Страница:
«Об опекунстве».
Кто бы мог подумать! Предусмотрительные эрры Ррахвы и Златогорья накануне битвы изменили завещания, лишив неразумных сыновей всех прав в пользу малолетних внуков и поручив возлюбленному монарху опекать беззащитных несмышленышей.
Хм. Об этом я слышал еще вчера. Говорят, завещания совершенно одинаковые, совпадают буква в букву. Но подписаны они весьма уважаемыми свидетелями и заверены самым официальным образом, так что оспорить их невозможно. Да и некому оспаривать, ибо и Ррахва, и неприступная Злата-Гра еще позавчера заняты некими людьми в лазоревых накидках, негаданно нагрянувшими под стены. После чего мало кого удивило, что старый герцог Тон-Далая вчера под вечер объявил на балу, что, желая год-другой погостить в столице, просит владыку взять свой замок под опеку.
«О непозволительном».
Это насчет Поречья. Тамошний эрр, получив приглашение на вчерашний бал, решил избежать монаршего гостеприимства, пробился с малой дружиной через ворота и ускакал, чем несказанно оскорбил Посланника Вечности. В связи с чем объявлен врагом престола и государственным изменником, а земли его будут разделены между доменом государя и независимым графством Каданга.
Глашатай умолкает.
Зато восторженно ревут сотни глоток.
Оказывается, у Империи есть-таки Император.
— Поехали, — говорю я. — Да побыстрее.
…В мэрии — деловитая, упорядоченная суета.
Меня встречают поклоном, просят пройти на второй этаж.
Снующие по коридорам клерки в шоке. По протоколу в ратушу надлежит являться исключительно в желтом муррьяхе, каковой, разумеется, нашелся бы в пестром ворохе парадной одежды на все случаи жизни, который мне доставили, а я, видите ли, явился в камзоле с вышивкой. Но мне плевать. На укоризненные взгляды я отвечаю улыбкой. Ну да, судари мои, вот такая я белая ворона; есть возражения? Возражений нет. Позавчера, на фуршете, открутиться от коего не было никакой возможности, сам мэр, этакий коренастый боровичок без возраста, совершенно лысый, но плеши нисколько не стесняющийся, скорее наоборот, бравирующий ею, изволил, дружески взяв меня под локоток, целых пять минут доверительно беседовать о пагубности каких бы то ни было предрассудков и, скажем прямо, высочайшем почтении, которое он, скромный слуга Его Величества и народа, испытывает к нашему общему другу, своему стародавнему деловому партнеру Нуффиру у-Яфнафу. Теперь я, пожалуй, могу ввалиться в любое муниципальное присутствие нагишом, выкрасив задницу в любой цвет, кроме, конечно, багряного, и что бы кто из ярыжек ни подумал, вслух никто и не пискнет…
Ореховый зал полон. Все как один — важные, солидные господа. Трое в черном — за столом. Еще
один, тоже в черном, — у пюпитра. Остальные — в пестром партере.
— Ваше кресло, сеньор дан-Гоххо! Похоже, ждали только меня.
— Я, Арбих дан-Лалла, — встряхнув локонами парика, начинает читать стоящий у пюпитра, — находясь в здравом уме и твердой памяти…
Ручейком течет юридическая тягомотина, кого-то о чем-то просят, кому-то что-то завещают, но имена мне незнакомы.
Впрочем, не все.
— Ирруаху дан-Гоххо, — слышу я, — доброму приятелю моему, в память о себе завещаю картины, мною собственноручно писанные на брайаском полотне, числом три, первая из которых изображает вилланов, тянущих лодию против течения, вторая — Его Величество Ваага Кроткого, убивающего преступного сына, третья — белый треугольник на черном фоне. Ему же завещаю рисунки углем и водяными красками, общим числом две дюжины. Буде же оный Ирруах не сможет или не пожелает принять дар, пусть останутся упомянутые творения в усадьбе. Усадьбу же свою, именуемую «Тополиный пух», всецело и безраздельно завещаю Его Величеству, при условии, однако, что усадьба, и земли, к ней принадлежащие, и все имущество, в стенах ее находящееся, за исключением предметов, особо оговоренных, будут отданы под сиротский приют, каковой, по желанию моему, надлежит поименовать в честь Ив… — Он спотыкается, вчитывается, беззвучно шевеля губами, и натужно завершает: — Ивванна Жиллинна. Сие завещание, подписанное достопочтенным Арбихом дан-Лалла собственноручно, без чьего-либо воздействия, что удостоверено подписью и личной печатью уважаемого мэтра Гут-таперри, подлежит публичному оглашению на Храмовой площади и вступает в законную силу через шесть месяцев, считая от сего дня.
Все, что ли? Нет. Никто не встает с мест. Ага, еще один документ.
— Я, Арбих дан-Лалла, находясь в здравом уме и твердой памяти, — вновь журчит монотонный говорок, — свидетельствую, что простолюдин, назвавшийся Мулли, некое время назад явился ко мне, недостойному, просить совета, и поведал мне, что задумано им, использовав сходство с неким разбойником, казненным незадолго до того в Вуур-Камунге, явиться к главарю мятежного скопища и, войдя со временем к нему в полное доверие, использовать все силы свои ради прекращения мятежа, сотрясающего устои Вечности. Я же ответил означенному Мулли, что помышление его полагаю добрым, и как бы низки ни были средства, высокая цель оправдает их…
Тишина в зале стоит вязкая, как мед.
— Свидетельствую также, что некое время спустя упомянутый Мулли вновь явился ко мне под именем Вудри Степняка, военачальника мятежного скопища, и привез с собою благородную даму, опознанную мною как ее сиятельство Ноайми, графиня Баэльская, и благородную девицу, опознанную мною как ее сиятельство Таолла, меньшая графиня Баэльская. И открыла мне госпожа Ноайми, что вырвал ее с дочерью Мулли-простолюдин из рук мятежников, совершив столь похвальное деяние с превеликим для жизни своей риском и отнюдь не взыскуя вознаграждения. Увы, графиня-мать претерпела увечья столь многие, что и мои скромные познания в лекарском искусстве, и навыки сеньора Ирруаха дан-Гоххо, преизрядного знатока нервических хворей, гостившего в те дни у меня, оказались бессильны. Ее сиятельство же, пребывая на смертном ложе своем, вложила руку Таоллы, дочери своей, в руку упомянутого Мулли и, трижды повторив имя Вечного, произнесла Материнский Обет, отдавая последнюю дочь свою в жены оному простолюдину, чему как я свидетелем был, так и сеньор дан-Гоххо, коли пребывает в живых, подтвердить сможет. И было сказано графиней Ноайми, что негоже Баэлям оставить без воздаяния доброе дело, ей же нечем воздать спасителю должное, кроме как рукою дочери. И еще сказала она, что сей простолюдин, несомненно, более достоин сей чести, нежели тысячи людей благородных, бросивших Баэлей в беде…
Любопытно, лениво думается мне, это сам Арбих писал или опять каффарские штучки?
