«Ну что, Ллан, — выпевают ступеньки, — вот и конец твоей дороги… Так где же равенство, где справедливость, где все, что сулил ты несчастным? Похоже, брат, стоять тебе ныне перед Вечным и держать ответ за все: за доброе и за злое. А много ли доброго сделал ты? Взгляни, кто плюет тебе в лицо. Взгляни, как захрипят в петлях твои беззаветные… Где же твоя Истина, Ллан, если сейчас ты отправишься прямиком в ад?»
   Люди, стоящие в передних рядах, подались назад: смертник улыбался.
   Зря стараетесь, господские ступеньки, вам не испугать Ллана! Все, что сделано им, совершено во славу Вечного, и пусть не все, о чем мечталось, сделано во имя добра, но, по крайней мере, многих жестоких господ постигла заслуженная кара, и никогда уже не восстанет из пепла гнездовье еретиков, злокозненная Калума…
   Вы говорите: в ад?
   Но разве существует ад страшнее, чем Старая Столица?
   …Сорок девять дней держался город, семь штурмов были отбиты — два последних уже на смертном выдохе; сеньоры тоже устали, на четвертой неделе осады они даже прислали герольда с предложением пощадить тех бунтарей, на которых не лежит кровь, и даже сохранить городу часть вольностей, и кое-кто из осажденных дрогнул, но таких было все-таки немного, потому что за день до того, как дружины господ встали у стен, было отцу Ллану видение — все Четверо Светлых явились к нему и твердо, именем Вечного и от имени Его, посулили: рухнет огонь с неба на девятой неделе осады и, рухнув, испепелит вражьи полчища.
   И город ждал.
   Ждал, хотя осаждающие перекрыли оба акведука, ждал, хотя на двадцатый день осады кончились скудные припасы, и вскоре, после того как была съедена последняя лошадь, люди начали поедать крыс. От мора полегло больше народу, чем от меча…
   Ллан, вздрогнув, сбился с шага.
   Ноздри, казалось, вновь ощутили трупный смрад, исходящий от трупов, валявшихся в домах и на конюшнях, на улицах и вдоль крепостных стен, и зеленые мухи ползали по раскрытым глазам неотпетых мертвецов. Никто не осмеливался приблизиться к умершим из страха, что и в него вселятся злые духи, в течение сорока дней витающие над брошенным без погребения телом…
   Все громче и громче колокольный перезвон, все выше и выше восходит Отец Мятежа. Но мысли его далеки. Нет, не на смертный помост поднимается Ллан, а на крепостную башню… Его обдувает легкий ветерок, и непонятно, качается ли стена или от голода подкашиваются ноги…
   Вдруг, небывало рано ударил мороз, засыпав снегом далекие равнины. Среди них, словно ранние проталины, чернеют становища господских дружин. Стужа вымораживает защитников больше недели, потом ветер становится теплее, белое покрывало расползается лохмотьями, но обещанного Четырьмя Светлыми небесного огня по-прежнему нет как нет, и не спешит Вечный исполнить клятву, данную от Его имени и именем Его. В Старой Столице вовсю свирепствует огненный мор, в таганах варят мясо умерших детей, но враг все равно не спешит идти на новый приступ; он терпеливо выжидает, как шакал, присевший на задние лапы перед верной, хотя пока еще и опасной добычей. Из тринадцати тысяч ртов после этой зимы осталось тысяч пять. И все они по-прежнему юлодают…
   …Скрипят, все скрипят дощатые ступени под босыми ногами. Прогнулась наконец и освобожден-но вздохнула последняя. Вот он, помост. Подальше, почти у края — столб. Цепями прикручен к нему Багряный, прикручен и обложен просмоленным хворостом. А чтобы не занялись доски, под хворост уложены плоские железные щиты, закрывающие половину помоста. Пылает факел в руке у палача — не главного мастера, а другого, с закрытым лицом. И нагреваются в плоской треногой жаровне длинные стальные иглы.
