– Ну-тка ступай сюда, обдериха тебя забери… Ераско, слышь ты, неслух? Эвон пришли, твой мешочек спрашиват, – бабкин голос, зычный, как пастушья дудка, подбросил Герасима с сенника.
      Рюкзак, найденный на озере, был укромно притулен за печкой в старой заброшенной баньке, для верности присыпан мусором и укрыт ящиком пыльных «будылей». Но скрыть что-либо от дружественного внимания соседей в маленькой деревеньке еще никому не удавалось. Все уже давно и подробно знали о найденных на озере вещах, которые Герасим не спешил отправлять в район.
      Сладко спится летом «на сенах» – высоком ворохе прохладной млечной травы, вот и распарился, размяк. Герасим выглянул во двор с высокой повети и ошалел; на немятой траве-мураве, среди желтиков и ромашек стояла босая пава в коротеньком сарафане. Золотистая коса лежала поверх ровно загоревшего плеча. Герасим торопливо огладил волосы, потуже затянул гашник домашних портов и соколом слетел с повети.
      – Вот я, здрасте, – наспех обтерев о штанину вспотевшую ладонь, Герасим потянулся навстречу девушке.
      До этого столь ошеломительно близко он видел лишь студенток областного педагогического, тоже девок, неча сказать, форсистых. Студентки посещали деревеньку Сиговый Лоб с этнографическими целями и ежегодно приносили полное смятение в умы молодых поселян и какой-нито новый фасон.
      – Гликерия. – Девушка протянула тонкую, в ярком загаре руку, шелковистую и приманчиво-влажную на ощупь.
      Улыбаясь чему-то, должно быть, куриному перышку, застрявшему в волосах молодого хозяина, она оглянулась на провожатого, незаметно возникшего рядом с ней. Был тот на две головы выше Герасима, весь по-военному собран и ладно скроен, по-северному светлоглаз, скор и ярок в улыбке. Все это, взятое вместе, придавало ему излишнюю для мужика красовитость.
      – Следователь Костобоков. Прошу любить и жаловать…
      – Он почти ваш земляк, – добавила девушка.
      – Откель родом будете? – осведомилась бабка Нюра.
      – Из Кемжи, мать…
      – Не близко, да все одно – родня… – вздохнула бабка Нюра…
      – Здорово, парнище, а тебя как звать-величать? – Следователь похлопал по плечу Герасима.
      – Герасим… Курин, – проворчал тот, успев возревновать следователя к голоногой паве.
      Тут подоспел и третий замешкавшийся путник, похожий на грибника или кооператора из района. Он был невысок, подборист, одет в высокие резиновые сапоги, в измятую костюмную «пару» и шляпу с просевшими полями. Глаза его за толстыми стеклами очков были строги и печальны, но следили за Герасимом с затаенной надеждой. Пожилой, седоватый, он чем-то сразу понравился Герасиму.
      – Это Петр Маркович, сын у него пропал в здешних краях…
      Герасим энергично потряс протянутую руку, легкую, но очень сильную. Человек этот, пожалуй, еще не успел состариться, но какое-то глубокое горе рано высосало его. Тонкие, правильные черты лица осунулись и поблекли. Герасиму показалось, что он уже где-то видел старика, но суета мешала ему сосредоточиться.
      – Вот и пришли, Ераско, по твою душеньку… Где мешок-то пряташь? Вишь, сами хозяева приехали… не мытарь душу-то… – Растопырив руки, бабка Нюра загоняла гостей в дом, как непослушное стадо. – Входите, гостики, картоха ужо приспела. В горницу проходите…
      В северную избу, по обычаю, мог войти всякий, кого попутным ветром занесло в деревеньку, но в горницу заходили только с позволения хозяев.
