычница, а натуральная ведьма, да и мамаша туда же, даром что дипломированная медсестра… В Средние века их бы точно на костре сожгли, да и позже… Последнюю ведьму, как известно, в Лондоне сожгли аж при Георге Первом.
   – Будь он проклят, чертов голландец! – Энди брякнул пустую кружку об стол. – А вообще-то я тебе скажу: что ведьмы-язычницы, что попы римские, что всякие там баптисты-методисты, высокие и низкие англиканцы, – одно говно! Нет ни Бога, ни богов, религия – опиум для народа!.. Кстати, неплохо было бы вмазаться как-нибудь… Ты пробовал?
   – Не-а…
   – Это дело поправимое, вот триместр кончится, мы с тобой в Лондон мотанем, есть там пара клевых мест, хотя, конечно, все чертовы англичане – гады!.. А вот имечко у тебя все равно мудацкое. Реакционное. Мы тебе новое придумаем!..
   И ведь придумали. Придумали, составили соответствующее ходатайство, подали в магистрат… И стал бывший Шоэйн Александром – в честь славной плеяды незалежных шотландских монархов, и Ильичом – в честь вечно живого Ленина. Так Александр Ильич Лерман объединил в своей персоне местный патриотизм с пролетарским интернационализмом.
   Мама Джулианна, узнав об этом, закатила сыну тяжелую истерику, а бабка Дейрдра лишь рассмеялась недобрым смехом и сказала:
   – Видишь, дочка, от судьбы не уйдешь… Говорила я тебе, имя «Шоэйн» годится лишь человеку отражения, человеку с особым предначертанием – в мире земном и мире духовном одновременно существовать, обе действительности прозревать… – Тут старуха подняла медленно руку и продекламировала:
 
Этой ночью, в Шоэйн, отмечаю твой путь,
О Солнце-Ярило, твой путь на закат,
В Страну без названья, где Времени ход остановлен.
Путь всех, кто ушел, и всех, кто вернется…
Владычица Вечности, Белая Мать,
О Ты, что всем детям своим затворяешь глаза
И вновь отворяешь,
Укажи мне дорогу к Великому Свету,
Когда наступает Великая Тьма…
 
   Джулианна сидела неподвижно, закрыв лицо руками. Новоиспеченный Александр Ильич смущенно переминался с ноги на ногу.
   – А ты, матушка, глазки-то не отводи, личико не прячь, лучше вон полюбуйся на наследничка. Хорош гусь! И то сказать – зачат без венчания, без Великой Матери благословения, от стручка какого-то болотного, не по Древней Науке выношен, наречен без Совета, без ведома моего. И не надо мне опять про войну, про случайность, про запрет на аборты и что гнева моего боялась… Шоэйн! – Старая ведьма сплюнула презрительно, будто в рот мошка залетела. – Пусть уж остается Александром. Имя, конечно, великое, щенку твоему и за десять жизней не дорасти, но вместе с «Ильичом», пожалуй, в самый раз. Помню, еще в Петербурге, в аптеке нашей на Каменноостровском служил один Александр Ильич. Пыльный плюгавый сморчок, три волосинки поперек плеши, пенсне с треснутым стеклышком, из жалости держали. Видать, и твоему таким быть, случайного ничего не бывает… Ну, что встал, Ильич Александр? Ступай уж!..