   Но это не для тебя, Ллан. Прямо перед тобой, в двух шагах — неструганая колода с торчащим, наискось врубленным в дерево топором. Он любовно вычищен, лишь на обушке — несколько темных вмятин-оспинок. Что еще ты должен вспомнить, пока не упал этот топор?
   Да, конечно…
   …Все чаще и чаще являлись Высшему Судии откровения, предвещающие торжество добра. И в один из дней, очнувшись от священного забытья, открыл Ллан ближайшим из близких посетившее его видение: сам Вечный, призвав слугу своего к подножию престола, долго наставлял его в благочестии, а затем звучным голосом повелел ни за что не уступать господам, ибо добру суждено возобладать над злом; в пищу же отныне дозволил Он употреблять плоть младенцев не только умерших, но и умерщвленных по жребию; не будет это зачтено за грех, сказал Вечный, и слово в слово приказал Судия передать волю Его горожанам. И передали. А ночью, не предупредив заранее, вошел в келью Ллана Каарво-Кузнец. Истощенный, похожий на призрак, он ничем не напоминал себя недавнего, горластого самоуверенного смельчака, седые волосы и борода обрамляли изможденное лицо вожака предместий, а нос заострился, как у мертвеца. Костлявые руки былого силача дрожали, в келье, залитой лунным светом, он казался порождением тьмы.
   «Наверное, я и сам такой же», — пришло тогда в голову Ллану, и он невольно посмотрел на свои высохшие узловатые пальцы. Тишина длилась лишь мгновение: Каарво, не предупреждая, бросился на Ллана и вонзил кинжал в его плечо. «Открой наконец ворота, поп, — прохрипел он в лицо обожаемому наставнику. — Мы сдохнем с голоду, нам уже нечего ждать!» Но слова кузнеца заглушил негодующий крик Высшего Судии, и вот — вожак предместий лежит, поваленный на пол, а Ллан душит его худыми, но обретшими вдруг твердость железа пальцами. Каарво хрипит, и в его открытый, как клюв у голодного ворона, рот стекает по каплям кровь из пораненного плеча Ллана. Миг, другой, и вот уже кузнец навеки затих. А снаружи до Высшего Судии, как во сне, доносится невнятный шум…
   Как ясно вспоминается сейчас та ночь!
   Он толкнул дверь кельи и вышел во двор, в синеватую мглу безоблачной предвесенней ночи. Пусто. То ли шум внезапно, сам по себе утих, то ли голод уже лишил его слуха? Вокруг — тишина, над головой — темный небосвод с бледными звездами; все кружится, быстрее, еще быстрее… Ллан понял вдруг, что уже не стоит, а лежит навзничь… Вот засиял над ним свет, истекающий из непонятных огненных шаров… Вот свет сделался молочно-белым, мелькают проносящиеся над головой копыта… Откуда-то издалека доносятся боевые клики и звон оружия, долетают непонятные слова. «Кто-то открывает ворота», — понял Ллан, а спустя мгновение перед глазами ярко вспыхнуло, и мрак покрыл все.
   …Потом — когда? — он пришел в себя. Прислушался. Шуршит сено, скрипят колеса, медленно стучат по мостовой подкованные копыта. Попробовал встать, но тщетно: врезались в тело ремни, зазвенели цепи, затем, отдернув полог, в отверстии кибитки появилась чернобородая голова. Злорадно ощерила пасть. Хмыкнула. Произнесла что-то невнятное…
   Вскоре он все узнал и все понял.