— Ныне, при скончании дней своих, не имея наследников, не желаю я, чтобы славный род дан-Л алла пресекся. Потому, по совету Вечного, принял я решение принять в законные сыновья человека достойного, который не посрамил бы ни имени рода дан-Лалла, ни герба, ни славы его. И нарекаю я сыном своим помянутого простолюдина Мулли, урожденного в Тон-Далае, и, если будет он жив и не откажется от моего дара, завещаю ему имя рода своего и герб, в твердой надежде, что он не преуменьшит славы дан-Лалла, но умножит ее многократно. — Чтец отрывисто прокашлялся. — Сей акт об усыновлении, подписанный достопочтенным Арбихом дан-Лалла собственноручно, без чьего-либо воздействия, что законным образом удостоверено подписью и личной печатью достопочтенного мэтра Гуттапер-ри, вступает в законную силу с момента оглашения при условии подтверждения его свидетелями, в документе упомянутыми.
Отложив пергамент, он подслеповато всмотрелся в зал.
— Сеньор дан-Гоххо! Прошу пройти к столу. Повинуюсь.
— Покорнейше благодарю. Внимательно ли вы слушали?
— Да, Ваша честь.
— Готовы ли вы подтвердить под присягой соответствие изложенного истине?
Не очень люблю лгать под присягой. Некуртуазно это. Но, в конце концов, мне ли, сотруднику Департамента, не знать, что такое правда? Правда — это то, что удостоверено подписями уважаемых людей и скреплено надлежащими печатями.
— Да, Ваша честь! — отвечаю я. — Готов!
— Раз так, сеньор дан-Гоххо, извольте протянуть руку к Огню. Левую! Ладонью вверх, пожалуйста. Можете говорить…
И я говорю.
Коротко и однозначно.
Да, присутствовал. Да, лечил. Да, видел и слышал. В чем и клянусь именами всех Светлых перед ликом Вечности, и да возродится душа моя в каффа-ре, если я лгу.
В какой-то миг рыжее пламя становится ослепительно белым, ладонь опаляет дикой болью, но я держу ее по-прежнему прямо и твердо, как ни в чем не бывало, и голос мой не дрожит.
Это все, что я могу сделать для тебя, Арбих…
— Акт вступает в законную силу, — громко, торжественно произносит стряпчий и с превеликим почтением возглашает: — Простолюдин по имени Мулли, пройди к столу!
В зале поднимается некое необъятное пузо.
— Достопочтенный простолюдин, именуемый Мулли, — зычно булькает оно, — в настоящее время, пребывая на Священном Холме, лишен возможности присутствовать здесь. Его интересы, согласно договору, уполномочен представлять я, нотариус Модиин, а также мой почтенный коллега, нотариус Дудшемеш.
Локоны тамады согласно взлетают.
— Прошу вас, уважаемый мэтр Модиин, пройти к столу. Предъявите ваши полномочия. Так. Теперь вы, уважаемый мэтр Дудшемеш. Превосходно. Не откажите в любезности ознакомиться и подписать. Благодарю вас, уважаемые мэтры.
Посыпав подписанные документы мельчайшим белым песком, секретарь торжественно вручает их толстяку.
— Наш высокочтимый мэр просит вас, уважаемые мэтры, передать от его имени и от имени Магистрата Новой Столицы самые искренние поздравления достопочтенному сеньору Муллину дан-Лалла. — Человек у пюпитра знаком пресекает начавшееся было шевеление. — Обождите, господа. Последняя формальность!
На сей раз он обходится без шпаргалки.
— Поелику сеньор Муллин дан-Лалла в завещании никак не упомянут, он, согласно Уложению, не вправе претендовать на имущество отца своего. Однако же… — Он стучит молоточком по кафедре, требуя тишины. — Однако же на основании указа Ваага Кроткого «О невозможности благородным бедствовать» поименованный сеньор вправе оспорить завещание в Суде Лунной Палаты, не ранее трех и не позднее шести месяцев со дня оглашения настоящего завещания.
Ну, ясно. Не будет детворе барабана, го бишь приюта имени Ивана Жилина. О невозможности сироткам бедствовать указа нету…
Уклонившись от пары-тройки попыток взять меня под локоток и ввергнуть в очередное почтеннейшее застолье, я с удовольствием нырнул в ландо, которое начал уже называть своим. Рано обрадовался: престижное транспортное средство очень скоро увязло в обстоятельной пробке. Вокруг ругались возницы застрявших рыдванов, а впереди шумела толпа.
— Что там, любезный? — спросил я.
— Орденских казнят, — весело отозвался возница. Значит, все-таки казнят…
А ведь всего неделю назад, наутро после битвы, столичные сплетники сходились на том, что новым фаворитом государя быть молодому магистру. Но в тот же день, вернее в ночь, люди в лазоревых накидках, пройдясь по городу, именем Императора взяли под арест верхушку Ордена, а на рассвете начались суды, и если во всем, что вменялось в вину смиренным братьям, была хоть капля истины, то совершенно непонятно, почему Вечный до сих пор терпел эту клоаку; похищения младенцев для ритуального заклания на алтаре и заговор против престола, не говоря уж об отравлении старого магистра, были далеко не самыми страшными пунктами в длинном списке обвинений. Впрочем, орденскую мелочь никто не тронул, а она, в свою очередь, не подумала вступаться за начальство. Наоборот, сбросив фиолетовые рясы, боевые монахи заполонили таверны, обмывая императорский рескрипт «О преобразовании»; отныне южные земли вливались в домен государя, государь же, в щедрости своей, изволил разделить тучные пашни на уделы и раздать оные своим верным вассалам в наследственное владение, повелев обзаводиться семьями. Не приходится удивляться, что кабаки уже почти неделю ходуном ходят от здравиц…
Откинув верх, я встал на ноги.
Вокруг меня колыхалась толпа, и передо мной была толпа, а метрах в пятнадцати предостерегающе топорщились алебарды, и все происходящее за ними было видно мне, вознесенному над скопищем зевак, как на ладони.
С десяток осужденных, бормоча молитву, ждали, пока настанет их черед. А первый уже начинал умирать. Высокий человек, плотный и вместе с тем — какой-то неприметный, незапоминающийся, бросалась в глаза разве что неопрятная, многодневной давности седоватая щетина. Его, очевидно, взяли прямо из постели, да так и не позволили переодеться; ночная рубаха, отделанная кружевами, была настолько грязна и подрана, что мастер Шурцу, которому по праву принадлежало одеяние смертника, жестом воспретил сдирать ее с плеч казнимого.
