Страница:
Белокаменная мачеха-прорва сулила лишь одно, и Настя приняла ее условия и свой промысел грязным не считала. Она не гнушалась никем и смело шла в самые угарные места. В самом изломанном и пропащем мужике она находила что-то неподсудное и отдавалась почти искренне. Особенно привечала солдат, носимых ветром между госпиталями и горячими точками, с них она часто и денег-то не брала, догадываясь, что каждому солдатику судьбой должна быть назначена своя Кармен. И такая жуткая, противоестественная на этом дне любовь ко всему живому и преступная жалость жили в ее сердце, что отец Гурий терялся и умолкал, едва приступив к проповеди.
Уже пять дней отработала она на чайной фабрике упаковщицей, и в узкой комнатенке водворился дух чистоты и мира, вернее, терпкий запах чайных листьев и лампадного масла. Теперь она уже наравне с отцом Гурием становилась перед образом. Он слышал рядом ее частое, неглубокое дыхание, и утешней и слаще лилась молитва.
Отец Гурий долго не решался сказать Насте о своем отъезде, но тень разлуки уже кружила над их дружбой, и Настя чувствовала его настроение.
– Я ненадолго, исповедуюсь, благословлюсь, навещу духовника и сразу назад, – оправдывал свой отъезд отец Гурий.
На самом деле до Калязинской пустыни, где подвизался его духовный отец, было несколько дней пути на перекладных, да и мать надо было навестить. Денег на столь дальний путь не было, но отец Гурий уже научился путешествовать без денег и документов.
– Не уезжай, – просила Настя, жалостно морщась. – Клянись, что приедешь…
– Клясться, Анастасия, – грех. В молитвах будем едины. Без меня молись каждый вечер. Душа твоя воскресла, молись чаще, Настя, питай душу хлебом молитвы…
Скромная благодать русской равнины, новорожденная лазурь и ослепительный весенний свет солнца радовали измученного городом отца Гурия. Высокие пышные снега обдуло первым теплом, на солнцепеке пузырился серый оплавленный наст, но в чаще снег еще был по-зимнему опрятен и чист. Вдоль дороги синели стежки лисьих троп, узорочье птичьих следов, мышиные канавки. Шелковистая лыжня то пересекала дорогу, то ныряла в густой хвойник. От густой синевы небо казалось темным. Плакучая березовая рощица громко постукивала ветвями на молодом ветру. Стройная, точно из сахара выточенная колоколенка показалась из-за деревьев. Навстречу потек протяжный постный звон.
Отец Гурий поспешил в собор, где еще шла утренняя служба. Он окунулся в церковную духоту, в запах воска и ароматных курений, в смолистый дух вперемешку с запахом ветхости и молодого пота. Его привычно успокоило обилие прихожан, стекшихся сюда из окрестных поселков и деревень. Церковь была полна, пищали младенцы, шмыгали под ногами дети постарше, несколько крепких бородачей в темных пиджаках басили псалом, разбитыми голосами подтягивали старухи. Навстречу к нему потянулись за благословением сложенные лодейкой руки, и он радостно ощутил в себе привычный мир. Отца Сергия на службе не было, его место у солеи было занято прихожанами. Не дождавшись конца службы, отец Гурий поспешил в келью старца. Навстречу вышел незнакомый келейник, маленький, чернобородый. Его глаза словно ощупывали отца Гурия, вызнавая его тщательно схороненную в накладном кармане тайну. Глядя в желтые, немного бараньи глаза келейника, отец Гурий чувствовал стеснение и тяжесть. Келейник терпеливо выслушал приезжего монаха и пообещал до вечерней службы проводить к старцу. Отец Гурий с испугом заметил шестой, робкий и коротковатый перст на его руке, поглаживающей черную бородку.
Сергий, духовник отца Гурия, болел давно и неизлечимо. Его недуг обострялся каждой весной, едва сырой южный ветер приносил первую оттепель.
Отец Гурий с тревогой думал о встрече со старцем, боясь опечалить его. Даже молитва его была рассеянной, неполной. За окнами трапезной, куда пригласил его отобедать келарь монастыря, прыгали синицы, ежеминутно ныряя в берестяную кормушку под окном. Отец Гурий невольно засмотрелся на суету их маленького царства.
Неслышно подошел келейник. Двигался он со своеобразной грацией, свойственной людям невысокого роста; перекрестился, шепнул что-то на ухо келарю и слегка тронул отца Гурия за рукав, приглашая к старцу.
В келье плавал тяжелый дух болезни, пахло едкой камфарой. В потемках лицо старца походило на болезненную, чуть великоватую маску. Но вот глаза его, как «огнь потаенный», сияли добротой, такие светят и за дверью гроба, не уставая благословлять и благоволить. Отец Сергий отодвинул одеяло, пошевелился, пытаясь сесть повыше. Чернобородый келейник быстро и ловко исполнил желание старца, обул его ноги в теплые носки и закутал платком. Отец Гурий склонился и поцеловал пухлую влажную руку, лежащую поверх одеяла, с волнением чувствуя ее слабое, словно птичье тепло и едва уловимый аромат ладана. Все его сыновние чувства, похороненные до времени, были без остатка отданы этому человеку. Теперь, припав к отцовской руке, он чувствовал, что его любят, его простят и не спросят лишнего. Отец Сергий, растроганный и взволнованный встречей не меньше его, все же старался соблюсти строгость.
– Вставай… Знаю, все знаю, что ты натворил. Но надобно и тебя послушать, чадо ты неразумное…
Отец Гурий торопливо и сбивчиво рассказал старцу обо всем, что пережил за последний месяц…
– Благословите, отче, в дальнюю пустынь удалиться… – закончил он свой несвязный рассказ.
– Удалиться, говоришь? А куда же ты от себя самого удалишься? Гордыню свою и в монастыре сжигать можно, а ты, я вижу, духом не смирен. Уединения искать теперь модно, но находить все труднее. Писал один монах домой: «Вот и нашел я идеальное место для ищущих забвения и уединения. Нас тут целые сотни…» – Сергий улыбнулся, и вновь глаза его заискрились жизнью. Полное, почти безбородое лицо отца Сергия осветилось простецкой улыбкой. Гурий всматривался в эти любимые, родственные черты, силясь запомнить, забрать с собою в предстоящие скитания.
– Отец святой, исповедуй… Прими покаяние мое.