   В Новую Столицу, напоказ сеньорам, везли его, везли закованным в тройные кандалы, как зверя, в наглухо закрытой повозке. А Древняя Столица… ну что ж, город сохранился, хотя и почти пуст. Сеньоры не стали разрушать дома, но выкуп оказался чудовищным. Все вольности и привилегии, все древние хартии с печатями и алыми заглавными буквицами, выданные еще Старыми Королями и подтвержденные в недавние времена, сгорели в пламени; Магистрат распущен навечно, а город поделен на кварталы, принадлежащие окрестным сеньорам. Мало выгадали господа из ратуши, открыв ворота врагу: с купцов и мастеров сорваны ленты — и черные, и белые; отныне и навсегда все они — лишь вилланы, хотя и отпущенные на оброк. Но они, высеченные и заклейменные, по крайней мере, живы, они дышат и спят с женами, бывшие богачи и бывшие водители караванов, а вдоль улиц, на бревнах, торчащих из узких окошек, плечом к плечу висят обмазанные дегтем удавленники, большинство — из «худого народца», но и кое-кто из «жирных», излишне уверовавших в пророчества Плана. Они висят близко-близко, вешать просторнее не хватило бы бревен, а внизу, у окоченевших ног казненных, сидят с протянутыми руками их дети. Но в городе по-прежнему голод; казнив тех, кто был сочтен достойным смерти, сеньоры раздали немного припасов уцелевшим, однако совсем чуть-чуть; лишнего нет ни у кого, а потому не до милосердия; сиротам не подают, мимо них проходят, глядя в сторону, и они ложатся прямо на плиты, ложатся и умирают, не имея сил даже смежить синеватые веки…
   Его везли долго. Вместе с ветром в щели несло трупным смрадом; даже не видя, можно было понять по вони и хриплому карканью, что вдоль дороги стоят виселицы и что виселиц этих много. Краюха хлеба утром, краюха хлеба с луковицей — к ночи, и сколько угодно воды давали ему, и не было рядом никого. Ни единой души. Совсем одного увозили его из Старой Столицы: всех остальных, видать, уже перебили, а кто пока еще не убит — ждут своей участи в каменных мешках крепостей.
   И впрямь, здесь, в Новой Столице, в подземельях Заклятого Города, гнили сотни пленных, прибереженных специально для этого дня. А Плану сохранили жизнь, чтобы не обнести праздник господ сочной приправой: зрелищем гибели Отца Мятежа, ненавистного едва ли не больше, нежели сам Багряный. Тот — непостижим, и трудно ненавидеть его. Ллан же понятен. И ненависть к нему тоже понятна и проста; тем сладостнее станет посмаковать его казнь…
   Печально скрипнула последняя ступень.
   Некуда больше идти.
   Уже погладил рукоять топора палач.
   Уже поставили под перекладины первые десятки мятежников, накинув на шеи приспущенные петли, и за концы веревок ухватились кольчужники.
   Резко оборвавшись, затих колокольный стон.
   Ллан спокойно подошел к плахе, еще раз оглядел жадно притихшую толпу и вздрогнул: прямо против него, по левую руку от Императора, восседал Вудри в золоченой накидке с гербом, драконом на лазоревом поле, бережно обнимая левой рукой худенькую светловолосую девушку, пожалуй, не девушку даже, а девчушку. Глаза их встретились, и Степняк пожал плечами — слегка, почти незаметно.
   Эрр Муллин дан-Лалла, милостью Императора граф и через таинство брака сеньор Баэльский, провожал мятежника без ненависти, совсем наоборот, едва шевеля пухлыми губами, он читал молитву, прося Вечного о милости к дураку.
   Ллан преклонил колени и, щекой к шершавому дереву, положил голову на плаху. Мыслей нет — все ушло. Кажется, ему все-таки стало страшно, но он сумел заставить себя не показать этого никому. И лишь одно, подобно раскаленным щипцам палача, жгло, болью сводило скулы:
   — Почему?! Где же Истина?..
   Тень от топора мелькнула над склоненной головой: солнечный зайчик подпрыгнул и заиграл перед глазами.
   И Ллан понял.