      Горница, медово-тенистая, прохладная даже в полуденный зной, была завешана вышивками и убрана с дивной для городского глаза чистотой. Под потолком кружил северный Сирин, из тонкой золотистой щепы. Несмело ступая босыми ногами по белым выскобленным половицам, Лика обходила гнездо волшебной деревянной птицы. Золотистый туман растекался от зажженной под иконами лампадки. Пахло раздавленным листком герани… Запах был горьковатый, почти осенний.
      Вадим Андреевич протянул ладонь к деревянной птице. Родная… Такая же игрушка висела и в его избе, качалась над его зыбкой. Раз в году, под Пасху, бабка сжигала Птицу-Счастье, остроносого, липового журавлика. А он жалковал, подолгу стоял у печи, где среди прозрачных от жара поленьев горела его птица, но не сгорала до конца; подолгу не рассыпался узорчатый хвост, не рушилась хрупкая пепельная плоть. Душа птицы была едина с огнем, и лишь когда угасало пламя в печи, птица рассыпалась кудрявым пеплом. «Зачем сжигаешь?» – мучил он бабушку. «Не плачь, внучек. Птичка эта всё, что за год насорили, крылышками своими обмела. От порчи да темного глаза закрыла. Этой птице смерти нет, она в теплую золу яичко снесет да заново родится…»
      Бабушка и сама была похожа на птицу. Жила она высоко на печке, благословляя все происходящее в избе костистым двуперстием. Раз в неделю мать парила ее на соломке, в широком устье печи, и сквозь пальцы мальчик видел, что у бабушки совсем уже не осталось тела и косточки у нее легки и по-птичьи тонки. Вскоре отец вырезал из деревянной баклуши новую птицу, краше и светлее прежней. Вставлял ей крылья из щепы, хвост из лучинок и вешал на потолочный брус. Пеплом сожженной птицы бабка лечила царапины и порезы, мешала со святой водой и давала пить от коликов. Эта была священная Страфиль-птица, коей и пепел целебен и свят…
      Петр Маркович близоруко уставился на серебристый лен вышитых завесок, пристально изучая старинный узор.
      – Белая Индия! – бормотал он, переминая в ладонях яркие, как маковые всполохи, кромки полотенец, отвесов и подзоров. – Смотрите, Гликерия, свастика!
      – Запрещенная символика, – мимоходом заметил Вадим Андреевич.
      – Как вы можете, Вадим Андреевич! – Обиженный голос Петра Марковича сорвался на фальцет. Свастика – это Молот Тора и солнечный диск, это – космический знак борьбы со вселенским злом, с распадом и хаосом. Свастика – символ огня, идущего из центра Вселенной, ее подвижное пламя протекает над нашим миром, вращая Сварожий круг. Это знак победы света над тьмой, жизни над смертью, это вечное коло времен!
      – Извините, Петр Маркович, во времена моего детства ее называли фашистским знаком. Мне трудно переучиваться. Согласитесь, это не моя вина…
      – Да, скорее ваша беда… Как поругана эта звезда коловрат, как вымочена в крови братских народов… Еще лет двести русскому человеку будет больно смотреть на вращающийся крест, на древнее арийское «колесо счастья»…
      Вадим внимательнее присмотрелся к вышивкам; женские фигуры с воздетыми в молитве руками, фантастические колесницы, где воедино слилось человеческое и звериное, солнечное, цветы и звезды. Приземистые кони-птицы были полны первобытной мощи и страшны тайным могуществом, так что долго на них смотреть было невозможно…
      Бабка Нюра тем временем выставила на стол соленые грибки, толченый лук, чугунок горячей картошки. Лика уже привыкла к здешнему обычаю: есть картошку на завтрак и в обед, и уже достойно – в ужин. Ели молча, без аппетита, ожидая прихода Герасима.
      – Родина-то у вас Москва или тож из деревни? – полюбопытствовала хозяйка.
      – Я из Москвы, Петр Маркович из Петербурга, – ответила девушка.
      – А здеся кого ищете?
      – Наши родные пропали здесь прошлой осенью. Мы уже были в Вологде, в Кириллове, обошли семь деревень, все здешнее побережье… Уже две недели бродим.