– Господь примет…
По келье неслышно двигался чернобородый келейник, что-то поправляя, переставляя, неспешно и плавно, словно ткал прозрачную, в липких капельках паутину. Отец Гурий мрачно покосился на него и зашептал…
Говорил он о голоде, что точит его душу, о книге, взятой без благословения, о слове-Свете, что является лишь пустынникам, об оскорбленном им брате, о деве блудной, что едва не соблазнила его…
Старец с кротким вздохом разрешил его от грехов и крупно, жестко перекрестил склоненный затылок. На книгу он смотрел долго, поглаживая рукой обложку из порыжелой юфти, не развернув, однако, страниц, потом протянул книгу отцу Гурию.
– Помнишь ли ты Святое Писание: «Составлять много книг – конца не будет, и много читать – утомительно для тела». Берегись, сын, всего лишнего, всего, что от самостийности твоей, что отвлекает от молитвы и соблазняет на гордость. Вижу я, только приумножится печаль твоя. И еще; блудницу тотчас оставь, и ее не спасешь, и душу свою в суете погубишь.
– Прости меня, отче, но она – сестра моя, мы с ней крестами менялись.
– Ах, вот как повернулось… Ну, раз сестра, так и вези ее к матушке, чай, дорогу-то еще не забыл? Вот что, братец Мисаил, – обратился он к келейнику, – принеси-ка нам просфор от обедни, ступай, ступай… – Проводив глазами келейника, отец Сергий продолжил: – А что касательно Серапиона… Так не так страшен он сам, как его братья, вернее, дух земного царства, дух богоборческий и неприкаянный, который несут они в Церковь. Не мне рассказывать тебе, какой ценой подчас нашими братьями покупается священство или место в богатом многолюдном приходе. Серапион – суть не монах, он зверь геенский, сын Содома…
Радость и ужас метались в душе отца Гурия, как птицы. Одна – светозарная, райская, с радужным пером, гласящая, что отныне и у сироты Настасьи будет мать. Хоть и простая женщина, но на путь наставит, и приютит, и накормит, и защитит от пересудов. Другая птица – Гнетея, что печалью сушит и такие песни поет, что жить не хочется. И ни молитвой, ни дружеской беседой от нее не отмахнешься. Тяжестью лютой давит сердце, расклевывает его, кровянит, и когда думал отец Гурий о тайных грехах, что точат тело Матери-Церкви, то чуял безысходную тоску и глухое бессилие, не в силах защитить и спасти Ее.
С матерью он увиделся через два дня. Помолодев от радости, она на все его просьбы отвечала с такой восторженной готовностью, что отец Гурий уже начал опасаться за ее рассудок. А уж когда узнала о Насте, то с бабьей глупости ничего не поняла, заохала, принялась обнимать, словно уже забрезжили над ее головой в розовых облацах внуки-ангелята.
– Не надо, мама. Она только моя сестра. Мы с ней крестами менялись.
– А может быть?..
Но он так на нее зыркнул, что мать затихла, по-вдовьи прижав к губам платок.
Знал ли он, что она переживает самые счастливые дни в своей жизни, вышагивая рядом со взрослым сыном километры пути по городским ломбардам, скупкам, сберкассам и квартирам добрых людей. Они быстро собрали денег и купили все необходимое для жизни в пустынном месте. Спальный мешок и сапоги он решил купить в Москве, чтобы не таскать лишнюю тяжесть.
…Вернувшись в Москву, он первым делом побежал к Насте, рассказать о счастливых переменах, что вот-вот должны произойти в ее жизни.
Он долго стучал кулаком по лопнувшему коленкору двери. Смена на фабрике давно кончилась. Настя уже должна была вернуться домой. В отчаянии он дернул дверную ручку – дверь оказалась не заперта. Почуяв беду, он ворвался в квартиру. Единственная комната была темна, пуста…
Бессильно волоча ноги, он брел по вокзалу. Пьяная Губишка щерилась пустым ртом. Засунув руку за пазуху, она выпростала одну грязную голую грудь и дразнила, тряслась, как в падучей. Весь мир уже знал о его позоре.
«Забыть, забыть, скорее уехать отсюда, из этой зловонной дыры. Все они – смертники, все эти гиблые, вонючие фигуры, шатающиеся по ночным подворотням, все надменные пассажиры лоснящихся машин. Они – лишь мнящие себя живыми раскрашенные трупы. Все болезненные, с бессмысленными жидкими глазенками дети этого прокаженного города, как младенцы Блудницы Вавилонской, будут разбиты о камень…»
Он знал, что обязательно встретит ее.
Когда поезд уже тронулся, набирая скорость, до слуха отца Гурия донеслись свистки и истеричные вопли. Из поезда, стоящего на запасных путях, вывалилось что-то растрепанное, маленькое и повисло, уцепившись лапками за блестящие поручни. Следом выскочила толстая проводница с плоским матрешечным лицом и принялась лупить полосатой палкой лохматое растерзанное существо. Пассажиры загоготали. Отец Гурий рванулся к окну, но успел разглядеть лишь малиновые ботфорты, на секунду мелькнувшие в глазах… Настя! Настя, шатаясь, встала с четверенек и, отплевываясь, побрела по шпалам. Но всего этого отец Гурий уже не видел. Поезд его летел к дальнему Северу. К Матери Пустыни.
От дождей озеро вздулось. Солнце, как пустое бельмо, лишь изредка маячило за тучами. Листья деревьев, трава, птенцы и звериный молодняк остановились в росте, выжидая тепло.
К концу мая у отца Гурия закончился съестной припас. Но Господь никогда не оставляет спасающегося. Во влажной низине, рядом с храмом, изобильно взошла сныть. Знать, Богом велено этой травке вскармливать гибнущий род земной. Некогда добродетельный Ной, едва сошед на просыхающий брег, удоволил снытью все свое несметное зверье. Сныть первой взошла из хлябей потопа и в годы недорода спасала людей и скотину, и сейчас невзирая на холод бодро тянула к свету сжатые зеленые ладошки. Отец Гурий смущенно баловал утробу сахарными корешками и сладковатыми вяжущими листьями, утешаясь тем, что удивительная травка была почти единственной пищей преподобного Серафима Саровского.