   А поняв, застонал от мучительного, уже неисполнимого желания повернуть голову и в последний раз взглянуть на высоко поднявшееся солнце, пригревающее его спину и обнаженную шею. Какое оно, солнце? Ведь он, столько лет звавший людей к Солнечному Царству, в последние годы ни разу не вскинул голову, чтобы посмотреть на ясное предвечное светило…

Глава 4. КАК ЧЕСТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

   Передо мной — темно-серый, шершавый на вид валун в два с половиной человеческих роста, густо усеянный оспинками вмятин и мшистыми бархатными лишаями. Тяжелый, основательный, почти правильной сферической формы, камень-гигант всем видом своим внушает почтение; еле ощутимым запашком гнили тянет от него и еще чем-то совсем чуждым, непонятным, не сегодняшним; тьму тем веков тому неведомая буря, оторвав от далекого горного кряжа, зашвырнула его сюда, вмяла в мягкую землю и оставила, наскучив забавляться; впрочем, уже и тогда он был тяжек, невозмутим и невообразимо дряхл. И только очень внимательно всмотревшись, можно обнаружить в самом низу валуна, там, где буро-зеленый лишай сливается с зелено-бурым ковром палых листьев, едва заметное клеймо: «HAMELEO. Made in League»…
   Люк бесшумно смыкается за моей несчастной спиной.
   Приехали.
   Хорошо здесь. Еще, конечно, не совсем дома, но уже на полпути.
   Стягиваю пестрое туземное шмотье, с наслаждением скармливаю утилизатору; туда же и сапоги.
   — Прибыл, — говорю.
   Комп, среагировав на голос, начинает тихонечко урчать, переправляя сообщение наверх. А я в ожидании стартовых расчетов открываю аптечку. По правде говоря, все это глупости, я могу взлететь сам, причем в любой момент — мало ли какой форсма-жор случится, — а уж орбитальщики никуда не денутся, подкорректируют траекторию и поймают меня как миленькие. С другой стороны, инструкция, даже дурная, остается инструкцией, да и спешить мне особо некуда. Свое я уже отбегал.
   Острая боль понемногу тупеет, уползает куда-то, уступая место приятному теплу. «Целитель» — хорошая штука, жаль только, что на самом деле он не лечит. Ну что ж, за неимением доктора Сяня, сгодится и он…
   Урчание меняет тональность.
   Лиловый светодиод, похоже, собирается лопнуть от натуги. Не короткая инфа, а очень, очень громоздкая почта идет ко мне, долго и трудно просачиваясь в узенький лучик. Неужели визуал-пост? Какая щедрость! Вполне хватило бы доброго слова…
   И вообще, какого черта все экраны у нас зеленые?!
   Спокойно, одергиваю себя, спокойно, солдат, ты уже придираешься; взгляни-ка лучше, что там криптосфера насобирала.
   Записей накопилось — океанище. Всему Департаменту на год ударного труда. Тычу наугад в длинный номерной код, и проклятая зелень монитора сменяется вполне голубым, хоть и с желтенькой мутью небом. А на фоне неба — телега. А в телеге — длинный, неприятного вида сверток.
   И мухи.
   Дурацкий ракурс: лиц не видно, только спина возницы и краешек чьего-то плеча.
   Пронзительный бабий голосок:
   — Мальца-то откуда везешь?
   — Известно откуда, — отзывается возница. — С Непобей-Ухабов…
   — А сколько годков парнишке-то было?
   — Семнадцатое лето. Женить собирались…
   — Жаль небось?
   Какая, однако, визгливая бабенка… Приглушив звук, иду к комбайну. Есть не хочется, но чай — это не еда, это гораздо лучше.
   — Как не жаль? — рассудительно отвечают мне в затылок. — А только сам виноват. Иных парней наших посекли для науки да и отпустили, как, к примеру, Бейбу Пигалицу. А смертоубийство — дело иное. И как додумался? Ни я ж, ни мамка его такому не учили. Добро еще снять позволили, домой отвезти, похоронить по-людски…
   Присаживаюсь. Прихлебывая чай, перегоняю запись чуть вперед.
   — Новый господин наезжал. Видный такой из себя, плащ лыцарский, лазоревый, а говор самый простецкий и рожа, прости Вечный, чисто разбойничья. Жить в имении, грит, не буду, больно уж разорено. Оставил за себя управителя, а сам к их сиятельству графу подался, при замке служить.
   — Вишь ты…
   — То-то… Да не кого-то там, а каффара, из городских… Да ты не сопи, паря… Оно хучь и каффар, спаси Вечный, а все ж таки не зверь. Молодой, уважительный…
   — Эге… а все ж, ептыть, каффар…
   — И что?
