А вторая половина уже рисовала новый образ, и был он…
   Однажды вечером он увидел Ванни и Поля на Мичиган-авеню — увидел и, подчиняясь уже не чуждому, а отныне хорошо знакомому ему чувству сострадания и жалости, затаился в темном подъезде «Норт Американ Билдинг». Древнее, как этот мир, желание вмиг разметало логические построения его двойного сознания, а неживая бледность щек Ванни болью остро отточенного клинка пронзила плоть. Но и в смятении чувств все же увидел Эдмонд, как затрепетал взгляд женщины, как отчаянно заметался по сторонам в поисках чего-то безнадежно потерянного. А Поль, видимо, ничего не понял и говорил о чем-то ненужном и мелком.
   «Она чувствует близость моего присутствия, как дано чувствовать только Саре, — думал Эдмонд в это мгновение. — Гибкость ее ума поразительна. Разве можно было в представлениях своих ограничивать потенциальное могущество простого человеческого мозга? Оказывается, она взяла от меня гораздо больше, чем считал я возможным!»
   Но никакие логические построения холодного разума не в силах были заглушить мучительной боли от утраты. Снова Эдмонд жаждал страстной и сильной любви человеческого существа, и оттого вялые ласки Сары казались еще более постылыми, чем прежде.
   «Я вкусил опиумной отравы, — сказал он тогда себе. — Человеческая любовь не для моей породы. Ванни и я — мы смертельный яд друг для друга, и если я способен убить ее разум запретными видениями, она уничтожит мое тело фатальной прелестью наслаждения. Мы — чужие друг другу, мы — враги по природе своей; ничего дарующее счастье не родится в мимолетном союзе нашем».
   Сказал и горящим взором проводил уходящую в темноту и теряющуюся там фигурку Ванни.
   «Серебряное пламя чистого леса, — думал он. — Почему не Сара, а это враждебное духу моему существо так манит и зовет меня? Почему стремлюсь я не к породе своей, подобно жеребцу, стремящемуся к кобылице?»
   Но молчало его второе «Я», не находя ответа.
   «Потому, что мое понимание прекрасного замкнулось на женском теле. Красота — есть результат опыта; и не Сара, а Ванни ее живое воплощение».
   Все чаще пока еще слабая, неоформившаяся в конкретное действие мысль о самоубийстве приходила и манила его за собой. Но упрямая гордость за расу свою отметала ее, негодуя.
   «Без всяких сомнений, раса, чей первый индивид становится самоубийцей, не наделена природой способностью к выживанию. Именно на мне лежит груз ответственности доказать обратное».
   А вторая половина возражала: «Столь примитивное понимание, что есть Долг, безусловно приведет к выводам ошибочным и непоправимым. Патриотизм, зов крови и гордость за текущую в жилах кровь — это химера. Покой — вот, чего стоит жаждать, вот, чего действительно проще всего добиться; и главное, что я знаю путь к нему».
   Но первый разум настойчиво продолжал взывать к рациональному: «Мысль, допускающая слабость вида моего, в самой природе своей отвратительна. Для меня лучше будет продолжать жизнь и страдания жизни, дабы приблизить и облегчить приход расы моей».
   И опять лукаво нашептывало второе сознание: «Зачем обрекать на страдания, подобные моим, последователей своих? Если суждено им прийти, пусть придут они; но не указывай им пути, не веди их на муки Ада. У Цербера было три головы — не две…»
   И закончил Эдмонд обречено: «Ни в погоне за знаниями, ни в погоне за властью невозможно обрести счастья. Счастье таится лишь в поисках его. Поиск — вот истинное наслаждение, а от достигнутого лишь удовлетворение. Но для меня — того, кто пришел в этот мир раньше назначенного ему срока, — недоступно ни одно, ни другое, ибо и желанная награда скрывается вне этого времени».
   Но о чем бы ни думал он, все равно в самой малой частице сознания настойчиво жила Ванни, и вновь возвращался он к ней в мыслях своих. И понял тогда, что в любви живут две составные части, два великих атома: рождаемое разумом единство духа, и страсть — влечение тела.
   «Вот так и моя любовь — разлучилась, рассыпалась на части, и не собрать мне ее половин, ибо люблю одну мозгом своим, а вторую — телом».