      – Знать, любили вы крепко, раз искать приехали в нашу глухомарь, небось, хозяйство бросили, работу….
      – Да… Петр Маркович работал хирургом, заведовал клиникой, но после того как пропал его единственный сын, он оставил работу.
      – Я просто не могу больше оперировать, сердце не выдерживает, боюсь упасть со скальпелем в руках, – признался Петр Маркович.
      – А Вадим Андреевич… помогает нам не по службе, а по дружбе…
      Бабка Нюра лишь головой покачала, смекнув вежливую неправду.
      Вадим перехватил Ликин взгляд. Как похорошела она за дни и недели их скитаний. Ее городская рассеянность исчезла, движения стали отточены и легки. Ровный загар бархатно оттенял глаза, глубоко и нежно смотревшие на мир, а припухлые, чуть обветренные губы еще ярче рдели от ветра и солнца. Ее живость и сообразительность в непростом походном обиходе проявлялись все чаще, по мере того как они углублялись в леса и топи Белой Индии. Все эти дни и ночи он жил, задыхаясь от счастья, от ее опасной и безгрешной близости.
      В горницу вошел насупленный Герасим, с плеча брякнул на половички раздутый рюкзак, весь в паутине и плесени, на сгибах даже мох седой пророс. Петр Маркович склонился, разглядывая рюкзак.
      – Это Юрин. Я сам его штопал, вот сметка. – Он растянул на пальцах ткань, на швах проступили белые капроновые стежки. – Простите, я не смогу. – Он отвернулся к стене, шаря по карманам таблетки.
      Вадим отстранил Петра Марковича от рюкзака. Он с осторожностью извлекал на свет заблудившиеся вещи и выкладывал их на половик.
      Скомканную перчатку из черной кожи, похожую на мотоциклетную крагу, Вадим положил отдельно. В памяти мелькнуло искаженное мукой иссиня-бледное лицо мертвого Дрозда.
      – Не хватает фотокамеры. – Петр Маркович болезненно морщился и тер взмокший лоб.
      Герасим, доселе равнодушно наблюдавший шумную возню куриц за окном, очнулся и, смущенно крякнув, ушел на поветь, где под сенным ворохом обернутая рогожкой почивала его тайная утеха, черная тушка фотокамеры «Аполло».
      – Да она, похоже, заряжена. – Вадим покрутил в руках камеру. – Где нашли рюкзак?
      – Да его лесной поп нашел. Ераско, слышь ты, стукан каменный, отвези товарищей за озеро, пусть сами поспрошат.
      – Сегодня не повезу, – отрезал Герасим, ревниво оберегая отца Гурия от вторжения приезжих. Не объяснять же им, что среда и пятница – дни непрерывной молитвы монаха. – А завтра… надо подумать.
      – О, да тут на дне что-то еще припрятано…
      Вадим Андреевич нащупал округлый сверток в потайном кармане на самом дне рюкзака. Развернув темную заплесневелую тельняшку, следователь извлек серебристое широкое кольцо. Это был тускло блестящий кованый налобный обруч. Чеканный узор густо покрывал его поверхность. По нижнему краю вилась надпись, похожая на прихотливую славянскую вязь.
      – Это, вероятно, самое ценное из найденного ребятами.
      Гликерия приняла обруч на вытянутые ладони, поднесла к свету.
      – Эти буквы очень похожи на «Златую Цепь»… Но я не могу прочесть…
      В ее глазах плыл слезный туман. Луч солнца скользнул по полированному серебру, и обруч стал горячим, словно его нагрели на открытом пламени. Лике стало больно.
      Вадим вынул обруч из ее рук и долго смотрел на орнамент из сплетенных букв.
      – А знаете, Лика, мне бабушка в детстве рассказывала о буквах, которыми до потопа писали. Только писаны они были не пером, а огнем. Эти грамотки «Белый старец» людям давал. Он в лесах людей спасал, на дорогу выводил и в руку обязательно грамотку давал.