   — Ну-у, ежели, к примеру, порчу наведет?
   — Тю ты — порча! Нынче особо-то роптать не приходится… Вот до бунта, за старыми господами, ну дык дела и вправду шли под гору… А теперь что ж, за новым, лазоревым-та, облегчение вышло, так что не должно бы совсем-то уж худо быть…
   — А у тебя, к примеру, какие теперь подати назначены?
   — Ну, придется посылать в замок батрака и телегу с лошадью.
   — Сколько дней на год?
   — Двести.
   — Ого!
   — Ну, дык у меня ж почти два каламма…
   — …Хм. Ежели двести дней — и на том все, тогда еще куда ни шло.
   — Да нет, еще и другое.
   — Еще и другое? Что же?
   — Зерно тоже… Двадцать полных мер…
   — Йой!
   — А ты не свищи, свистун. Недоимку ж простили, смекай! А потом, старые господа тридцать мер брали, а в Поречье, говорят, и по сорок!
   Таращу слипающиеся глаза на диод. Он все еще помигивает. Да что они мне там, «Лебединое озеро» в полном варианте пересылают, в самом-то деле?
   — Но кроме этих-то двадцати мер, уж наверняка ничего не требуют?
   — Да нет, почему ж это из-за этого остального не сдавать?
   — А что же еще тебе сдавать нужно?
   — Ну, телячьи и жеребячьи «крестики» буду платить, к примеру. Полтора за теленка, два с третью за жеребенка. И десятую долю с овцы.
   — Каждую десятую овцу?!
   — Кажную седьмую.
   — Отчего ж седьмую, если положено десятую?
   — Ну да — а при старых господах кажную шестую сдавали. Так что…
   Нет, это уже не крестьянская основательность. Это, как любит говорить в подпитии один мой друг, идиотизм деревенской жизни в полном объеме. Но, по крайней мере, убаюкивает на раз, лучше всякого снотворного. Лень даже протянуть руку, выключить; я растекся в кресле, блаженствую.
   — М-да… Но уж это-то точно все?
   — Эге. Разве только малость еще. Дважды на год долю мяса, и яйца, и кур полдюжины, и питейный мед… И еще двенадцать сажен дров, и три бочки угля в кузню. И еще сена — воз с каламма. И десять пуков соломы. И фунт льняной пряжи, и два фунта хмеля, и фунт воска, и еще пук конопли…
   — И конопли? Охти, беда…
   — Чего разохалась, дура? А при старых господах всего этого дела еще на добрую треть поболе, и податные сборы, сама знаешь, похлеще были…
   — Ах, так с тебя еще и монета положена?
   — А как же, чем мы хуже других… Поземельная, подворовая. И подушная, и тягловая. И шесть «крестов» за каждого батрака… И еще подарочные, и на капеллана, на стражу, на повара, и еще сбор в пользу часовни…
   — Сколько ж это всего денег выйдет?
   — Без трех «крестов» дюжина сребреников на круг, — едва ли не с гордостью.
   — Это ж пять быков купить можно! — потрясенно.
   — Ну да-а…
   — И все это вместе, ты говоришь, все ж таки… ничего?
   — М-м…при старых господах хуже было. К тому ж еще и землицы прирезать дозволили. Которая нынче ничейная. Сколько можешь вспахать, столько и бери…
   Журчит ручеек, журчит, убаюкивает.
   Нет. Вот спать не надо.
   Не надо спать.
   С усилием открываю глаза.
   …Дурацкий был сон. Но, будем надеяться, вещий. Поскорее бы и впрямь оказаться в модуле, наслаждаться чайком, ожидая старта, и вполуха слушать нудные записи разведтехники. Руку могу дать на отсечение, что окажутся они примерно такими же, как пригрезившаяся мне беседа; мне ли не знать…
   Кресло подо мною не хуже, чем в модуле; рядом — столик, на столике — фрукты, прохладительные напитки и легкая закуска. Площадь отсюда, со второго этажа, видна, что называется, как на ладони: вот мастер Шурцу, прислонив топор к плахе, кланяется Императору, посылает воздушный поцелуй ликующей толпе и, осыпаемый цветами, идет вниз по ступеням с видом человека, хорошо и полезно поработавшего. А некто в маске, доселе скромненько державшийся поодаль, делает первый шаг к жаровне — и площадь жадно затихает.