   И он улыбнулся своей горькой улыбкой, услышав, как лукаво шепнуло одно из сознаний своему спящему двойнику: «И из этих двух — любовь тела слаще!»
   «Значит, существует в мире наслаждение, которое не испытать мне, — единство этих двух атомов любви. Разум Сары и тело Ванни».
   И в ту же секунду отринула прочь грезы сладких воспоминаний его вторая половина, на мгновение взглянула прямо в глаза темной мысли, поиграла лениво, взвесила и отбросила прочь. Он понял, что бывают вещи неизменной судьбы, а монстры могут вызвать лишь страх ненависти.
   И от Ванни он вернулся мысленно к Саре — спокойной, мудрой Саре — единственной, кто мог блуждать вместе с ним по лабиринтам мысли, но не способной идти рядом по широкой и прямой дороге плоти. К Саре, чье наслаждение носить в себе ребенка — есть величайшее из всех доступных наслаждений. К Саре, не познавшей силу человеческой любви и потому не алчущей ее. К Саре, чей разум не отравлен смертельным ядом плотских наслаждений.
   «Она есть нормальное порождение своего вида, — устало заключил размышления свои Эдмонд. — В безмятежности чистого разума недоступно ей падать в пропасти отчаяния и взбираться на вершины наслаждений; ее существование есть результат покойного течения идей — их гладь никогда не нарушит даже слабый бриз чувственности. Я же рожден в темных глубинах и обречен безнадежно стремиться к залитым солнцем вершинам, подобно горизонту, тающим, исчезая в белесой пелене тумана. Суть моя испорчена чуждыми по духу радостями; по природе своей и я должен быть подобен Саре, но испита до дна ядом наполненная чаша».

Глава шестнадцатая
В КОТОРОЙ ЭДМОНД ОТКАЗЫВАЕТСЯ СЛЕДОВАТЬ ЗА ОБРАЗОМ

   В один из тихих осенних дней вновь оказался Эдмонд на крутом обрыве уходящего к озеру холма, — того самого холма, где когда-то в страхе пальцами впивался в землю вращающейся в бешеном танце планеты, и вновь опустился на траву памятного ему склона. И смотрел Эдмонд, как важно чистит перышки щегол — этот не знающий, что такое бегство в теплые страны, лентяй, — и любовался живой грацией птицы. Он ответил его щебетанию, и ответ породил новый ответ — все живые существа, кроме Человека и его верного слуги — Пса, не отвергали Эдмонда.
   «Наверное, я все-таки не Враг сущему, а скорее Хозяин его, — размышлял Эдмонд. — По природе своей я способен мирно жить рядом с тем, что человек готов разрушать».
   Но вторая его половина не поддавалась искушению занять себя отвлеченными рассуждениями и, подобно закованной в тяжелую броню статуе, молчала угрюмо, в своем воображении пытаясь возродить иной образ — далекий и незабываемый. И тогда перелетными птицами мысли Эдмонда покинули закованный в ледовые торосы полюс бесстрастных логических построений и умчались в теплые края экватора, где, соединяясь в единое целое, встречались друг с другом две полусферы его сознания. И не противясь их воле, Эдмонд снова закачался на волнах печали, в тихой грусти находя для себя единственно доступное утешение.
   «А теперь предположим, — думал он, — что я способен создать для себя некий мираж, духовный образ той, кого так страстно и трепетно жажду. И предположим, что я могу — не только могу, но и знаю, как — наделить этот образ достоинствами своих собственных мыслей, и разве полученный результат не удовлетворит страсть мою? Нет, невозможно такое. Но почему же? Не оттого ли, что чувства и индивидуальность ее как две капли воды станут моими? Тоже нет, ибо и настоящая, из живой плоти сотворенная Ванни существовала сообразно моим мыслям мною же созданного характера».
   И тогда второй разум добавил: «Что действительно будет отсутствовать в созданном силой разума образе, так это живущие в настоящей Ванни чувства любви и поклонения. Этим я никогда не смогу наделить мысленный образ, ибо только Творцу моему доподлинно известно, отчего мне чужды эти чувства!»