   Бывший Шоэйн пулей вылетел из комнаты, и в этот вечер они с Энди так нализались, что ночь провели в полицейском участке, утром имели мучительное объяснение с проктором, а днем – с деканом. Но обошлось, не выгнали…
   И спустя всего два-три года после смены имени, заглядывая в зеркало, Лерман всякий раз с тоской осознавал, что неуклонно превращается в того самого Александра Ильича из Петербурга. Кудри заметно поредели, зрение ослабло, так что приходилось постоянно носить… не треснутое пенсне, конечно, но очки в толстой оправе, лицо покрылось ранними унылыми морщинами, тонкая шея обрела заметное сходство с цыплячьей… Воистину сморчок, какой-то диккенсовский клерк и, кстати, почти что копия легендарного маньяка-убийцы Криппена, того самого, что удостоился целого зальчика в музее мадам Тюссо…
   Кстати, похожую картину мог наблюдать в те годы в зеркале тихий советский паренек. Только вот про маньяка Криппена он ничего не знал и знать не мог – потому и внутренний голос не предостерег. А фамилия у того паренька была смешная, щекотная. Чикатило…
   Александр же Ильич судьбу Криппена, даже при гарантиях посмертной славы, разделить не хотел и направлял свои либидозные порывы в менее губительное русло. Примерно раз в два месяца он доставал с полочки чемодан, укладывал в него алый смокинг с золотыми пуговицами, остроносые лакированные штиблеты, белоснежную кружевную сорочку, несессер-косметичку с разного рода ножничками, пилочками и флакончиками, поверх всего осторожно выкладывал предмет своей особой гордости – смоляно-черный тупей, коим не погнушался бы и неведомый Александру Иосиф Кобзон. И отправлялся в развратный мегаполис Лондон прожигать уик-энд в клубах специфической ориентации. Там он блистал этаким принцем-инкогнито и, флиртуя как с ослепительно мужественными «буграми», так и с гибкими, накрашенными мальчиками, отпускал туманные намеки на морганатическое родство с царствующей фамилией. Зачастую это способствовало достижению желаемого, и домой Александр возвращался усталый, но удовлетворенный. Скромное жалованье служащего Шотландского Исторического архива, куда он устроился после университета, не позволяло повторять эти эскапады чаще, да и существующий график личных праздников выдерживался исключительно благодаря строжайшей экономии во всем остальном. Именно в силу этого обстоятельства Лерман не снимал отдельного жилья, а продолжал ютиться в своей когда-то детской комнатке домика в Грэндже, под одной крышей с двумя окончательно сбрендившими старухами.
   Примерно за год до своего столетнего юбилея миссис Дейрдра вдруг начала слышать голос, да так, что его невольно слышал и Александр Ильич, если, конечно, ему случалось оказаться дома во время «сеансов связи». Происходило это так: мирно сидя, скажем, в гостиной за чашечкой послеобеденного чая, бабка внезапно замирала и, выкатив глаза, выпрямлялась в струнку. Посидев минутку в этом ступоре, она с кряхтением поднималась из своего глубокого кресла и повелительно бросала падчерице: «Идем!». После чего обе удалялись на свою половину, куда самому Лерману был еще в детстве строго-настрого заказан вход. Через некоторое время оттуда начинали доноситься заунывные песнопения, сменявшиеся глухим, басовитым бубнежом. И сколько Александр Ильич ни прислушивался, разобрать ничего не мог, поскольку бубнил бас на чужом, изобилующем шипящими языке, скорее всего, на русском. Голос бабки отвечал на том же языке. Но интереснее всего было то, что физически голос воспроизводился голосовыми связками мамы Джулианны. не знавшей никаких языков, кроме английского и немножко – исконного гэльского. После таких сеансов она обычно скверно себя чувствовала, ходила охрипшей, пила горячее молоко с медом и виски. Бабка же, наоборот, наливалась на какое-то время силой и словно молодела.
   По некоторым репликам, оброненным в его присутствии, Александр Ильич понял, что астральное общение происходило преимущественно с родной дочерью старой Дейрдры, Анной.
   Историю этой Анны Лерман многократно слышал, начиная с раннего детства, когда семья еще прозябала в двух комнатках старинного обветшавшего дома в полутрущобном Дарли. Уж такая росла разумница, такой сильной виккой обещала со временем стать, не хуже самой Дейрдры, да как на грех случилась в России революция, а с ней пришли разруха, тиф и гражданская война, обрекшая многих, в том числе и пришлое шотландское семейство, на голод, тяжкие лишения и долгие скитания. И запропала в этом водовороте юная Анна, а мать ее Дейрдра вместе с первым своим мужем, Мак-Тэвишем, вынырнула в независимой буржуазной Латвии, где Мак-Тэвиш вскорости и помер, а Дейрдра, как подданная Британской короны, без особых затруднений получила билет в один конец до города Дувра. А там и дорога в родной Эдинбург, и знакомство с немолодым вдовцом Джеймсом Фогарти, отцом Джулианны, и воспоследовавший брак, второй для обеих сторон… До последнего времени Дейрдра так и не знала, жива ли дочь ее Анна или нет…
   А теперь вот убедилась – жива!
   Жива и вроде бы имеет дочь и внуков, но живет одна, очень далеко от них, в жарком краю, где скалы, пыль и быстрые реки, люди в халатах и люди в пиджаках, люди в чалмах и люди в фуражках, и будто бы удерживает ее в том краю какая-то тайная миссия, связанная с пророчеством, оставленным два столетия назад каким-то премудрым не то евреем, не то арабом… Вот и все, что сумел вынести для себя из женских разговоров Александр Ильич.