   Ересиарха, оказывается, уже исполнили.
   Ну и ладно. Я мало что потерял, проспав сей судьбоносный миг.
   Там, внизу, не протолкнуться. Там жарко и воняет. Но меня, почетного гостя мэрии, эти мелочи жизни никак не касаются. Мне абонировано персональное окно, так что спектакль можно смотреть со всеми удобствами, не упуская ни единой детали.
   Было бы желание.
   А у меня его нет. Свой гонорар я получу позже. Когда бренные останки «Айвенго» повезут к Варьиным болотам, на углу Дегтярной и Виллибхиттура Блестящего, аккурат напротив каретного двора, у повозки полетит задняя ось. И пока мастер с подручными будут восстанавливать статус-кво, а меньше четверти часа на это у них никак не уйдет, ни возница, ни стражники не заметят человека в пестром картузе. Такой уж это волшебный картуз, что я смогу подойти к телеге и делать все, что душе угодно.
   Будь моя воля, я бы посидел дома. Но деваться некуда: пригласительный билет подписан лично господином мэром. Негоже обижать хорошего человека…
   Бом! — просыпается ратушный колокол.
   Бом-м! — отзывается его близнец с храмовой звонницы.
   Бом-м-м! Бом-м-м! — разливается отклик с башен Священного Холма.
   Хрусткая дробь барабанов забивает плавные отзвуки меди, человек в алом колпаке клещами вынимает из жаровни длинные, раскаленные добела иглы, и площадь напрягается, не шевелясь и почти не дыша.
   Всем интересно: как умирают демоны?
   Только мне совсем не интересно. И я знаю доподлинно: умудренная имперская стража тоже сумела одолеть нездоровое любопытство. Никто не рискнул снять с «Айвенго» доспехи. Даже в щелочку лишний раз не заглядывали, пока монстр в подвале, как простой смертный, сидел. Великая сила — суеверия…
   Подливаю в бокал лимонаду. Пью. Звонкая свежесть тешит небо. А человек в алом колпаке уже подходит к киберу и, миг-другой помедлив, втыкает в щели забрала рдеющие стальные острия.
   И в небо над площадью ввинчивается жуткий, выматывающий душу вопль.
   Кричит «Айвенго»…
   Вопль вибрирует, переходит то в визг, то в утробный вой, фигура в доспехах судорожно дергается, пытаясь вырваться из паутины цепей и просмоленных канатов, а из-под забрала двумя струйками сочится кровь — нормальная, вполне человеческая кровь, едва заметная, но все-таки более темная, чем багряные латы…
   А потом занимаются вязанки хвороста, с треском вспыхивают поленца «ведьминой березы», языки огня иссиня-белыми змеями обвивают доспехи от наколенников до навершия шлема — и почти сразу латы вздуваются пузырями; темнея на глазах, багряный суперпласт плывет бесформенными потеками, наливается пурпуром, затем чернью, и вдруг совершенно неожиданно сквозь тяжкий удушливый дым прорывается, щекоча ноздри, омерзительно душистый аромат жарящегося мяса…
   Выйдя на вовсе уж непереносимую ноту, вой обрывается.
   Сгусток боли на мгновение обвисает.
   И кричит снова…
   Бом-м-м-м-м!!! — ревет колокол.
   Больно!
   …Я, оказывается, подскочил и, понятное дело, въехал коленом в накопитель. А он твердый, зараза. Модуль войлоком изнутри не обит, сумасшедших сюда не пускают.
   Да? А я кто?! Откуда крик — или это я сам ору?
   Сам.
   Полное ощущение, что рука, как тогда, липкая от крови и лимонада. Но никакого лимонада нет. И крови тоже. Ладонь давно поджила, царапинки почти не видны.
   Ф-фу…
   Всего лишь сон. Опять этот сон. С мельчайшими подробностями.