Вокруг меня переговаривались, перешептывались, перекликивались.
— Так же само, как и душегубов, грабителей, — бурчал кто-то, и было непонятно, что значило, по его мнению, это «так же» — правильно или неправильно.
— Еще похуже того, — поправил другой, — душегубам из жалости сперва хоть голову рубят али, к примеру сказать, питья сонного дают.
— Святотатцы! — изрек чей-то презрительный голос. — Как по мне, так и этого для них мало. В масле варить, постепенно, от рассвета до заката…
— Тебе-то что до орденских дел? Нам-то, говорят, старик помогать не хотел. А этот, новый-то, помог, как ни крути… — бросил другой.
В это время послышались крики:
— Заткнитесь, вы! Мастер Шурцу не любит шума! — и еще что-то странное, приглушенно-жуткое.
Рыцарь стоял по щиколотку в растоптанной грязи посреди площади, окруженный магистратскими кнехтами, ремнями привязанный за туловище к невысокому столбу. В пяти—шести шагах от столба переминались четыре упитанные лошади, все — крупом к столбу, а мордами в четыре стороны света, от хомута каждой длинный ремень тянулся к одной из конечностей казнимого. Рядом с каждым битюгом, в ожидании, потряхивал колюч~им бичом подручный палача. А в пяти шагах от лошадей высился, расставив ноги, мастер Шурцу в красной куртке, распахнутой на волосатой груди, и держал в руках широкий нож, похожий на маленький меч с закругленным острием.
— Жилорезка, — упоенно прошептал кто-то слева от меня. — Коли коняги не потянут, резать будет. Помнишь, Улло, как с Бешеным было?..
— Тс-с-с, — огрызнулись в ответ. — Тут самый смак пошел, а ты… Слышишь?
Не знаю, как кто, а я слышал странные и невнятные, сипящие слова, исходящие из седой щетины казнимого. Свист ветра заглушал их, голоса толпы перекрывали их, но мне, хоть и с немалым трудом, удалось что-то разобрать.
— Каффары, — хрипел рыцарь, — проклятые еретики… это они, это все они…
Мастер Шурцу подал знак.
Для размаха подручные откинулись назад, и четыре бича одновременно рассекли воздух. Прозвучал пронзительный свист. Лошади, фыркнув, ринулись с места. Рыцарь ойкнул, что-то громко треснуло. Его руки со скрюченными пальцами рванулись в стороны, и правая нога явно вышла из бедренного сустава. Желтое лицо разом, на глазах, посерело, но он не кричал, он пока еще только хрипел. Из-за возгласов, криков, визга, несшихся из толпы, его нельзя было понять. Бичи теперь щелкали безостановочно, лошади снова и снова рвались с места. Рубаха и портки на несчастном с треском разорвались. Из серых отрепьев показались чудовищно растянутые в ширину, посиневшие плечи, ноги нечеловечески вытянулись. Но стойкие, натренированные сухожилия бывалого вояки не поддавались. И разуму его Вечный все еще не посылал спасительного мрака. Рот с обломанными зубами был оскален от боли, в грязь у столба с тряпок стекала кровь. Он исступленно хрипел. Потом левая рука с глухим хрустом вдруг выпрыгнула из плеча, и ничем не сдерживаемая лошадь наскочила грудью на солдат оцепления. Из огромной раны в плече хлынула алая струя, и вдруг — чего никто уже не ожидал — человек начал кричать. Как будто только теперь, когда его на самом деле разорвали на куски, он понял, что происходит нечто непоправимое…
Кому, как не мне, понять бедолагу?
У меня тоже болит голова, ноет спина и левую руку, которую я протягивал к Огню, присягая, все сильнее рвет и подергивает.
— Трогай! — приказал я.
— Дорогу почетному гостю мэрии! — щелкнув хлыстом, истошно возопил кучер.
Толпа дрогнула и, невнятно ворча, раздалась в стороны.
ЭККА ОДИННАДЦАТАЯ, из которой читатель узнает, что Справедливость есть Справедливость, а от судьбы не уйти никому
Кто бы мог подумать! Предусмотрительные эрры Ррахвы и Златогорья накануне битвы изменили завещания, лишив неразумных сыновей всех прав в пользу малолетних внуков и поручив возлюбленному монарху опекать беззащитных несмышленышей.
Хм. Об этом я слышал еще вчера. Говорят, завещания совершенно одинаковые, совпадают буква в букву. Но подписаны они весьма уважаемыми свидетелями и заверены самым официальным образом, так что оспорить их невозможно. Да и некому оспаривать, ибо и Ррахва, и неприступная Злата-Гра еще позавчера заняты некими людьми в лазоревых накидках, негаданно нагрянувшими под стены. После чего мало кого удивило, что старый герцог Тон-Далая вчера под вечер объявил на балу, что, желая год-другой погостить в столице, просит владыку взять свой замок под опеку.
«О непозволительном».
Это насчет Поречья. Тамошний эрр, получив приглашение на вчерашний бал, решил избежать монаршего гостеприимства, пробился с малой дружиной через ворота и ускакал, чем несказанно оскорбил Посланника Вечности. В связи с чем объявлен врагом престола и государственным изменником, а земли его будут разделены между доменом государя и независимым графством Каданга.
Глашатай умолкает.
Зато восторженно ревут сотни глоток.
Оказывается, у Империи есть-таки Император.
— Поехали, — говорю я. — Да побыстрее.
…В мэрии — деловитая, упорядоченная суета.
Меня встречают поклоном, просят пройти на второй этаж.
Снующие по коридорам клерки в шоке. По протоколу в ратушу надлежит являться исключительно в желтом муррьяхе, каковой, разумеется, нашелся бы в пестром ворохе парадной одежды на все случаи жизни, который мне доставили, а я, видите ли, явился в камзоле с вышивкой. Но мне плевать. На укоризненные взгляды я отвечаю улыбкой. Ну да, судари мои, вот такая я белая ворона; есть возражения? Возражений нет. Позавчера, на фуршете, открутиться от коего не было никакой возможности, сам мэр, этакий коренастый боровичок без возраста, совершенно лысый, но плеши нисколько не стесняющийся, скорее наоборот, бравирующий ею, изволил, дружески взяв меня под локоток, целых пять минут доверительно беседовать о пагубности каких бы то ни было предрассудков и, скажем прямо, высочайшем почтении, которое он, скромный слуга Его Величества и народа, испытывает к нашему общему другу, своему стародавнему деловому партнеру Нуффиру у-Яфнафу. Теперь я, пожалуй, могу ввалиться в любое муниципальное присутствие нагишом, выкрасив задницу в любой цвет, кроме, конечно, багряного, и что бы кто из ярыжек ни подумал, вслух никто и не пискнет…
Ореховый зал полон. Все как один — важные, солидные господа. Трое в черном — за столом. Еще
один, тоже в черном, — у пюпитра. Остальные — в пестром партере.