      – Судя по антропологическим параметрам, эта корона принадлежала какому-то богатырю, – проговорил Петр Маркович.
      – Нонче-то перевелись богатыри…
      – Давай, мать, подумаем, где спрятать клад, на время, разумеется. – Вадим Андреевич обернул обруч чистым полотенцем.
      – Посмотрите, это же кровь, – Петр Маркович сжимал в руках тельняшку, местами она побурела и пошла зеленью.
      Гликерия заплакала, больше не сдерживая себя. Бабка Нюра обняла ее большими крестьянскими руками, укачивая, как ребенка.
      – Надо готовиться к худшему.
      Вечером сваренные банным жаром мужчины отпивались травяным чаем в горнице, а хозяйка помогала Гликерии управиться с незнакомым банным обиходом. Темна, тесна и приземиста была бабкина «байна», но после всплеска горя казалась она Лике волшебной кузницей неведомого лесного народца. Все здесь утешало ее, словно по косам гладила теплая, родная рука. Бабка Нюра заваривала крутым кипятком ромашку, березовый лист и молодую крапиву. Травяные настои шибали ярым душистым парком.
      – У меня в костях холод разгнездился, не согреюсь я, а ты крепче парься, девушка. Косы-то расплесни. Вот, почитай, весь здешний народ в байнах родился, в байне-то к земле ближе… Земля-то она тоже – Мать-Родиха.
      – Бабушка, а где душа бывает до того, как на свет появится?
      – Да где… Дело известно… живет себе с Богом в Прави. Душа-то на материн зов семь недель идет, по семи мирам подзвездным, через семь больших Планид, до мира лунного, пока зарод созреват. У староверов так сказано: вот Ангел-Покров материн берет части у земли, у воды, али у железа, у камени, у дерева, у огня, у всякой смертной вещи. Соберет все, и дух-то и зародится от того Камня Несекомого.
      – А что это за Камень?
      – Камень-то? Того мы не знат, так старики сказывали, что все от Камени того… И стоит он посредь лесов на незнаемом острове. Ты слушай, меня, девушка, слушай, не то помру, так некому и баять будет. Разоблакайся, голубеюшка, а то парок перестоит.
      Лика смущенно мялась, переступая на черном обжигающем полу. В банных сумерках восковой свечой светилось ее тело, узенькое в поясе, с широковатыми, но гибко и изящно развернутыми бедрами, розово блестела дерзкая, не обмятая грудь. Волосы влажной русой волной покрывали послушную золотистую шею, прямые плечи, нежную, как у ребенка, спину. Жар уже начинал донимать; пощипывал брови, сушил лицо.
      – Ну вот, и дородно, управились мы с тобой, – бабка Нюра плеснула медным ковшиком-коньком на каменку. Густая тьма запыхала в углах, задышала, погладила тело теплой шероховатой рукою. – Эсколь ты красива, девушка. Ладна, гладковолоса, ну, чисто парням пагуба! Ты девка али взломана уже? – вдруг приступила она к Лике, словно та была ее непутевой внучкой.
      – Девка… – не отвечать повелительнице ночной баньки было опасно.
      – Береги девичесть-то… «Се – внутренняя крепость…» – так у глуховеров в «Страшных» книгах писано. «Се врата святые, жизневратные…» – Бабка обмахнулась от жару и зашептала что-то глуше про тайное, бабье. – Дайка, голубеюшка, огнем тебя почищу. Заново родишься, беду и тоску забудешь. Белу сорочицу на тебя одену, как опосля крещения, чтобы зло к тебе дорогу забыло, стену огненну поставлю…
      Бабка Нюра засветила огарочек тонкой церковной свечки и, распрямив Лику на жаркой полке, принялась водить свечой, чертя огненные знаки над нею и под нею. Она глухо бормотала молитву, и легче пуха становилось тело девушки, растянутое на жаркой полке, лишь раз она заметалась, скорчилась, поджав к животу колени, но бабка тут же прижгла в воздухе свечкой что-то, видимое ей одной.