Он уже привык обходиться без простых обиходных предметов. По утрам он ловко вычищал зубы сосновой щепочкой, хорошенько разжевав ее кончик. Из липового луба нащипал волокон для мочала, и научился мыться без мыла. По субботам грел на костре два ведра воды, запаривал молодой березы с крапивой и с наслаждением парился под пологом палатки. Нательное белье он стирал при помощи березовой золы, возродив забытый рецепт. Все прочие гигиенические надобности он свел к частому обливанию холодной водой. С каждым днем он убеждался в том, что Природа с материнской заботой предоставляет человеку все потребное и что человек, немного ограничив себя в удобствах, может жить, не истязая ее тело.
За время его пустынножительства волосы его отросли почти вполовину. По груди заструилась волнистая темная борода. Загорелое на озерном солнце лицо стало спокойным и благодушным. Всегда опущенные долу глаза под низко нависшими бровями теперь обнаружили свой природный светло-карий цвет.
После той ночи нерушимый покой установился в его душе. Он вновь вернул себе строгий скитский устав. Поспав в ночь часа четыре, он долго молился. В рассеянном свете белой ночи читал Евангелие, на рассвете приступал к земным трудам. Приносил воды из дальнего ручья, заготавливал дрова, чинил одежду, варил «болтушку» из сныти и клюквы. После вечерней молитвы и чтения псалтыри он приступал к самому заветному, чего ожидал весь день с дрожью в сердце. Ключом к неизвестному алфавиту, как подсказал белый старец, оказалась «молитва Господня», начертанная на первой странице книги.
Отец Гурий осторожно разгибал ветхие страницы. Местами буквы выцвели, побурели и напоминали засохшую кровь. Сначала чтение шло медленно, трудно, но спустя несколько минут в душе его начинали звучать слова, точно с ним говорил живой и доверчивый голос: «Грамота Руси – суть молитва древняя… се Цепь Златая, се Врата жемчужные Бессмертия…»
Обучение грамоте было уложено в рифмованные строки.
Книга знала его самого, его прошлое и будущее, видела и чувствовала, она была живая, в ней теплилась непостижимая душа и могучий, таинственный разум.
Поздним вечером после ухи и чая Отец Гурий рассказал Герасиму о Книге. Мельком взглянув на блеклые страницы, Герасим углубился в свое ремесло. На этот раз он вырезал деревянную ложечку из липовой болванки.
– Ничо, дельна книга-то… Только не написано, чо делать, чтобы земля не рухнула, – задумчиво обронил он.
Наутро они разобрали найденный в подземелье рюкзак. Герасим советовал отправить его в район, куда раз в неделю ходила машина, пусть милиция разбирается. В рюкзаке пластами лежали скомканные вещи, сопревшие, покрытые пушистой плесенью, в кармашке был спрятан покоробившийся бумажник с парой крупных купюр, адресами, карточками и календариком за прошлый год. Герасим вытащил из бумажника за уголок фотографию девушки, тревожно красивой, как осенний закат.
– Вот это краля, неча сказать… А энто чо за зверь?
На дне рюкзака лежал непромокаемый сверток. Герасим торопливо растормошил его, и на свет явилась роскошная, видимо, очень дорогая фотокамера. Герасим поглаживал ее, как живую. Глаза его маслянисто блестели, губы оттопырились. Пришелец из другого мира милостиво дозволял прикасаться к себе.
– Может, мешок гопники бросили, лагерников-то много в лесах. Вот они какого-то туриста на озере охапили, да побоялись идти с рюкзаком в город, бросили в нору до весны… Кругом нас лагеря понастроены, – засыпая, фантазировал Герасим.
Отец Гурий помрачнел, как от далекого страшного воспоминания. Вечером следующего Герасим уехал, пообещав сдать рюкзак в милицию. Отец Гурий проводил его взглядом и перекрестил озеро.
Вернувшись в храм, он раскрыл свою Книгу. «…О, пространный Град, твое крушение близко…» – складывал он глаголы страшного пророчества. Но как солнце после бури, сквозь грозовой мрак пробивались и лучи надежды: – «Русь, матерь Слова, стоит на Камене несекомом, и воскреснет она в сиянии Славы, егда изыдет песье иго…»
Отец Гурий очнулся ближе к рассвету. В подвале под храмом громко стукнул камень. Затаив дыхание, он вслушался в тишину ночи и ясно услышал под полом тяжелое дыхание и грузные шаги. Отец Гурий спрятал книгу в тайник и загасил лампадку. Из щели пролома пробивался качающийся свет фонарика. Монах лег на холодный камень и, заранее страшась, заглянул в щель, под плиту.
Он сразу узнал его, хотя прошло уже тринадцать лет. И давняя боль тут же обнаружила себя, ожил след удара и запах первой крови. Отец Гурий словно провалился на тринадцать лет в свою собственную судьбу, такой озвученной и сочной была лента видений, мелькнувших в его голове…
Назойливо бьющий по ушным перепонкам грохот тупорылого вертолета раскалывал хрустальное лесное утро. Рассвет едва занимался над рогатками елей. Он видел самого себя со стороны: свою остроносую, неровно выбритую голову, торчащую из армейского бушлата юную шею в гусиной коже озноба. Он напряженно вглядывается в осыпанный первым снегом сосняк, высматривая следы на свежем снегу. Следы попадались все чаще: глубокие, редкие, точно человек взлетал над болотом. Из-под брюха вертолета порскали куропатки, ломились через сушняк буланые лоси.
Вертолет завис довольно высоко над лесной прогалиной. Четверо солдат в черных бушлатах выпали из узкого люка на обдутую пропеллером дернину. Он спрыгнул неловко и ощутил удар о землю, болью отозвавшийся в пояснице. Крепкий мат погнал их дальше в лес, куда уводили рыхлые следы человеческих ног.
Он только теперь разглядел: человек бежал босой! «Он не должен уйти!» – перекошенный рот Гувера, начальника лагеря особого назначения, брызгал слюной, белки глаз налились кровью. Лагерь особого назначения, охраняемый двойным нарядом, был действительно особый. Здесь не неволили лесоповалом, заключенных кормили «от пуза», все работы были легкие, в теплых помещениях, но каждые две недели из лагеря уходило несколько опечатанных грузовиков. Из глухих пугливых слухов получалось, что крепкие, нестарые еще заключенные вдруг ни с того ни с сего умирали за стенами образцово вылощенного лазарета. Тел их никто, кроме начальства, не видел. Куда увозили трупы, никто не знал. Среди охраны поговаривали о секретных опытах. «Сыворотка самоубийства, – сострил какой-то прапорщик, – Гувер хочет в столицу переехать по костям!» Через полтора месяца прапорщик застрелился в нужнике.