— Ваше кресло, сеньор дан-Гоххо! Похоже, ждали только меня.
— Я, Арбих дан-Лалла, — встряхнув локонами парика, начинает читать стоящий у пюпитра, — находясь в здравом уме и твердой памяти…
Ручейком течет юридическая тягомотина, кого-то о чем-то просят, кому-то что-то завещают, но имена мне незнакомы.
Впрочем, не все.
— Ирруаху дан-Гоххо, — слышу я, — доброму приятелю моему, в память о себе завещаю картины, мною собственноручно писанные на брайаском полотне, числом три, первая из которых изображает вилланов, тянущих лодию против течения, вторая — Его Величество Ваага Кроткого, убивающего преступного сына, третья — белый треугольник на черном фоне. Ему же завещаю рисунки углем и водяными красками, общим числом две дюжины. Буде же оный Ирруах не сможет или не пожелает принять дар, пусть останутся упомянутые творения в усадьбе. Усадьбу же свою, именуемую «Тополиный пух», всецело и безраздельно завещаю Его Величеству, при условии, однако, что усадьба, и земли, к ней принадлежащие, и все имущество, в стенах ее находящееся, за исключением предметов, особо оговоренных, будут отданы под сиротский приют, каковой, по желанию моему, надлежит поименовать в честь Ив… — Он спотыкается, вчитывается, беззвучно шевеля губами, и натужно завершает: — Ивванна Жиллинна. Сие завещание, подписанное достопочтенным Арбихом дан-Лалла собственноручно, без чьего-либо воздействия, что удостоверено подписью и личной печатью уважаемого мэтра Гут-таперри, подлежит публичному оглашению на Храмовой площади и вступает в законную силу через шесть месяцев, считая от сего дня.
Все, что ли? Нет. Никто не встает с мест. Ага, еще один документ.
— Я, Арбих дан-Лалла, находясь в здравом уме и твердой памяти, — вновь журчит монотонный говорок, — свидетельствую, что простолюдин, назвавшийся Мулли, некое время назад явился ко мне, недостойному, просить совета, и поведал мне, что задумано им, использовав сходство с неким разбойником, казненным незадолго до того в Вуур-Камунге, явиться к главарю мятежного скопища и, войдя со временем к нему в полное доверие, использовать все силы свои ради прекращения мятежа, сотрясающего устои Вечности. Я же ответил означенному Мулли, что помышление его полагаю добрым, и как бы низки ни были средства, высокая цель оправдает их…
Тишина в зале стоит вязкая, как мед.
— Свидетельствую также, что некое время спустя упомянутый Мулли вновь явился ко мне под именем Вудри Степняка, военачальника мятежного скопища, и привез с собою благородную даму, опознанную мною как ее сиятельство Ноайми, графиня Баэльская, и благородную девицу, опознанную мною как ее сиятельство Таолла, меньшая графиня Баэльская. И открыла мне госпожа Ноайми, что вырвал ее с дочерью Мулли-простолюдин из рук мятежников, совершив столь похвальное деяние с превеликим для жизни своей риском и отнюдь не взыскуя вознаграждения. Увы, графиня-мать претерпела увечья столь многие, что и мои скромные познания в лекарском искусстве, и навыки сеньора Ирруаха дан-Гоххо, преизрядного знатока нервических хворей, гостившего в те дни у меня, оказались бессильны. Ее сиятельство же, пребывая на смертном ложе своем, вложила руку Таоллы, дочери своей, в руку упомянутого Мулли и, трижды повторив имя Вечного, произнесла Материнский Обет, отдавая последнюю дочь свою в жены оному простолюдину, чему как я свидетелем был, так и сеньор дан-Гоххо, коли пребывает в живых, подтвердить сможет. И было сказано графиней Ноайми, что негоже Баэлям оставить без воздаяния доброе дело, ей же нечем воздать спасителю должное, кроме как рукою дочери. И еще сказала она, что сей простолюдин, несомненно, более достоин сей чести, нежели тысячи людей благородных, бросивших Баэлей в беде…
Любопытно, лениво думается мне, это сам Арбих писал или опять каффарские штучки?
— Ныне, при скончании дней своих, не имея наследников, не желаю я, чтобы славный род дан-Л алла пресекся. Потому, по совету Вечного, принял я решение принять в законные сыновья человека достойного, который не посрамил бы ни имени рода дан-Лалла, ни герба, ни славы его. И нарекаю я сыном своим помянутого простолюдина Мулли, урожденного в Тон-Далае, и, если будет он жив и не откажется от моего дара, завещаю ему имя рода своего и герб, в твердой надежде, что он не преуменьшит славы дан-Лалла, но умножит ее многократно. — Чтец отрывисто прокашлялся. — Сей акт об усыновлении, подписанный достопочтенным Арбихом дан-Лалла собственноручно, без чьего-либо воздействия, что законным образом удостоверено подписью и личной печатью достопочтенного мэтра Гуттапер-ри, вступает в законную силу с момента оглашения при условии подтверждения его свидетелями, в документе упомянутыми.
Отложив пергамент, он подслеповато всмотрелся в зал.
— Сеньор дан-Гоххо! Прошу пройти к столу. Повинуюсь.
— Покорнейше благодарю. Внимательно ли вы слушали?
— Да, Ваша честь.
— Готовы ли вы подтвердить под присягой соответствие изложенного истине?
Не очень люблю лгать под присягой. Некуртуазно это. Но, в конце концов, мне ли, сотруднику Департамента, не знать, что такое правда? Правда — это то, что удостоверено подписями уважаемых людей и скреплено надлежащими печатями.
— Да, Ваша честь! — отвечаю я. — Готов!
— Раз так, сеньор дан-Гоххо, извольте протянуть руку к Огню. Левую! Ладонью вверх, пожалуйста. Можете говорить…
И я говорю.
Коротко и однозначно.
Да, присутствовал. Да, лечил. Да, видел и слышал. В чем и клянусь именами всех Светлых перед ликом Вечности, и да возродится душа моя в каффа-ре, если я лгу.
В какой-то миг рыжее пламя становится ослепительно белым, ладонь опаляет дикой болью, но я держу ее по-прежнему прямо и твердо, как ни в чем не бывало, и голос мой не дрожит.
Это все, что я могу сделать для тебя, Арбих…
— Акт вступает в законную силу, — громко, торжественно произносит стряпчий и с превеликим почтением возглашает: — Простолюдин по имени Мулли, пройди к столу!
В зале поднимается некое необъятное пузо.
— Достопочтенный простолюдин, именуемый Мулли, — зычно булькает оно, — в настоящее время, пребывая на Священном Холме, лишен возможности присутствовать здесь. Его интересы, согласно договору, уполномочен представлять я, нотариус Модиин, а также мой почтенный коллега, нотариус Дудшемеш.