      – Изыди… беси треклятый, – по-черному заругалась бабка, разгоняя рукой курчавый чад. – Вокруг нашего двора стоит каменна гора, железна стена, огненна река… Видала я, дева, черного врана, что зычно кричал, ночами печень клевал… Кшни, кшни, – шептала бабка, провожая что-то тающее в пламени свечи. – А еще видала парня безногого, да болезного, что жизнь твою сосал, вольно вздохнуть не давал, да его поездом убило, сам прыгнул, Господи, спаси его душу… Ах деушка, деушка, слишком любят тебя. От такой любви до смерти – один шаг. Да грехов-то на тебе никаких нет, и род твой чистый от начала от Божьего причала.
      Перед сном Лика вышла подышать ночной свежестью, досушить золотисто-русую гриву. Белая ночь была похожа на ранний рассвет. На горизонте тлело огненное зарево. Она добрела до реки, неглубокой и каменистой, но тихой, как все северные реки. Вода светилась, играла среди темных берегов, как текучее живое серебро. Все вокруг жило и дышало торопливо, радостно, словно не будет другой ночи для короткой летней любви. Из черных камышей выплыла уточка, нежно и кротко позвала кого-то, заскользила по дымчато-розовой воде, словно заструился тяжелый упругий шелк. И вдруг, испугавшись кого-то, тревожно вскрикнула и скрылась в камышах.
      Что-то мягко коснулось Ликиных распущенных волос. Она испуганно обернулась. Никого… И снова по волосам провели рукой сверху вниз. Водяной?.. Она заозиралась. Из-за плеча ее выглянул Костобоков и, виновато улыбаясь, протянул ей бледный болотный ирис. Лика и хотела бы рассердиться, но, глядя в его глаза, передумала и взяла цветок. Она уже привыкла к вниманию, что с рыцарским великодушием дарил ей Вадим Андреевич, и устала негодовать на его выдумки и мальчишечье озорство. Но ее прямое, бесхитростное сердце не принимало любовной игры, этих извилистых лисьих танцев, когда настигает зверей томление гона, и оглохшие, измученные, они сходятся в любовной схватке-игре.
      Они молча пошли вдоль берега. Вадим Андреевич покусывал травинку, глядя на воду.
      – Зачем вы приехали сюда, Вадим? Ведь не было никакой надежды, и вы все знали заранее, уже тогда, зимой….
      Гликерия густо покраснела, но белая ночь спрятала все… Уж ей ли спрашивать, зачем приехал сюда Костобоков, почему оставил свою нужную людям работу и уже третью неделю топчет вместе с ней здешние поля и веси.
      – Своевременный вопрос, Гликерия Потаповна… Зачем? Действительно, зачем… Но ведь кто-то должен охранять вас от комаров, дурных снов и местных неотесанных ухажеров. Ну, не обижайтесь… Здесь все сложно… Вроде как в разведку из всего взвода выбирают лишь одного. Почему именно его? Никто не знает, только командир. Ну, вот считайте, что меня выбрали, – он с размаху саданул себя по плечу, сгоняя комара, на белой рубахе проступила кровавая капля.
      – Снимайте рубаху, надо замыть, пока не присохло…
      Пока он стягивал рубаху, она невольно засмотрелась на его крепкую грудь. Захотелось погладить его, как без боязни гладила она сильных, лоснящихся лошадей или шелковистую, ухоженную спину какого-нибудь домашнего зверя, не чувствуя ни стыда, ни угрызений совести. В коленях сладко заныло. От теплого березового запаха закружилась голова, и она не сразу вспомнила, зачем он протягивает ей свою рубашку.
      Ловко взобравшись на прибрежный валун, она быстро прошоркала пятнышко, встряхнула мокрую ткань.
      – Вот, готово… Спасибо вам за все, Вадим Андреевич.