Василий видел сбежавшего зека раза два: здоровенный детина, явно не из уголовников. Впереди блеснула первым льдом речка, пробитый в ее ломкой коре, чернел неровный фарватер, там, где сбежавший зек уходил вплавь. За соснами уже мелькала его набрякшая водой роба с оранжевым нашитым треугольником, перевернутым острием вниз. Рядом ревел, как бык, Гувер. Слов Василий уже не понимал. Его обожгло ужасом: сейчас он должен выстрелить в человека! Привстав на колено, Гувер сорвал затвор пистолета, одновременно резанули автоматные очереди. Тайга охнула и оглохла. Пули, поймав цель, ало вспороли мешковину робы, человек упал. Раненый, волоча парализованные ноги, уползал в бурелом. Гувер добил его выстрелом в голову.
Сипло матерясь, Гувер топтал тело, оно булькало кровью и переворачивалось под ударами кованых сапог.
– А ты, сука, не стрелял! – вдруг вызверился он на Василия, ударив солдата в пах и под дых.
Возвращались уже в сумерках. На полу вертолета переваливался замерзший труп. Солдаты тупо смотрели на его босые ступни в глубоких рассечинах.
По возвращении им был обещан медицинский спирт, как обстрелянным воякам. Василий шептал молитву, наверное, слишком громко.
– Ах ты, церковное рыло, гнусь, – вяло ругнулся Гувер.
И тут-то в стороне от бескрайнего, синего, как голубиное крыло, озера, еще не ставшего под лед, выплыла белая церковка на холме, словно ковчег спасения.
Долгими приполярными ночами он будет мечтать о ней, как другие о далекой невесте. Ему казалось, что она зовет его, ждет, наивно и смело открыв себя. Слезы примерзали к щекам и отворотам воротника. Он не слышал насмешек. Словно сквозь стекло видел Гувера. Весь он, темно-багровый, неопрятный, с сальной проседью, казался Василию медноголовым халдейским идолом. Брезгливо распущенный рот, полный золотых зубов, открывался по-рыбьи беззвучно…
Он узнал его почти сразу: те же вислые губы-брыли, крупный переломанный нос, долетел и запах – спекшегося многодневного пота и прелого птичьего пера. Стуча подбитыми сапогами, Гувер слонялся по подземелью, светил фонариком по углам, пробовал приподнять и сдвинуть плиту. Из темноты подземелья вышли еще двое, докурили, прижгли окурки, поторопили начальника безмолвным жестом. Тот сплюнул в пол и грузно зашагал вниз по ступеням.
Через час, не раньше, отец Гурий вышел из храма. Прячась за стену, окинул взглядом озеро. Озеро было светло и пустынно. Он стоял, дрожа от предутреннего холода, пока за озером не послышался звук вертолетного двигателя. Вертолет летел в сторону Хонги – приозерного сушняка, дикого и необитаемого места.
Глава 9 «Белая Индия»
Июнь-разноцвет… В эту пору день у нас вовсе не меркнет; отдает солнышко всю силу земле; в полях рожь колос выметывает, в лесах земляника бочком алеет. Росы в июне обильные, медвяные, по утрам свежим сеном с лугов веет, – не надышаться. Прежде еще лен в эту пору сеяли, сразу после Ивана Долгого, радовались: «долгий денек вытянет ленок»… А сеяли его бабы да девки, донага раздемшись: лен обманывали. Увидит лен девку голую, да и сжалится над сиротой, уродится длинный да мягкий, девке на обнову, на крепкую справу, в девичью укладку на приданое. Но эта жизнь старинна, глубока, всего не упомнишь…
Эвон, как распогодилось, всякая животина радуется в эту пору, вот и куры довольны теплом, громко стучат носами о выскобленное донце сковородины. Радостно и привольно от всего этого и человеческой душе.
Бабка Нюра стояла на высоком крыльце, большая, статная, в пятничном темном платочке вроспуск, как носят староверки; высока, густоброва, серьезна, как есть статуя солдатки в простом и скромном ее величии.
Видно с крыльца – далеко. За исклеванным курами лужком, за забором темнеет низина – пастбище. Правее – синяя полоска бора, в другую сторону, до самого горизонта – разноцветные заплатки хозяйских гряд, покосы, баньки, нестройной гурьбой сбегающие к озеру. Позади, за деревней – оглаженные ледником спины холмов. Даль благословенная. Вот так бы и стоять, прижмурившись на утреннее солнышко, чтобы тихо отдыхало натруженное тело. «Нюрка и сщас красива бабка, гладенька», – судачили о ней на деревне. И верно, хотя и была она уже в том возрасте, когда скоропроходящую красу щедро заменяют здоровье и природное добросердечие. Русская широковатость лица мешалась в ней с вепсской остротой и настороженностью черт. Глаза светлые, с таежной печалинкой в глубине, не велики и ресницами, по северному обычаю, не богаты. Личико – почти без морщин, столь туго обтянуты лепные скулы, тонкий нос и крепкий подбородок. И зубы еще ядреные, ровно посаженные, на зависть молодицам. В лице ее, чуть расплывчато, отпечатались все черты северного русского лика, и быть бы ей, с ее могучей статью, начальницей крепкого, живучего, многолюдного рода. Такое округлое широкое сложение в народе называли «родущим», но плечи ее никогда не знали мужних объятий, и чрево навек осталось нераспечатанным. Война ли виновата, или что еще, не ведал никто. Только бабкою Нюра стала, минуя материнскую ношу.
Во дворе гуляла последняя бабкина живность – курки, все, что осталось от белых сытых коников, от костромских удойных коров с человечьими глазами, от коз пуховых, от шелкорунных овечек, от говорливой птицы, от злых сторожевых псов с изрядной долей волчьей крови, некогда охранявших этот богатый двор. Последних овечек и комолую козу выменяла бабка на старенькую «люминевую» лодку с разбитым мотором, для Ераски, побаловать сироту. Да вот куры что-то расшумелись…
Так и есть, кого-то ветром с озера надуло. У калитки нерешительно топтались незнакомые люди, по виду приезжие.
Уже пять дней отработала она на чайной фабрике упаковщицей, и в узкой комнатенке водворился дух чистоты и мира, вернее, терпкий запах чайных листьев и лампадного масла. Теперь она уже наравне с отцом Гурием становилась перед образом. Он слышал рядом ее частое, неглубокое дыхание, и утешней и слаще лилась молитва.