Локоны тамады согласно взлетают.
— Прошу вас, уважаемый мэтр Модиин, пройти к столу. Предъявите ваши полномочия. Так. Теперь вы, уважаемый мэтр Дудшемеш. Превосходно. Не откажите в любезности ознакомиться и подписать. Благодарю вас, уважаемые мэтры.
Посыпав подписанные документы мельчайшим белым песком, секретарь торжественно вручает их толстяку.
— Наш высокочтимый мэр просит вас, уважаемые мэтры, передать от его имени и от имени Магистрата Новой Столицы самые искренние поздравления достопочтенному сеньору Муллину дан-Лалла. — Человек у пюпитра знаком пресекает начавшееся было шевеление. — Обождите, господа. Последняя формальность!
На сей раз он обходится без шпаргалки.
— Поелику сеньор Муллин дан-Лалла в завещании никак не упомянут, он, согласно Уложению, не вправе претендовать на имущество отца своего. Однако же… — Он стучит молоточком по кафедре, требуя тишины. — Однако же на основании указа Ваага Кроткого «О невозможности благородным бедствовать» поименованный сеньор вправе оспорить завещание в Суде Лунной Палаты, не ранее трех и не позднее шести месяцев со дня оглашения настоящего завещания.
Ну, ясно. Не будет детворе барабана, го бишь приюта имени Ивана Жилина. О невозможности сироткам бедствовать указа нету…
Уклонившись от пары-тройки попыток взять меня под локоток и ввергнуть в очередное почтеннейшее застолье, я с удовольствием нырнул в ландо, которое начал уже называть своим. Рано обрадовался: престижное транспортное средство очень скоро увязло в обстоятельной пробке. Вокруг ругались возницы застрявших рыдванов, а впереди шумела толпа.
— Что там, любезный? — спросил я.
— Орденских казнят, — весело отозвался возница. Значит, все-таки казнят…
А ведь всего неделю назад, наутро после битвы, столичные сплетники сходились на том, что новым фаворитом государя быть молодому магистру. Но в тот же день, вернее в ночь, люди в лазоревых накидках, пройдясь по городу, именем Императора взяли под арест верхушку Ордена, а на рассвете начались суды, и если во всем, что вменялось в вину смиренным братьям, была хоть капля истины, то совершенно непонятно, почему Вечный до сих пор терпел эту клоаку; похищения младенцев для ритуального заклания на алтаре и заговор против престола, не говоря уж об отравлении старого магистра, были далеко не самыми страшными пунктами в длинном списке обвинений. Впрочем, орденскую мелочь никто не тронул, а она, в свою очередь, не подумала вступаться за начальство. Наоборот, сбросив фиолетовые рясы, боевые монахи заполонили таверны, обмывая императорский рескрипт «О преобразовании»; отныне южные земли вливались в домен государя, государь же, в щедрости своей, изволил разделить тучные пашни на уделы и раздать оные своим верным вассалам в наследственное владение, повелев обзаводиться семьями. Не приходится удивляться, что кабаки уже почти неделю ходуном ходят от здравиц…
Откинув верх, я встал на ноги.
Вокруг меня колыхалась толпа, и передо мной была толпа, а метрах в пятнадцати предостерегающе топорщились алебарды, и все происходящее за ними было видно мне, вознесенному над скопищем зевак, как на ладони.
С десяток осужденных, бормоча молитву, ждали, пока настанет их черед. А первый уже начинал умирать. Высокий человек, плотный и вместе с тем — какой-то неприметный, незапоминающийся, бросалась в глаза разве что неопрятная, многодневной давности седоватая щетина. Его, очевидно, взяли прямо из постели, да так и не позволили переодеться; ночная рубаха, отделанная кружевами, была настолько грязна и подрана, что мастер Шурцу, которому по праву принадлежало одеяние смертника, жестом воспретил сдирать ее с плеч казнимого.
Вокруг меня переговаривались, перешептывались, перекликивались.
— Так же само, как и душегубов, грабителей, — бурчал кто-то, и было непонятно, что значило, по его мнению, это «так же» — правильно или неправильно.
— Еще похуже того, — поправил другой, — душегубам из жалости сперва хоть голову рубят али, к примеру сказать, питья сонного дают.
— Святотатцы! — изрек чей-то презрительный голос. — Как по мне, так и этого для них мало. В масле варить, постепенно, от рассвета до заката…
— Тебе-то что до орденских дел? Нам-то, говорят, старик помогать не хотел. А этот, новый-то, помог, как ни крути… — бросил другой.
В это время послышались крики:
— Заткнитесь, вы! Мастер Шурцу не любит шума! — и еще что-то странное, приглушенно-жуткое.
Рыцарь стоял по щиколотку в растоптанной грязи посреди площади, окруженный магистратскими кнехтами, ремнями привязанный за туловище к невысокому столбу. В пяти—шести шагах от столба переминались четыре упитанные лошади, все — крупом к столбу, а мордами в четыре стороны света, от хомута каждой длинный ремень тянулся к одной из конечностей казнимого. Рядом с каждым битюгом, в ожидании, потряхивал колюч~им бичом подручный палача. А в пяти шагах от лошадей высился, расставив ноги, мастер Шурцу в красной куртке, распахнутой на волосатой груди, и держал в руках широкий нож, похожий на маленький меч с закругленным острием.
— Жилорезка, — упоенно прошептал кто-то слева от меня. — Коли коняги не потянут, резать будет. Помнишь, Улло, как с Бешеным было?..
— Тс-с-с, — огрызнулись в ответ. — Тут самый смак пошел, а ты… Слышишь?
Не знаю, как кто, а я слышал странные и невнятные, сипящие слова, исходящие из седой щетины казнимого. Свист ветра заглушал их, голоса толпы перекрывали их, но мне, хоть и с немалым трудом, удалось что-то разобрать.
— Каффары, — хрипел рыцарь, — проклятые еретики… это они, это все они…
Мастер Шурцу подал знак.
Для размаха подручные откинулись назад, и четыре бича одновременно рассекли воздух. Прозвучал пронзительный свист. Лошади, фыркнув, ринулись с места. Рыцарь ойкнул, что-то громко треснуло. Его руки со скрюченными пальцами рванулись в стороны, и правая нога явно вышла из бедренного сустава. Желтое лицо разом, на глазах, посерело, но он не кричал, он пока еще только хрипел. Из-за возгласов, криков, визга, несшихся из толпы, его нельзя было понять. Бичи теперь щелкали безостановочно, лошади снова и снова рвались с места. Рубаха и портки на несчастном с треском разорвались. Из серых отрепьев показались чудовищно растянутые в ширину, посиневшие плечи, ноги нечеловечески вытянулись. Но стойкие, натренированные сухожилия бывалого вояки не поддавались. И разуму его Вечный все еще не посылал спасительного мрака. Рот с обломанными зубами был оскален от боли, в грязь у столба с тряпок стекала кровь. Он исступленно хрипел. Потом левая рука с глухим хрустом вдруг выпрыгнула из плеча, и ничем не сдерживаемая лошадь наскочила грудью на солдат оцепления. Из огромной раны в плече хлынула алая струя, и вдруг — чего никто уже не ожидал — человек начал кричать. Как будто только теперь, когда его на самом деле разорвали на куски, он понял, что происходит нечто непоправимое…
Кому, как не мне, понять бедолагу?