   Тем не менее Эдмонд сотворил для своих чувств желанный образ и благодаря доступному лишь его способностям дару высочайшей концентрации сделал реальным, существующим вне пределов его сознаний. А так как, противясь строгим доводам холодной логики, всегда испытывал невыразимое наслаждение от созерцания белоснежных прелестей возлюбленной своей, то получился образ таким, будто танцевала Ванни у огня камина, и ее гибкое тело было подобно отточенному клинку. И еще он сделал так, чтобы тихий осенний полдень превратился для них двоих в ночные сумерки, и смотрел, как они опускаются, накрывая все таинственным пологом. И только потом приблизил к себе образ и, почувствовав на груди своей знакомое тепло, прикоснулся губами к нежно раскрывшимся губам и заговорил с видением:
   — Ответь мне, Ванни, стала ли жизнь твоя с Полем менее несчастной, чем со мною была? И образ отвечал тихо:
   — Я — Ванни, которая всегда принадлежала тебе, и забыла я Поля.
   — Не хочешь ли ты вернуться? Призвать назад все то, чем жили мы с тобой?
   — Как могу я вернуться? Как могу я вернуться к тому, что не покидала никогда.
   — Это горький упрек мне, Ванни. Но знай, любимая, без тебя и жизнь, и разум мои пусты.
   — Я буду твоей всегда, стоит лишь пожелать тебе.
   — Нет, — не сразу нашел в себе силы, но все-таки сказал Эдмонд. — Я следую по пути наименьшего зла, и разлука для нас двоих — единственное спасение.
   — С каких пор рациональное стало мерилом поступков твоих, Эдмонд?
   И тогда Эдмонд взглянул в темные, печалью наполненные глаза возлюбленного видения своего, и показалось ему, что в этот момент образ уже не его, а собственные мысли он облек в слова. И на короткий миг Эдмонд почувствовал себя творцом всего сущего, божеством, силою проникновенных чувств своих вдохнувшим жизнь в мысленный образ. И потому страстно возжелал он сделать то, против чего восставал разум, — признать законченной реальностью существование сотворенного им милого образа и отвергнуть здравый смысл как мерило всего.
   «Предположим, — погрузился он в размышления, ощущая живую теплоту прекрасного женского тела в объятиях своих. — Предположим, отрекусь я от мира реальности и приму за действительно существующее образ сей, и перенесусь вместе с ним в мир грез, чего жажду я истинно и что не составит труда исполнить. И возможно, именно в таком мире смогу обрести я счастье, и фантазии мои не будут противны холодной логике, ибо не противоречит сие утверждению, что лишь в мечтах доступно счастье. И если в этом заключается истина, не станет ли решение мое частью великой мудрости, ибо только в мире грез все желания мои станут законами, и только ими будет измеряться покорность спутника моего и всесилие собственного разума?»
   И откуда-то из самых глубин малая частица сознания усмехнулась глумливо: «Смотри, Ницше, вот стоит перед тобой сверхчеловек, растрачивающий ласки свои на мираж и наслаждающийся мечтаниями, подобно ребенку с больным воображением. Отречься от реальности бытия, уйти в мир созданных тобой грез значит обречь себя на добровольное сумасшествие!»
   Он снова вернулся в мыслях к творению, и образ с благодарностью улыбнулся ему в ответ.
   — В моей забаве с тобой нет ни капли мудрости, ни капли разума, — сказал он. — Насыщение чувств несуществующим очарованием — это путь к сумасшествию.
   — Но почему бы и нет? — мечтательно возразил образ. — Разве не тебе принадлежит утверждение, что красота, как и истина, — есть понятия относительные, существующие лишь в сознании наблюдателя? Если здравый смысл остается твоим единственным проводником, откажешься ли ты от выводов собственной логики?
   И тогда пронзил Эдмонд взглядом создание свое — тем самым взглядом, что было для Ванни олицетворением ужаса, но заговорил так, как всегда жаждала слышать она:
   — Ванни! Ванни! Ответь на вопрос, о котором я думаю сейчас!
   Образ затрепетал, и сверкающий взор темных глаз устремился в глубины души создателя.