Отец Гурий долго не решался сказать Насте о своем отъезде, но тень разлуки уже кружила над их дружбой, и Настя чувствовала его настроение.
– Я ненадолго, исповедуюсь, благословлюсь, навещу духовника и сразу назад, – оправдывал свой отъезд отец Гурий.
На самом деле до Калязинской пустыни, где подвизался его духовный отец, было несколько дней пути на перекладных, да и мать надо было навестить. Денег на столь дальний путь не было, но отец Гурий уже научился путешествовать без денег и документов.
– Не уезжай, – просила Настя, жалостно морщась. – Клянись, что приедешь…
– Клясться, Анастасия, – грех. В молитвах будем едины. Без меня молись каждый вечер. Душа твоя воскресла, молись чаще, Настя, питай душу хлебом молитвы…
Скромная благодать русской равнины, новорожденная лазурь и ослепительный весенний свет солнца радовали измученного городом отца Гурия. Высокие пышные снега обдуло первым теплом, на солнцепеке пузырился серый оплавленный наст, но в чаще снег еще был по-зимнему опрятен и чист. Вдоль дороги синели стежки лисьих троп, узорочье птичьих следов, мышиные канавки. Шелковистая лыжня то пересекала дорогу, то ныряла в густой хвойник. От густой синевы небо казалось темным. Плакучая березовая рощица громко постукивала ветвями на молодом ветру. Стройная, точно из сахара выточенная колоколенка показалась из-за деревьев. Навстречу потек протяжный постный звон.
Отец Гурий поспешил в собор, где еще шла утренняя служба. Он окунулся в церковную духоту, в запах воска и ароматных курений, в смолистый дух вперемешку с запахом ветхости и молодого пота. Его привычно успокоило обилие прихожан, стекшихся сюда из окрестных поселков и деревень. Церковь была полна, пищали младенцы, шмыгали под ногами дети постарше, несколько крепких бородачей в темных пиджаках басили псалом, разбитыми голосами подтягивали старухи. Навстречу к нему потянулись за благословением сложенные лодейкой руки, и он радостно ощутил в себе привычный мир. Отца Сергия на службе не было, его место у солеи было занято прихожанами. Не дождавшись конца службы, отец Гурий поспешил в келью старца. Навстречу вышел незнакомый келейник, маленький, чернобородый. Его глаза словно ощупывали отца Гурия, вызнавая его тщательно схороненную в накладном кармане тайну. Глядя в желтые, немного бараньи глаза келейника, отец Гурий чувствовал стеснение и тяжесть. Келейник терпеливо выслушал приезжего монаха и пообещал до вечерней службы проводить к старцу. Отец Гурий с испугом заметил шестой, робкий и коротковатый перст на его руке, поглаживающей черную бородку.
Сергий, духовник отца Гурия, болел давно и неизлечимо. Его недуг обострялся каждой весной, едва сырой южный ветер приносил первую оттепель.
Отец Гурий с тревогой думал о встрече со старцем, боясь опечалить его. Даже молитва его была рассеянной, неполной. За окнами трапезной, куда пригласил его отобедать келарь монастыря, прыгали синицы, ежеминутно ныряя в берестяную кормушку под окном. Отец Гурий невольно засмотрелся на суету их маленького царства.
Неслышно подошел келейник. Двигался он со своеобразной грацией, свойственной людям невысокого роста; перекрестился, шепнул что-то на ухо келарю и слегка тронул отца Гурия за рукав, приглашая к старцу.
В келье плавал тяжелый дух болезни, пахло едкой камфарой. В потемках лицо старца походило на болезненную, чуть великоватую маску. Но вот глаза его, как «огнь потаенный», сияли добротой, такие светят и за дверью гроба, не уставая благословлять и благоволить. Отец Сергий отодвинул одеяло, пошевелился, пытаясь сесть повыше. Чернобородый келейник быстро и ловко исполнил желание старца, обул его ноги в теплые носки и закутал платком. Отец Гурий склонился и поцеловал пухлую влажную руку, лежащую поверх одеяла, с волнением чувствуя ее слабое, словно птичье тепло и едва уловимый аромат ладана. Все его сыновние чувства, похороненные до времени, были без остатка отданы этому человеку. Теперь, припав к отцовской руке, он чувствовал, что его любят, его простят и не спросят лишнего. Отец Сергий, растроганный и взволнованный встречей не меньше его, все же старался соблюсти строгость.
– Вставай… Знаю, все знаю, что ты натворил. Но надобно и тебя послушать, чадо ты неразумное…
Отец Гурий торопливо и сбивчиво рассказал старцу обо всем, что пережил за последний месяц…
– Благословите, отче, в дальнюю пустынь удалиться… – закончил он свой несвязный рассказ.
– Удалиться, говоришь? А куда же ты от себя самого удалишься? Гордыню свою и в монастыре сжигать можно, а ты, я вижу, духом не смирен. Уединения искать теперь модно, но находить все труднее. Писал один монах домой: «Вот и нашел я идеальное место для ищущих забвения и уединения. Нас тут целые сотни…» – Сергий улыбнулся, и вновь глаза его заискрились жизнью. Полное, почти безбородое лицо отца Сергия осветилось простецкой улыбкой. Гурий всматривался в эти любимые, родственные черты, силясь запомнить, забрать с собою в предстоящие скитания.
– Отец святой, исповедуй… Прими покаяние мое.
– Господь примет…
По келье неслышно двигался чернобородый келейник, что-то поправляя, переставляя, неспешно и плавно, словно ткал прозрачную, в липких капельках паутину. Отец Гурий мрачно покосился на него и зашептал…
Говорил он о голоде, что точит его душу, о книге, взятой без благословения, о слове-Свете, что является лишь пустынникам, об оскорбленном им брате, о деве блудной, что едва не соблазнила его…
Старец с кротким вздохом разрешил его от грехов и крупно, жестко перекрестил склоненный затылок. На книгу он смотрел долго, поглаживая рукой обложку из порыжелой юфти, не развернув, однако, страниц, потом протянул книгу отцу Гурию.
– Помнишь ли ты Святое Писание: «Составлять много книг – конца не будет, и много читать – утомительно для тела». Берегись, сын, всего лишнего, всего, что от самостийности твоей, что отвлекает от молитвы и соблазняет на гордость. Вижу я, только приумножится печаль твоя. И еще; блудницу тотчас оставь, и ее не спасешь, и душу свою в суете погубишь.