У меня тоже болит голова, ноет спина и левую руку, которую я протягивал к Огню, присягая, все сильнее рвет и подергивает.
— Трогай! — приказал я.
— Дорогу почетному гостю мэрии! — щелкнув хлыстом, истошно возопил кучер.
Толпа дрогнула и, невнятно ворча, раздалась в стороны.
ЭККА ОДИННАДЦАТАЯ, из которой читатель узнает, что Справедливость есть Справедливость, а от судьбы не уйти никому
— Ведут! Ведут! — понеслись голоса.
Толпа всколыхнулась, зашевелилась. Люди, плотно прижатые друг к другу, толкались, вытягивали шеи и привставали, пытаясь заглянуть поверх голов латников, плотным рядом выстроившихся вдоль мостовой. Те, крест-накрест соединив копья, подставляя толпе окольчуженные спины, кряхтели и бранились сквозь зубы, с натугой удерживая в берегах человеческое море.
— Веду-у-у-ут!
— Ведут? Уже? Пусти-ка!..
— Куда прешь, козел?
— Ну пусти, пусти, хоть чуток подвинься, а?
— Кто виноват, что ты такой коротышка? На матушку свою кричи, а не на людей!
— Стража, кошелек украли! Держи его, держи!
— Дура, зачем детей привела? Детям-то зачем смотреть?
— Дорогу знаменному его светлости дан-Ррахвы!
— Ведут! Ведут!
Площадь колыхалась и гудела. В середине ее, напротив четырехвенечного храма Всех Светлых, возвышался новенький, за ночь, в багреце факельных отсветов возведенный помост, сочащийся каплями светлой искристой смолы. Вокруг помоста тянулись такие же белые, тщательно обструганные столбы, соединенные брусьями-перекладинами, и витые веревочные петли, привязанные к крюкам, слегка шевелились на ветерке, словно разминаясь перед работой.
Над городом, заглушая ропот, крик и причитания напирающих друг на друга людей, катились малиновые переливы колокольных звонов; улицы, затянутые яркими полотнищами, а кое-где и коврами, походили на россыпи весенних цветов — таково было повеление градоначальника, и хозяева, не смея спорить, трудились ночь напролет, исполняя приказ; солнечные лучи играли на кольчугах, прыгали по лезвиям копий наемников, выстроившихся вдоль улиц от тюрьмы до самого помоста.
— Ведут!
— Ведут!
Однако время шло, никто не показывался; люди понемногу успокаивались Солнце неторопливо ползло вверх; вот оно уже выше куполов Синей башни, вот позолотило кровли владычных часовен и зубцы Заклятого Града и сделалось из желтого почти белым. Толпа начала изнывать от духоты. Женщины, жеманно взвизгивая, отталкивали бесстыдно прижимающихся юнцов, утирали лица краями летних платков. Мужчины, кто сумел, скинули куртки, распахнули рубахи. Только немногие каффары, не совладавшие с любопытством и явившиеся поглазеть, согласно обычаю, потели в плотных пелеринах и глупых, совсем не по погоде шапках медвежьего меха. Да еще рядом с помостом, на почетных скамьях, вознесенных на высокие столбы, прела, истекала потом имперская знать — эрры и даны сидели неподвижно, храня достоинство, — а это, свидетель Вечный, было не так уж легко в тяжелых парадных одеяниях, шитых золотой канителью.
Солнечные же лучи припекали все немилосерднее, играли на кольчугах и наконечниках копий, и очень хотелось пить.
Наконец вдали послышался рев, перекрывший на миг гудение колоколов; люди вновь зашевелились, толпа дрогнула, напирая на оцепление и сдавливая стоящих в гуще; несколько всадников, гикая, проскакали по улице и спешились у края лестницы, ведущей на помост.
Осужденные показались неожиданно, в тот миг, когда люди меньше всего ожидали этого, и потому многие не успели рассмотреть как следует этих страшных людей. Стиснутые со всех сторон двойным кольцом стражи, они медленно продвигались вперед. Звон цепей звучал в такт колокольному перезвону. Охрана первого и второго была столь многочисленной, что разглядеть их было бы можно лишь с большим трудом, подпрыгнув и заглянув за железный круг шлемов. Затем вели рядовых мятежников; здесь цепочка охранников была не так уж плотна, при желании лица смертников можно было разглядеть во всех подробностях — но кого интересовали эти оборванные, избитые до синевы, безликие и безымянные простолюдины?
Стража двигалась медленно. И первого из ведомых, исполина, закованного в багряные доспехи, крепко связанного, с лицом, скрытым глухим шлемом под короной с колосьями, встречало и провожало почтительное, испуганное молчание. Все знали, кто это. В мерной неторопливой походке ощущалось какое-то нечеловеческое, спокойное величие. Из уст в уста бежала молва: ЕГО не пытали; ЕМУ не развязывали рук; с НЕГО даже не посмели снять латы Особо осведомленные, понизив голос, добавляли: главный палач бросил на стол бляху и наотрез отказался принимать участие в ЕГО казни; услышавшие сперва изумленно вскидывали брови, но тотчас же и кивали с полным пониманием: о, да, да; мастера Бэрба трудно осудить; то, что его оштрафовали, но места не лишили, вполне логично. В конце концов, он готов сделать половину работы. А потом к делу приступит некий убийца и поджигатель, спасающийся от колеса…
— Да-да! Тот самый, что ограбил обоз Бвау Шелковника!
— Как, сударь, его изловили?
— Разумеется, уже, пожалуй, с неделю тому…
— Ну что ж, друг мой, что ни говорите, а наша стража даром хлеба не ест…
Затем шушуканье ненадолго стихало. Но когда исполин, надежно опутанный тройной цепью, заворачивал за поворот и пропадал из виду, все чувства толпы выплескивались на следующего за ним — худого, шатающегося, с кровавыми колтунами вместо некогда красиво-седых волос.
— Глядите, Ллан!
— О Вечный, какие глаза!..
— Мамочка, а это правда людоед?
— Сдохни, изверг!
— Отец, прощай!!!
— Кто это сказал? Держите его!