   — Я люблю тебя, Эдмонд! Ты не такой, как все мужчины, но величественнее их. Демон — ты или нет, но я люблю тебя. Не будь жесток ко мне.
   — Фу-ты! — сказал Эдмонд. — Я забавляюсь миражами! Ведь это мои собственные, возвращенные мне же слова.
   И он прогнал образ прочь, встал и поднялся к машине, но в тот момент ему показалось, что не обезлюдел склон, не застыл в угрюмом одиночестве, ибо под ветвями дерева ожило, затрепетало марево золотого тумана, словно концентрацией своего сознания он создал объединившее блуждающие атомы поле, и теперь оно, переливаясь, золотым туманом следовало за ним, тянулось, звало вернуться назад. И, понимая, что разумнее будет отвернуться и бежать от своего видения, Эдмонд смотрел с застывшей думою во взгляде, как танцевало, постепенно исчезая в лучах солнца, золотое облако.

Глава семнадцатая
БЕСЕДА НА ЗЕМЛЕ

   С той поражающей воображение сноровкой, что всегда отличала его в общении с машинами, Эдмонд вел свой серый родстер по Шеридан-роуд, к югу. Не будет большим преувеличением сказать, что любой механизм являлся как бы естественным продолжением его тела. Вот и сейчас необходимые импульсы мозга с такой же непосредственной легкостью передавались по его конечностям до вращающихся по шершавому бетону дороги колес машины, как если бы они предназначались лишь для кончиков пальцев на его руках. Эдмонд Холл и его автомобиль двигались в пространстве, как единое живое существо, — разве что мысли их занимали разные.
   Родстер затормозил под красным сигналом светофора, и Эдмонд увидел человека в очках с толстыми стеклами и палку в его руке — характерную особенность Альфреда Штейна, терпеливо дожидавшегося на остановке прибытия своего автобуса. Эдмонд жестом пригласил профессора сесть в машину, и со вздохом облегчения тот уселся на переднее сиденье.
   — Маленькие электроны, что приходится носить на себе, к старости становятся все тяжелее и тяжелее, — близоруко щурясь, вздохнул профессор.
   — Награда найдет вас несколько позже, когда другие ухватятся за результаты ваших трудов, сочинят обзоры, придумают теории, которые просуществуют месяцев шесть, а в лучшем случае чуть больше.
   На что Штейн улыбнулся в достаточной степени миролюбиво, хотя порой требовалось немало усилий заставить себя любить этого странного Эдмонда Холла.
   — Таков удел всякой экспериментальной науки, а вы, кажется, о ней не особо высокого мнения?
   — Ваша наука, — ответил Эдмонд, — по сути своей приближается к состоянию китайской науки — огромное тело, подчиняющееся совершенным законам, в которых полностью отсутствует всякий здравый смысл. Снежный ком знаний становится слишком тяжел для всех ваших толкающих его вперед мудрецов.
   — Что прикажете в таком случае делать? По крайней мере, мы продолжаем поступательное движение вперед.
   — А вам нужен новый Аристотель, новый Роджер Бэкон, чья провинция — универсальная наука; некто — кто бы смог систематизировать все факты, накопленные при изучении особенностей строения этого мира.
   — Не хотелось бы вас особенно огорчать, но сие утверждение является полнейшей утопией, ибо никакая, пусть даже сверхгениальная личность не способна постичь бесконечного множества мельчайших фактов и фактиков, что удалось отвоевать у природы. Для того чтобы сделаться специалистом в какой-то, пусть даже не очень значимой области, требуется вся сознательная жизнь.
   — Я бы не стал торопиться с подобными выводами.
   — Тогда, может быть, вы назовете имя такого человека?
   — Это — я, — спокойно произнес Эдмонд и тут же невольно вздрогнул, услышав рядом с собой довольный смешок. «У меня полностью отсутствует чувство юмора, — напомнила вторая половина его сознания. — Вещи, вызывающие бурное веселье этих существ, кажутся мне порой весьма удивительными».
   — Послушайте, мой юный друг, — отсмеявшись, попросил старый профессор Штейн. — Если вы так уверены в собственных возможностях, то не рискнете ли пролить свет на некоторые из наших вечных тайн?