– Прости меня, отче, но она – сестра моя, мы с ней крестами менялись.
– Ах, вот как повернулось… Ну, раз сестра, так и вези ее к матушке, чай, дорогу-то еще не забыл? Вот что, братец Мисаил, – обратился он к келейнику, – принеси-ка нам просфор от обедни, ступай, ступай… – Проводив глазами келейника, отец Сергий продолжил: – А что касательно Серапиона… Так не так страшен он сам, как его братья, вернее, дух земного царства, дух богоборческий и неприкаянный, который несут они в Церковь. Не мне рассказывать тебе, какой ценой подчас нашими братьями покупается священство или место в богатом многолюдном приходе. Серапион – суть не монах, он зверь геенский, сын Содома…
Радость и ужас метались в душе отца Гурия, как птицы. Одна – светозарная, райская, с радужным пером, гласящая, что отныне и у сироты Настасьи будет мать. Хоть и простая женщина, но на путь наставит, и приютит, и накормит, и защитит от пересудов. Другая птица – Гнетея, что печалью сушит и такие песни поет, что жить не хочется. И ни молитвой, ни дружеской беседой от нее не отмахнешься. Тяжестью лютой давит сердце, расклевывает его, кровянит, и когда думал отец Гурий о тайных грехах, что точат тело Матери-Церкви, то чуял безысходную тоску и глухое бессилие, не в силах защитить и спасти Ее.
С матерью он увиделся через два дня. Помолодев от радости, она на все его просьбы отвечала с такой восторженной готовностью, что отец Гурий уже начал опасаться за ее рассудок. А уж когда узнала о Насте, то с бабьей глупости ничего не поняла, заохала, принялась обнимать, словно уже забрезжили над ее головой в розовых облацах внуки-ангелята.
– Не надо, мама. Она только моя сестра. Мы с ней крестами менялись.
– А может быть?..
Но он так на нее зыркнул, что мать затихла, по-вдовьи прижав к губам платок.
Знал ли он, что она переживает самые счастливые дни в своей жизни, вышагивая рядом со взрослым сыном километры пути по городским ломбардам, скупкам, сберкассам и квартирам добрых людей. Они быстро собрали денег и купили все необходимое для жизни в пустынном месте. Спальный мешок и сапоги он решил купить в Москве, чтобы не таскать лишнюю тяжесть.
…Вернувшись в Москву, он первым делом побежал к Насте, рассказать о счастливых переменах, что вот-вот должны произойти в ее жизни.
Он долго стучал кулаком по лопнувшему коленкору двери. Смена на фабрике давно кончилась. Настя уже должна была вернуться домой. В отчаянии он дернул дверную ручку – дверь оказалась не заперта. Почуяв беду, он ворвался в квартиру. Единственная комната была темна, пуста…
Бессильно волоча ноги, он брел по вокзалу. Пьяная Губишка щерилась пустым ртом. Засунув руку за пазуху, она выпростала одну грязную голую грудь и дразнила, тряслась, как в падучей. Весь мир уже знал о его позоре.
«Забыть, забыть, скорее уехать отсюда, из этой зловонной дыры. Все они – смертники, все эти гиблые, вонючие фигуры, шатающиеся по ночным подворотням, все надменные пассажиры лоснящихся машин. Они – лишь мнящие себя живыми раскрашенные трупы. Все болезненные, с бессмысленными жидкими глазенками дети этого прокаженного города, как младенцы Блудницы Вавилонской, будут разбиты о камень…»
Он знал, что обязательно встретит ее.
Когда поезд уже тронулся, набирая скорость, до слуха отца Гурия донеслись свистки и истеричные вопли. Из поезда, стоящего на запасных путях, вывалилось что-то растрепанное, маленькое и повисло, уцепившись лапками за блестящие поручни. Следом выскочила толстая проводница с плоским матрешечным лицом и принялась лупить полосатой палкой лохматое растерзанное существо. Пассажиры загоготали. Отец Гурий рванулся к окну, но успел разглядеть лишь малиновые ботфорты, на секунду мелькнувшие в глазах… Настя! Настя, шатаясь, встала с четверенек и, отплевываясь, побрела по шпалам. Но всего этого отец Гурий уже не видел. Поезд его летел к дальнему Северу. К Матери Пустыни.
* * *
– Я спасу тебя, Анастасия, – прошептал отец Гурий. – Я вернусь и найду тебя…От дождей озеро вздулось. Солнце, как пустое бельмо, лишь изредка маячило за тучами. Листья деревьев, трава, птенцы и звериный молодняк остановились в росте, выжидая тепло.
К концу мая у отца Гурия закончился съестной припас. Но Господь никогда не оставляет спасающегося. Во влажной низине, рядом с храмом, изобильно взошла сныть. Знать, Богом велено этой травке вскармливать гибнущий род земной. Некогда добродетельный Ной, едва сошед на просыхающий брег, удоволил снытью все свое несметное зверье. Сныть первой взошла из хлябей потопа и в годы недорода спасала людей и скотину, и сейчас невзирая на холод бодро тянула к свету сжатые зеленые ладошки. Отец Гурий смущенно баловал утробу сахарными корешками и сладковатыми вяжущими листьями, утешаясь тем, что удивительная травка была почти единственной пищей преподобного Серафима Саровского.
Он уже привык обходиться без простых обиходных предметов. По утрам он ловко вычищал зубы сосновой щепочкой, хорошенько разжевав ее кончик. Из липового луба нащипал волокон для мочала, и научился мыться без мыла. По субботам грел на костре два ведра воды, запаривал молодой березы с крапивой и с наслаждением парился под пологом палатки. Нательное белье он стирал при помощи березовой золы, возродив забытый рецепт. Все прочие гигиенические надобности он свел к частому обливанию холодной водой. С каждым днем он убеждался в том, что Природа с материнской заботой предоставляет человеку все потребное и что человек, немного ограничив себя в удобствах, может жить, не истязая ее тело.
За время его пустынножительства волосы его отросли почти вполовину. По груди заструилась волнистая темная борода. Загорелое на озерном солнце лицо стало спокойным и благодушным. Всегда опущенные долу глаза под низко нависшими бровями теперь обнаружили свой природный светло-карий цвет.