— Не трожь! Не трожь! А-а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа…
Ллан, звеня цепями, шагал вслед за мерно качающейся багряной фигурой. Ничто не привлекало его внимания, он почти не чувствовал боли в истерзанном ночными пытками теле. Слуг Вечного не пытают прилюдно; сеньоры сорвали злость втихомолку, во мраке. Глупые палачи выбились из сил, но не услышали стона: они не ведали, что Ллан давно научился отгонять боль. Глаза его, сияющие более, чем обычно, были устремлены в прошлое, ибо в будущее он уже не верил, а в настоящем ему не оставалось ничего, кроме короткого пути до свеже-срубленного дощатого помоста.
Лишь обрывки выкриков доносились до слуха и опадали, бесплодные и бессильные.
— …в ад, кровопийца!
— …за маму мою… за маму!
— …скотский поп!
— …прощай, отец!!!
— …а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа!
Ллан шел, не отзываясь, не глядя по сторонам, словно кричали не ему. Меж ног стражников, обутых в добротные сапоги, едва виднелись грязные обожженные ступни. Он заметно припадал на левую ногу.
Позади осужденного, вне кольца стражи — бритоголовые служители Вечного. Они бормочут проклятия и окуривают воздух тлеющими метелками священных трав, дабы очистить и обезопасить улицу, по которой прошел богоотступник. А Плану не до них, протяжные монашьи песнопения ему безразличны, как и брань, несущаяся из толпы. Он смотрит в недавнее. И как ни короток путь от темного и сырого подземелья Синей башни до помоста, возвышавшегося перед храмом Всех Светлых, шагов оказалось вполне достаточно для того, чтобы думать и вспоминать…
… Вот тот страшный день, когда все покатилось под откос.
Снова и снова, словно наяву: клонится высокое знамя с колосом, и на холме исчезает багряная фигура; падает с коня, рушится, словно подсеченная. Там, на холме, происходит нечто гнусное, непонятное; суетятся люди, сверкают крохотные искорки мечей над лазоревой суматохой. Никто из дерущихся в поле не может понять, что творится там, далеко за спинами, в глубоком тылу. Но уже вырывается на волю рыцарский клин; в гуще боя рождается и крепнет стонущий вопль, леденя руки, заставляя выронить оружие: «Убит! Братья, Багряный убит!» — а спустя кратчайший миг кто-то истошно взвизгивает: «Спасайся, кто может!» И, бросив копье, уже почти вошедшее в кольчужника, поворачивается и бежит, обхватив голову, первый из вилланов. А за ним — второй, и третий, и десяток, и сотня, и вот уже бегут все, все, все — а фиолетовые всадники, темные и безмолвные, как духи ночи, мчатся и рубят бегущих, рубят вдогон, по спинам, вминая мертвых в истоптанную траву. И шепот за спиной: «Отец Ллан, скинь сутану, одень это…» — и чужое рванье на плечах…
О Светлые, почему столько злобы вокруг? Если бы ненависть источала глаза тех, кто разряжен в неправедные шелка, если бы в злорадных ухмылках кривились только гнусно слюнявые каффарские губы, сердце бы не скорбело, отнюдь! Но ведь этих, разряженных и мерзких, совсем немного. Большинство стоящих живым коридором одеты пусть и не в крестьянское рванье, но уж точно — в серую домотканину, мало чем отличную от одеяний тех бедолаг, которые бредут вслед за Планом. Так что же они? Хотя бы один ласковый, сожалеющий взгляд…
Ллан вдруг увидел толпу — всю сразу, многоглавую, тупо распялившую рты, злобно гыгыкающую, увидел копья стражи, жезлы монахов и смолистые слезы оказавшихся вдруг под самыми ногами досок. Блуждающими глазами обводил он вопящих людей, поднимаясь на помост по скрипучей прогибающейся лестнице. Ступеньки лишь чуть-чуть, совсем негромко скрипели под его нетяжелым телом, но это тонкое покряхтывание подобно погребальному гимну вплеталось в звон цепей и ликующую перекличку колоколов.
Толпа всколыхнулась, зашевелилась. Люди, плотно прижатые друг к другу, толкались, вытягивали шеи и привставали, пытаясь заглянуть поверх голов латников, плотным рядом выстроившихся вдоль мостовой. Те, крест-накрест соединив копья, подставляя толпе окольчуженные спины, кряхтели и бранились сквозь зубы, с натугой удерживая в берегах человеческое море.
— Веду-у-у-ут!
— Ведут? Уже? Пусти-ка!..
— Куда прешь, козел?
— Ну пусти, пусти, хоть чуток подвинься, а?
— Кто виноват, что ты такой коротышка? На матушку свою кричи, а не на людей!
— Стража, кошелек украли! Держи его, держи!
— Дура, зачем детей привела? Детям-то зачем смотреть?
— Дорогу знаменному его светлости дан-Ррахвы!
— Ведут! Ведут!
Площадь колыхалась и гудела. В середине ее, напротив четырехвенечного храма Всех Светлых, возвышался новенький, за ночь, в багреце факельных отсветов возведенный помост, сочащийся каплями светлой искристой смолы. Вокруг помоста тянулись такие же белые, тщательно обструганные столбы, соединенные брусьями-перекладинами, и витые веревочные петли, привязанные к крюкам, слегка шевелились на ветерке, словно разминаясь перед работой.
Над городом, заглушая ропот, крик и причитания напирающих друг на друга людей, катились малиновые переливы колокольных звонов; улицы, затянутые яркими полотнищами, а кое-где и коврами, походили на россыпи весенних цветов — таково было повеление градоначальника, и хозяева, не смея спорить, трудились ночь напролет, исполняя приказ; солнечные лучи играли на кольчугах, прыгали по лезвиям копий наемников, выстроившихся вдоль улиц от тюрьмы до самого помоста.
— Ведут!
— Ведут!
Однако время шло, никто не показывался; люди понемногу успокаивались Солнце неторопливо ползло вверх; вот оно уже выше куполов Синей башни, вот позолотило кровли владычных часовен и зубцы Заклятого Града и сделалось из желтого почти белым. Толпа начала изнывать от духоты. Женщины, жеманно взвизгивая, отталкивали бесстыдно прижимающихся юнцов, утирали лица краями летних платков. Мужчины, кто сумел, скинули куртки, распахнули рубахи. Только немногие каффары, не совладавшие с любопытством и явившиеся поглазеть, согласно обычаю, потели в плотных пелеринах и глупых, совсем не по погоде шапках медвежьего меха. Да еще рядом с помостом, на почетных скамьях, вознесенных на высокие столбы, прела, истекала потом имперская знать — эрры и даны сидели неподвижно, храня достоинство, — а это, свидетель Вечный, было не так уж легко в тяжелых парадных одеяниях, шитых золотой канителью.