   — Вполне возможно, — сухо кивнул Эдмонд. — Какие вас интересуют больше всего?
   — С вашего позволения — некоторые. К примеру, как освободить энергию материи, энергию атома?
   Взвешивая вопрос, сопоставляя возможные варианты продолжений, Эдмонд на короткое мгновение заколебался. Все могло быть чрезвычайно просто — несколько осторожных намеков, и, если у господина Штейна достанет проницательности, ключ к вратам, за которыми сокрыта недостижимая для человечества тайна, окажется в его в руках. И пока одно из сознаний рисовало мрачные картины вырвавшейся на свободу, неуправляемой огненной энергии, второе настойчиво подсказывало: «Расскажи им, как из атомов радона сделать вибратор…» «Молнии Зевса в обезьяньих лапах. Ты увидишь, как пожирают друг друга эти дикари», — продолжало рисовать зловещие образы последствий открытия первое сознание. И, подавив искушение, заключило второе сознание: «Как бы ни было забавным увидеть все это собственными глазами, в конечном счете подобное благодеяние действительно опасно, ибо в преступном легкомыслии можно засыпать источник, откуда начнет проистекать новая раса, а одряхлевшие человеческие идолы уже не смогут спасти свой обреченный народ».
   И тогда Эдмонд решил не испытывать судьбу:
   — Я создал электронную лампу, которая в некотором смысле решает эту проблему, — просто сказал он.
   — Разумеется, — подтвердил профессор. — Но честно признаюсь, кроме того, что ваша нить накаливания, хоть и в меньшей степени, чем радий, но вопреки всем мыслимым законам обладает радиоактивностью, я, к стыду своему, в ней более ничего не понял. Да, действительно, нить высвобождает какую-то энергию, но энергия эта незначительна. Я же подразумеваю силу, которая способна хотя бы на это…
   И профессор обвел рукой открывающуюся перед их взорами картину: проносящиеся с неумолчным гулом потоки машин, уличные фонари, светом своим разрывающие вечерние сумерки, гремящие на подъеме вагоны подземки. Энергия, даже в самом малом ее проявлении, была везде и повсюду, и потоки ее неистовые и бурные, как кровь, бежали, струясь по медным проводам-венам воздвигнутого на берегу озера Колосса.
   — Так сколько этих маленьких нитей накаливания вам потребуется, чтобы создать все это? — спросил профессор.
   — Не стану с вами спорить, — ответил Эдмонд. — И не стану умалять выгоды, которые можно извлечь из практически неисчерпаемого источника атомной энергии. Скажу лишь одно — в любом, даже самом очевидном, благе всегда таится скрытая опасность. Та же энергия, что дает жизнь этому городу, способна и уничтожить его. Вы, возможно, видели или, по крайней мере, знакомы с результатами испытаний современных взрывчатых средств. Разрушительная сила продолжительностью в секунды поражает, и тогда, что говорить об атомной бомбе, последствия взрыва которой будут сказываться на протяжении многих месяцев?
   — В обладании неисчерпаемым источником энергии отпадет всякая экономическая необходимость ведения войн, мой юный друг, — покровительственно заявил профессор Штейн.
   — Необходимость — да, но только не желание. Во второй раз Эдмонд услышал рядом с собой профессорский смешок.
   — Порой мне ничего иного и не остается, как признавать вашу точку зрения очень похожей на правду, мистер Холл, но даже в таких случаях я не очень вас люблю. — Штейн помолчал слегка и после небольшой паузы продолжил: — Допустим, отныне я признаю за вами право на абсолютное знание. В таком случае, извлекли ли вы из этих известных вам знаний некое философское зерно? Можете ли вы, к примеру, сформулировать некоторое утверждение, которое можно было бы считать неопровержимой истиной? Могли бы вы точно сказать, — и снова профессорская рука описала плавную дугу перед ветровым стеклом, — в чем цель и смысл этой жизни?
   — Хорошо, — медленно произнес Эдмонд, слушая, как одна из половин его сознания, насмехаясь, пропела: «Ты слышишь, до чего они нас довели, я чуть было не начала грязно ругаться». — Да, отчасти я выработал для себя некоторые представления о явлениях этого мира — так, как я их понимаю. Но не думаю, что мои представления могут являться неопровержимой истиной, ибо не существует в природе истин абсолютных. А может быть, вы верите, что такие истины существуют?