      Он все же заметил ее горячий румянец и властно схватил ее запястье.
      – Послушай, Лика, я давно собирался тебе… – но язык одеревенел и не слушался.
      – Не надо, Вадим, – она выдернула ладони, резко освободилась от цепкого захвата и с силой оттолкнула следователя. – Я никогда не смогу забыть его . Запомни это! Никогда!
      Эти слова она давно берегла, прятала, как жалкий кинжальчик весталки, когда придет час объяснения. И едва выпалила их, сама себе показалась ненастоящей, киношной.
      – Никогда не говори никогда, Гликерия… Ну что ж, отдай хоть рубашку, будет чем утереть скупую мужскую слезу. А все-таки ты лжешь, Гликерия. – Вадим резко развернулся и зашагал в поле. На ходу он неловко напялил рубашку. Она смотрела, как тает, растекается во мгле светлая точка.
      «Зачем ты лжешь себе, девушка? Ведь ты давно без ума от него, от его чистоты и силы, от его мужской стати. И только он один может дать тебе то оскорбительное, запретное, но страстно желаемое, после чего ты будешь недолго ненавидеть себя, потную, раздавленную, и его, грубого и отвратительно сытого, но потом полюбишь с новой силой, уже навсегда…»
      Жемчужные облака таяли у горизонта. Призрачная белая ночь лишь немного сгущала краски, повсюду были разлиты летняя благость и ровное тепло. На выгоне стенькала колокольчиком корова. Вадим Андреевич сидел на крыльце, разглядывая окрестность.
      Тайной был для него могучий Север, скудный, безлюдный и светлый край, куда столетиями шли разбойники и святые, стремились бесчисленные орды, плыли на стругах ушкуйники, пробирались купцы, бродяги, бегуны, скрытники. Что искали, на что надеялись? Почему на Север глядит Египетский Сфинкс, что держит в своих когтях знамения конца света? Зачем на Север летят лебеди и гуси и неудержимые волны перелетных птиц? Зачем орды полярных сурков леммингов толпами бросаются в холодное море и гибнут, не доплыв до обетованной полярной земли? Может быть, как ручей желает вернуться в русло Вечной Реки, так и все мы, повинуясь генетическому коду, стремимся к северным истокам, откуда вышли когда-то наши предки. Или взаправду стоит в Божьих лесах святой Камень-Алатырь и как магнит притягивает к себе души? Кто сможет постичь тайну Севера? Лишь тот, кто охватит взглядом его безмолвные долгие зори, его пустые, призрачные ночи, его зимы, пронзенные ледяными иглами мороза, его огромные синие звезды, его тундры, скалы, леса и болота, бездонные, как шаги тысячелетий, уходящие вглубь, к младенчеству Земли. Как глубока здесь Земля и как высоко Небо…
      Ночная сырость проняла Вадима Андреевича до костей. Луга лежали в росе, во мгле белели ромашки. Он собрал душистый, тяжелый от росы букет и забросил в окошко высокой горницы, где спала Гликерия. Постоял, слушая ночную тишину.
      Петр Маркович сидел на ступенях высокого крыльца. Руки его лежали на коленях, печальное лицо было запрокинуто в небо. Вадим молча опустился рядом.
      – Как вы думаете, Вадим, существует ли семейная судьба, есть ли связь между отдаленными по времени событиями в жизни большой семьи, клана?
      – Я думаю, да… И слава, и позор человека ложатся на всю его семью, на род до памятного колена. Болезни тоже наследуются, как цвет глаз или форма уха…
      – Нет, я не о том. Это все слишком грубо, материально, что ли… Меня больше интересует семейная карма, какое-то наследственное безумие, сплав проклятий и благословений… Таинственные знаки, которыми провидение клеймит всех мужчин клана, как крест из пепла на лбу или поросячий хвостик… Я думаю, наш род был обречен… Позвольте я объясню подробнее… Мой сын был последним из ветви Лермо́нтов на русской земле. Лермонты обрусели еще при царе Михаиле Федоровиче. Мой предок, рыцарь Георг Лермонт, был заброшен на Русь в Смутное время. Он остался служить Романовым, обучая рейтарскому делу московских ратников.