После той ночи нерушимый покой установился в его душе. Он вновь вернул себе строгий скитский устав. Поспав в ночь часа четыре, он долго молился. В рассеянном свете белой ночи читал Евангелие, на рассвете приступал к земным трудам. Приносил воды из дальнего ручья, заготавливал дрова, чинил одежду, варил «болтушку» из сныти и клюквы. После вечерней молитвы и чтения псалтыри он приступал к самому заветному, чего ожидал весь день с дрожью в сердце. Ключом к неизвестному алфавиту, как подсказал белый старец, оказалась «молитва Господня», начертанная на первой странице книги.
Отец Гурий осторожно разгибал ветхие страницы. Местами буквы выцвели, побурели и напоминали засохшую кровь. Сначала чтение шло медленно, трудно, но спустя несколько минут в душе его начинали звучать слова, точно с ним говорил живой и доверчивый голос: «Грамота Руси – суть молитва древняя… се Цепь Златая, се Врата жемчужные Бессмертия…»
Обучение грамоте было уложено в рифмованные строки.
В пылающем зеркале страниц рождались видения.
Аз Бог Ведаю Глагол Добра —
Пять знаков чище серебра.
За ними вслед «Есть Жизнь Земли» —
Три буквы, с златом корабли…
Деревия Как Люди Мыслят…
Книга знала его самого, его прошлое и будущее, видела и чувствовала, она была живая, в ней теплилась непостижимая душа и могучий, таинственный разум.
Слова книги стали трудноразличимы. Так бывало всегда, когда что-то мешало сосредоточиться. За озером возник едва различимый вначале звук мотора. Отец Гурий быстро убрал Книгу в стенной тайник и заложил приготовленным кирпичом. В лодке у берега копошился Герасим. Отец Гурий почти вприпрыжку сбежал с холма, взял паренька за руки, заглянул в лицо и трижды поцеловал в обветренные щеки. Герасим шмыгнул носом и отвел глаза, обмахнув ресницы выцветшей до зелени кепкой.
Тебе только тридцать три года,
Возраст Христа лебединый,
Век березы, полной ярого сока…
Поздним вечером после ухи и чая Отец Гурий рассказал Герасиму о Книге. Мельком взглянув на блеклые страницы, Герасим углубился в свое ремесло. На этот раз он вырезал деревянную ложечку из липовой болванки.
– Ничо, дельна книга-то… Только не написано, чо делать, чтобы земля не рухнула, – задумчиво обронил он.
Наутро они разобрали найденный в подземелье рюкзак. Герасим советовал отправить его в район, куда раз в неделю ходила машина, пусть милиция разбирается. В рюкзаке пластами лежали скомканные вещи, сопревшие, покрытые пушистой плесенью, в кармашке был спрятан покоробившийся бумажник с парой крупных купюр, адресами, карточками и календариком за прошлый год. Герасим вытащил из бумажника за уголок фотографию девушки, тревожно красивой, как осенний закат.
– Вот это краля, неча сказать… А энто чо за зверь?
На дне рюкзака лежал непромокаемый сверток. Герасим торопливо растормошил его, и на свет явилась роскошная, видимо, очень дорогая фотокамера. Герасим поглаживал ее, как живую. Глаза его маслянисто блестели, губы оттопырились. Пришелец из другого мира милостиво дозволял прикасаться к себе.
– Может, мешок гопники бросили, лагерников-то много в лесах. Вот они какого-то туриста на озере охапили, да побоялись идти с рюкзаком в город, бросили в нору до весны… Кругом нас лагеря понастроены, – засыпая, фантазировал Герасим.
Отец Гурий помрачнел, как от далекого страшного воспоминания. Вечером следующего Герасим уехал, пообещав сдать рюкзак в милицию. Отец Гурий проводил его взглядом и перекрестил озеро.
Вернувшись в храм, он раскрыл свою Книгу. «…О, пространный Град, твое крушение близко…» – складывал он глаголы страшного пророчества. Но как солнце после бури, сквозь грозовой мрак пробивались и лучи надежды: – «Русь, матерь Слова, стоит на Камене несекомом, и воскреснет она в сиянии Славы, егда изыдет песье иго…»
Отец Гурий очнулся ближе к рассвету. В подвале под храмом громко стукнул камень. Затаив дыхание, он вслушался в тишину ночи и ясно услышал под полом тяжелое дыхание и грузные шаги. Отец Гурий спрятал книгу в тайник и загасил лампадку. Из щели пролома пробивался качающийся свет фонарика. Монах лег на холодный камень и, заранее страшась, заглянул в щель, под плиту.
Он сразу узнал его, хотя прошло уже тринадцать лет. И давняя боль тут же обнаружила себя, ожил след удара и запах первой крови. Отец Гурий словно провалился на тринадцать лет в свою собственную судьбу, такой озвученной и сочной была лента видений, мелькнувших в его голове…
Назойливо бьющий по ушным перепонкам грохот тупорылого вертолета раскалывал хрустальное лесное утро. Рассвет едва занимался над рогатками елей. Он видел самого себя со стороны: свою остроносую, неровно выбритую голову, торчащую из армейского бушлата юную шею в гусиной коже озноба. Он напряженно вглядывается в осыпанный первым снегом сосняк, высматривая следы на свежем снегу. Следы попадались все чаще: глубокие, редкие, точно человек взлетал над болотом. Из-под брюха вертолета порскали куропатки, ломились через сушняк буланые лоси.
Вертолет завис довольно высоко над лесной прогалиной. Четверо солдат в черных бушлатах выпали из узкого люка на обдутую пропеллером дернину. Он спрыгнул неловко и ощутил удар о землю, болью отозвавшийся в пояснице. Крепкий мат погнал их дальше в лес, куда уводили рыхлые следы человеческих ног.
Он только теперь разглядел: человек бежал босой! «Он не должен уйти!» – перекошенный рот Гувера, начальника лагеря особого назначения, брызгал слюной, белки глаз налились кровью. Лагерь особого назначения, охраняемый двойным нарядом, был действительно особый. Здесь не неволили лесоповалом, заключенных кормили «от пуза», все работы были легкие, в теплых помещениях, но каждые две недели из лагеря уходило несколько опечатанных грузовиков. Из глухих пугливых слухов получалось, что крепкие, нестарые еще заключенные вдруг ни с того ни с сего умирали за стенами образцово вылощенного лазарета. Тел их никто, кроме начальства, не видел. Куда увозили трупы, никто не знал. Среди охраны поговаривали о секретных опытах. «Сыворотка самоубийства, – сострил какой-то прапорщик, – Гувер хочет в столицу переехать по костям!» Через полтора месяца прапорщик застрелился в нужнике.