Солнечные же лучи припекали все немилосерднее, играли на кольчугах и наконечниках копий, и очень хотелось пить.
Наконец вдали послышался рев, перекрывший на миг гудение колоколов; люди вновь зашевелились, толпа дрогнула, напирая на оцепление и сдавливая стоящих в гуще; несколько всадников, гикая, проскакали по улице и спешились у края лестницы, ведущей на помост.
Осужденные показались неожиданно, в тот миг, когда люди меньше всего ожидали этого, и потому многие не успели рассмотреть как следует этих страшных людей. Стиснутые со всех сторон двойным кольцом стражи, они медленно продвигались вперед. Звон цепей звучал в такт колокольному перезвону. Охрана первого и второго была столь многочисленной, что разглядеть их было бы можно лишь с большим трудом, подпрыгнув и заглянув за железный круг шлемов. Затем вели рядовых мятежников; здесь цепочка охранников была не так уж плотна, при желании лица смертников можно было разглядеть во всех подробностях — но кого интересовали эти оборванные, избитые до синевы, безликие и безымянные простолюдины?
Стража двигалась медленно. И первого из ведомых, исполина, закованного в багряные доспехи, крепко связанного, с лицом, скрытым глухим шлемом под короной с колосьями, встречало и провожало почтительное, испуганное молчание. Все знали, кто это. В мерной неторопливой походке ощущалось какое-то нечеловеческое, спокойное величие. Из уст в уста бежала молва: ЕГО не пытали; ЕМУ не развязывали рук; с НЕГО даже не посмели снять латы Особо осведомленные, понизив голос, добавляли: главный палач бросил на стол бляху и наотрез отказался принимать участие в ЕГО казни; услышавшие сперва изумленно вскидывали брови, но тотчас же и кивали с полным пониманием: о, да, да; мастера Бэрба трудно осудить; то, что его оштрафовали, но места не лишили, вполне логично. В конце концов, он готов сделать половину работы. А потом к делу приступит некий убийца и поджигатель, спасающийся от колеса…
— Да-да! Тот самый, что ограбил обоз Бвау Шелковника!
— Как, сударь, его изловили?
— Разумеется, уже, пожалуй, с неделю тому…
— Ну что ж, друг мой, что ни говорите, а наша стража даром хлеба не ест…
Затем шушуканье ненадолго стихало. Но когда исполин, надежно опутанный тройной цепью, заворачивал за поворот и пропадал из виду, все чувства толпы выплескивались на следующего за ним — худого, шатающегося, с кровавыми колтунами вместо некогда красиво-седых волос.
— Глядите, Ллан!
— О Вечный, какие глаза!..
— Мамочка, а это правда людоед?
— Сдохни, изверг!
— Отец, прощай!!!
— Кто это сказал? Держите его!
— Не трожь! Не трожь! А-а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа…
Ллан, звеня цепями, шагал вслед за мерно качающейся багряной фигурой. Ничто не привлекало его внимания, он почти не чувствовал боли в истерзанном ночными пытками теле. Слуг Вечного не пытают прилюдно; сеньоры сорвали злость втихомолку, во мраке. Глупые палачи выбились из сил, но не услышали стона: они не ведали, что Ллан давно научился отгонять боль. Глаза его, сияющие более, чем обычно, были устремлены в прошлое, ибо в будущее он уже не верил, а в настоящем ему не оставалось ничего, кроме короткого пути до свеже-срубленного дощатого помоста.
Лишь обрывки выкриков доносились до слуха и опадали, бесплодные и бессильные.
— …в ад, кровопийца!
— …за маму мою… за маму!
— …скотский поп!
— …прощай, отец!!!
— …а-а-а-а-а-а-а-а-ааааа!
Ллан шел, не отзываясь, не глядя по сторонам, словно кричали не ему. Меж ног стражников, обутых в добротные сапоги, едва виднелись грязные обожженные ступни. Он заметно припадал на левую ногу.
Позади осужденного, вне кольца стражи — бритоголовые служители Вечного. Они бормочут проклятия и окуривают воздух тлеющими метелками священных трав, дабы очистить и обезопасить улицу, по которой прошел богоотступник. А Плану не до них, протяжные монашьи песнопения ему безразличны, как и брань, несущаяся из толпы. Он смотрит в недавнее. И как ни короток путь от темного и сырого подземелья Синей башни до помоста, возвышавшегося перед храмом Всех Светлых, шагов оказалось вполне достаточно для того, чтобы думать и вспоминать…
… Вот тот страшный день, когда все покатилось под откос.
Снова и снова, словно наяву: клонится высокое знамя с колосом, и на холме исчезает багряная фигура; падает с коня, рушится, словно подсеченная. Там, на холме, происходит нечто гнусное, непонятное; суетятся люди, сверкают крохотные искорки мечей над лазоревой суматохой. Никто из дерущихся в поле не может понять, что творится там, далеко за спинами, в глубоком тылу. Но уже вырывается на волю рыцарский клин; в гуще боя рождается и крепнет стонущий вопль, леденя руки, заставляя выронить оружие: «Убит! Братья, Багряный убит!» — а спустя кратчайший миг кто-то истошно взвизгивает: «Спасайся, кто может!» И, бросив копье, уже почти вошедшее в кольчужника, поворачивается и бежит, обхватив голову, первый из вилланов. А за ним — второй, и третий, и десяток, и сотня, и вот уже бегут все, все, все — а фиолетовые всадники, темные и безмолвные, как духи ночи, мчатся и рубят бегущих, рубят вдогон, по спинам, вминая мертвых в истоптанную траву. И шепот за спиной: «Отец Ллан, скинь сутану, одень это…» — и чужое рванье на плечах…
О Светлые, почему столько злобы вокруг? Если бы ненависть источала глаза тех, кто разряжен в неправедные шелка, если бы в злорадных ухмылках кривились только гнусно слюнявые каффарские губы, сердце бы не скорбело, отнюдь! Но ведь этих, разряженных и мерзких, совсем немного. Большинство стоящих живым коридором одеты пусть и не в крестьянское рванье, но уж точно — в серую домотканину, мало чем отличную от одеяний тех бедолаг, которые бредут вслед за Планом. Так что же они? Хотя бы один ласковый, сожалеющий взгляд…
Ллан вдруг увидел толпу — всю сразу, многоглавую, тупо распялившую рты, злобно гыгыкающую, увидел копья стражи, жезлы монахов и смолистые слезы оказавшихся вдруг под самыми ногами досок. Блуждающими глазами обводил он вопящих людей, поднимаясь на помост по скрипучей прогибающейся лестнице. Ступеньки лишь чуть-чуть, совсем негромко скрипели под его нетяжелым телом, но это тонкое покряхтывание подобно погребальному гимну вплеталось в звон цепей и ликующую перекличку колоколов.