   Вязкий сон, липкий. Даже сейчас не хочет уходить, не дает проснуться до конца.
   Я протираю глаза.
   В лицо мне веет прохладой, солнце касается крыш, площадь под окном пуста.
   Нелепый пестрый картуз сиротливо лежит на подоконнике. И пусть…
   Иду по пыльной брусчатке к оцеплению. Потряхиваю кошелем. В ответ слышу, что сержант Кьяпу не какой-то там, а при исполнении и вот ка-ак заедет мне сейчас по хребту, так мало не покажется. Звучит грозно, но не очень уверенно, а минуту спустя, обретя два сребреника, кряжистый красноносый дядька, заботливо придерживая под локоток («Эк тебя, барин, колбасит…»), возводит меня на эшафот.
   Там прибрано. Правда, кровь с плахи смыта кое-как; крупные сине-зеленые мухи жируют на срезе колоды; крылышки нежно вибрируют, усики шевелятся, лапки вязнут; изредка они взлетают, басовито гудя, но тотчас возвращаются к пиру.
   Опираясь на мощную длань сержанта Кьяпу, вплотную подхожу к столбу.
   Страшная штука — «ведьмина береза». Даже для суперпласта.
   Громадная бурая груша висит передо мной на закопченных цепях, а сверху, в узкой ее части, сквозь бесформенную дыру, бывшую некогда забралом, скалятся из черной гари белые-пребелые зубы…
   …И назойливо жужжат голоса с дисплея.
   — Успеть бы в Худобища до вечера…
   — Успеем, почтенный мэтр.
   — Вот и славно. Очень уж домой хочется. Устал от грязи…..
   Другой ракурс, вид чуть сверху, подвижная камера все время панорамит вкруговую; наверняка работало чудо техники серии «комар» или «птенец»…
   Удобно умостившись в двуколке, некто по-домашнему полненький, круглолицый и добродушный, запахнув алую мантию, непринужденно беседует с всадником, укутанным в длинный синий плащ. Еще двое синих трусят поодаль.
   Голосок толстячка ласково-маслянист, под стать облику.
   — Прекрасно вас понимаю, мэтр. А что поделаешь? — Всадник очень вежлив, но не подобострастен.
   — То-то. Они ведь и сами не ведают, что натворили. Надеются на что-то, а как услышат приговор, бледнеют, глаза жалкие. Честно скажу, сердце заходится, а ничем им, дуракам, не помочь; закон есть закон…
   — Закон есть закон, — соглашается всадник.
   Это правда, мысленно подтверждаю я, заваривая чай. Это я сам видел.
   Вилланов больше не рубят на куски, не бросают на съедение болотным гураллам, не жарят на вертелах. Им уже не мозжат дубинами черепа, не вспарывают животы, набивая брюшную полость зерном, не рвут на куски клещами. Их не волокут по стерне, привязав к конскому хвосту, не протыкают раскаленными пиками, не топят в деревенских колодцах, как раньше. Пришло время закона. Судьи в алых мантиях разъезжают по деревням; кое-кого они даже оправдывают, а уличенных неопровержимо присуждают к смерти от топора. Но опытные палачи нынче на вес золота, а новички есть новички; поэтому вдоль дорог висит столько мертвецов, что путешествовать в последнее время стало неприятно; мне, во всяком случае, больше не хочется…
   — …а я ведь тоже не железный. Столько работы…
   — Работают, положим, мои люди, почтенный мэтр. — В голосе пурпурного ощущается некоторое раздражение. — В одних Непобей-Ухабах дюжина, да в Бум-Цаца десяток, да в Угоняевке не меньше. А сколько еще в Худобищах?
   — Ах, оставьте, дружок! Это механический труд, не больше, тем паче что им выпить водки — и как с гуусси вода. А у меня сердце уже на пределе. Кстати, мой коллега Винди, прекрасный юрист, слег; врачи не ручаются за его жи…
   Синий блик оборвал болтовню на полуслове.
   — Просмотр почты, — мяукает комп. — Документ первый.