Василий видел сбежавшего зека раза два: здоровенный детина, явно не из уголовников. Впереди блеснула первым льдом речка, пробитый в ее ломкой коре, чернел неровный фарватер, там, где сбежавший зек уходил вплавь. За соснами уже мелькала его набрякшая водой роба с оранжевым нашитым треугольником, перевернутым острием вниз. Рядом ревел, как бык, Гувер. Слов Василий уже не понимал. Его обожгло ужасом: сейчас он должен выстрелить в человека! Привстав на колено, Гувер сорвал затвор пистолета, одновременно резанули автоматные очереди. Тайга охнула и оглохла. Пули, поймав цель, ало вспороли мешковину робы, человек упал. Раненый, волоча парализованные ноги, уползал в бурелом. Гувер добил его выстрелом в голову.
Сипло матерясь, Гувер топтал тело, оно булькало кровью и переворачивалось под ударами кованых сапог.
– А ты, сука, не стрелял! – вдруг вызверился он на Василия, ударив солдата в пах и под дых.
Возвращались уже в сумерках. На полу вертолета переваливался замерзший труп. Солдаты тупо смотрели на его босые ступни в глубоких рассечинах.
По возвращении им был обещан медицинский спирт, как обстрелянным воякам. Василий шептал молитву, наверное, слишком громко.
– Ах ты, церковное рыло, гнусь, – вяло ругнулся Гувер.
И тут-то в стороне от бескрайнего, синего, как голубиное крыло, озера, еще не ставшего под лед, выплыла белая церковка на холме, словно ковчег спасения.
Долгими приполярными ночами он будет мечтать о ней, как другие о далекой невесте. Ему казалось, что она зовет его, ждет, наивно и смело открыв себя. Слезы примерзали к щекам и отворотам воротника. Он не слышал насмешек. Словно сквозь стекло видел Гувера. Весь он, темно-багровый, неопрятный, с сальной проседью, казался Василию медноголовым халдейским идолом. Брезгливо распущенный рот, полный золотых зубов, открывался по-рыбьи беззвучно…
Он узнал его почти сразу: те же вислые губы-брыли, крупный переломанный нос, долетел и запах – спекшегося многодневного пота и прелого птичьего пера. Стуча подбитыми сапогами, Гувер слонялся по подземелью, светил фонариком по углам, пробовал приподнять и сдвинуть плиту. Из темноты подземелья вышли еще двое, докурили, прижгли окурки, поторопили начальника безмолвным жестом. Тот сплюнул в пол и грузно зашагал вниз по ступеням.
Через час, не раньше, отец Гурий вышел из храма. Прячась за стену, окинул взглядом озеро. Озеро было светло и пустынно. Он стоял, дрожа от предутреннего холода, пока за озером не послышался звук вертолетного двигателя. Вертолет летел в сторону Хонги – приозерного сушняка, дикого и необитаемого места.
Глава 9 «Белая Индия»
Изба – святилище земли
С запечной тайною и раем…Н. Клюев
Июнь-разноцвет… В эту пору день у нас вовсе не меркнет; отдает солнышко всю силу земле; в полях рожь колос выметывает, в лесах земляника бочком алеет. Росы в июне обильные, медвяные, по утрам свежим сеном с лугов веет, – не надышаться. Прежде еще лен в эту пору сеяли, сразу после Ивана Долгого, радовались: «долгий денек вытянет ленок»… А сеяли его бабы да девки, донага раздемшись: лен обманывали. Увидит лен девку голую, да и сжалится над сиротой, уродится длинный да мягкий, девке на обнову, на крепкую справу, в девичью укладку на приданое. Но эта жизнь старинна, глубока, всего не упомнишь…
Эвон, как распогодилось, всякая животина радуется в эту пору, вот и куры довольны теплом, громко стучат носами о выскобленное донце сковородины. Радостно и привольно от всего этого и человеческой душе.
Бабка Нюра стояла на высоком крыльце, большая, статная, в пятничном темном платочке вроспуск, как носят староверки; высока, густоброва, серьезна, как есть статуя солдатки в простом и скромном ее величии.
Видно с крыльца – далеко. За исклеванным курами лужком, за забором темнеет низина – пастбище. Правее – синяя полоска бора, в другую сторону, до самого горизонта – разноцветные заплатки хозяйских гряд, покосы, баньки, нестройной гурьбой сбегающие к озеру. Позади, за деревней – оглаженные ледником спины холмов. Даль благословенная. Вот так бы и стоять, прижмурившись на утреннее солнышко, чтобы тихо отдыхало натруженное тело. «Нюрка и сщас красива бабка, гладенька», – судачили о ней на деревне. И верно, хотя и была она уже в том возрасте, когда скоропроходящую красу щедро заменяют здоровье и природное добросердечие. Русская широковатость лица мешалась в ней с вепсской остротой и настороженностью черт. Глаза светлые, с таежной печалинкой в глубине, не велики и ресницами, по северному обычаю, не богаты. Личико – почти без морщин, столь туго обтянуты лепные скулы, тонкий нос и крепкий подбородок. И зубы еще ядреные, ровно посаженные, на зависть молодицам. В лице ее, чуть расплывчато, отпечатались все черты северного русского лика, и быть бы ей, с ее могучей статью, начальницей крепкого, живучего, многолюдного рода. Такое округлое широкое сложение в народе называли «родущим», но плечи ее никогда не знали мужних объятий, и чрево навек осталось нераспечатанным. Война ли виновата, или что еще, не ведал никто. Только бабкою Нюра стала, минуя материнскую ношу.
Во дворе гуляла последняя бабкина живность – курки, все, что осталось от белых сытых коников, от костромских удойных коров с человечьими глазами, от коз пуховых, от шелкорунных овечек, от говорливой птицы, от злых сторожевых псов с изрядной долей волчьей крови, некогда охранявших этот богатый двор. Последних овечек и комолую козу выменяла бабка на старенькую «люминевую» лодку с разбитым мотором, для Ераски, побаловать сироту. Да вот куры что-то расшумелись…
Так и есть, кого-то ветром с озера надуло. У калитки нерешительно топтались незнакомые люди, по виду приезжие.