      – Значит, вы родственник Лермонтова?
      – Да, род Лермонтовых, небогатых и незнатных дворян, вышел из Шотландии, из Шкотской земли, как говорили в старину, и рассеялся по миру. Но дух прародителя незримо живет в потомках. У обрусевшей ветви рода Лермонтов были свои обычаи. Начиная с родоначальника Георга Лермонта, в роду по мужской линии чередовались только два имени: Юрий и Петр, но были и исключения. Так, в восьмом колене рода бабушка Михаила Юрьевича Лермонтова настояла на имени Михаил для своего первого и единственного внука. Мальчик был назван в честь Михаила Архангела. А я вот оказался Маркович, так как мой отец был не из рода Лермонтовых. Матушка была последней его женской представительницей. Но с Юрия я хотел восстановить эту традицию. Были у нас и другие родовые черты. Из самых броских – родимое пятно на затылке. По форме оно похоже на летящую птицу. Мама называла его меткой Королевы Фей. У некоторых представителей фамилии оно почти исчезало, но в последующих поколениях возникало вновь. Вот, взгляните.
      На шее Петра Марковича, сразу под коротко бритым затылком, действительно виднелся небольшой треугольник мраморно-коричневатого цвета.
      – Но было и еще кое-что, так сказать, некое проклятие, тяготеющее над всеми нами. Я бы назвал это поисковый зуд. В нашем роду передавалось пророчество знаменитой гадалки Ленорман, что нагадала Пушкину смерть от «белой головы». Она сказала, что последний мужчина в нашем роду отыщет «живую книгу». И каждый из моих дальних дедов и дядьев занимался этими бесплодными поисками. Замечу, что в нашем роду археология стала наследственным занятием. Только я один – исключение. Перед смертью бабушка Юры, моя мать, рассказала ему о пророчестве. Он почему-то решил, что это должна быть легендарная книга фельдмаршала Брюса, которую тот спрятал в фундаменте Сухаревой башни. По преданию, охранял книгу призрак огромного роста. Юра пустился на поиски книги. Даже пытался выяснить, куда был увезен битый кирпич от башни, ее сломали в 1934 году. Это, несомненно, была какая-то наследственная отягощенность. Он бредил поисками. Почти сутки сидел в архивах, там и подсадил зрение. Но, видимо, не все пророчества сбываются. Мой мальчик погиб, так и не успев ничего отыскать…
      Наутро, после завтрака, решено было ехать на Спас-озеро, к отцу Гурию, осмотреть место, где был найден рюкзак, и хорошенько оглядеться на местности.
      – В таком повадном виде нельзя ехать, – решительно заявил Герасим, с нарочитой строгостью и тайным смущением оглядывая коротковатый Ликин наряд.
      – Прогонит? – почти искренне испугалась Гликерия.
      – Беспременно прогонит…
      – Не пугайся, касатка, у нас весь гардеробишко платьями затолщен, подберем тебе знатную справу, понравишься лесному попу. – Бабка Нюра выбрала платье потемней, в мелкую гусиную лапку с желтоватым кружевцем у горловинки. – Городское, – с удовольствием вспоминала она. – В пятьдесят третьем годе на слет трепльщиц в ем ездила. Лен мы трепали артельно, не на трудодни… Ты поясок-то подзатяни, уж и гордена будешь!
      Отец Гурий чинил расходящуюся по швам кирзовую обувь. Тупая согнутая игла терзала пальцы, натертая воском нить то рвалась, то свивалась в скользкие узелки. Все это расстраивало пустынника. Поистине, ежечасные заботы о плоти – проклятие земной жизни. Сколько времени, сил, изобретательности ума уходит на пустопорожний труд. А на высшее человеку после всех земных забот и времени не остается.