   — Нет, — отвечал Штейн. — Вместе с вашим Оскаром Уайльдом я соглашаюсь с тем, что — ничто не может быть всецело истинным.
   — Это утверждение из области парадоксов, — усмехнулся Эдмонд, — и чтобы быть истинным, изначально должно быть ложным. Хотя существует некое определение, которое можно было бы отнести по сути своей к истинным, — определение из области этакой прагматичной эйнштейнианы, но применительной не только к чистой науке, но и ко всей природе вещей в целом. — Выдохнув струю сигаретного дыма, Эдмонд продолжил: — Кебелл тоже изрядно потрудился над этой проблемой и, следует отдать ему должное, нашел довольно оригинальное решение: «Все в этом мире подвержено влиянию времени, и ничто не вечно в нем, кроме перемен». Тем не менее, даже поверхностный анализ подскажет нам, что и эта истина — истина лишь относительная.
   — Гм-м, — хмыкнул профессор. — Вполне возможно.
   — Абсолютной же можно считать лишь эту истину: все мировые явления относительны с точки зрения наблюдателя. Только сознание наблюдателя может определить, что есть истина, а что есть ложь.
   — Так-так, — покачал головой профессор и добавил: — Но я не верю этому!
   — И тем самым подтверждаете истинность моего заявления, — спокойно возразил Эдмонд.
   В молчании, словно увидел впервые, разглядывал Штейн тонкогубое, с застывшим на нем иронично-насмешливым выражением лицо своего соседа.
   — А что касается вашего последнего вопроса, — невозмутимо продолжал Эдмонд, — то ответ будет, вне всяких сомнении, однозначным: нет никакого смысла в этой жизни.
   — Думаю, что в молодости мы все открываем эту истину, чтобы с годами начать в ней сомневаться.
   — Я подразумевал не совсем то, что вы сейчас позволили себе вообразить. Разрешите задать вам вопрос? Что станет с прямой, спроектированной на поверхность одного из пространственных измерений?
   — Согласно Эйнштейну она повторит искривление пространства.
   — Ну а если вы продлите эту прямую до бесконечности?
   — Она замкнется и станет окружностью.
   — А если рассматривать время, как пространственное измерение?
   — Я понимаю. Вы хотите сказать, что время — есть повторяющая себя кривая.
   — Вот и ответ на ваш вопрос, — мрачно произнес Эдмонд. — Какой смысл вы собираетесь найти в том, что называете жизнью и что в действительности есть ничтожная, измеряемая не градусами, но долями секунды дуга в гигантском, без начала и конца круге времени, в котором нет места надежде, нет видимой цели, а есть лишь бесконечное повторение пройденного. Прогресс — это мираж, а судьба жестока и неумолима. Прошлое есть продолжение будущего, и они бесконечно сливаются друг с другом в точках пересечения этого гигантского круга с его диаметром, что зовется настоящим. И даже самоубийство не принесет спасения, ибо все опять повторится, до финальной точки по-детски наивной попытки восстания.
   Наступило молчание. Зараженный пессимизмом своего попутчика, профессор Штейн угрюмо провожал глазами текущую подле них реку из стали. Потом снова перевел взгляд на насмешливый профиль своего случаем назначенного компаньона и невольно захватил тот момент, когда тонкие губы Эдмонда Холла задрожали язвительно-ироничной усмешкой.
   — Боже милостивый, — не выдержал, наконец, профессор. — И это ваша философия?
   — Не вся, а только доступная словам часть ее.
   — Доступная словам? Что вы хотите этим сказать?
   — В моем понимании существуют две категории мыслей, чье выражение недоступно для слов. Слова — вы, наверное, и сами с этим сталкивались — довольно примитивный и грубый инструмент. Составление из простейших слов фраз, предложений, которые смогли бы придать мысли какую-то определенную, законченную форму, — этот процесс чем-то напоминает мне кирпичную постройку. Слова — это те же кирпичи, в них не хватает гибкости, глубины, непрерывности перехода от одного элемента к другому. А есть мысли, которые заполняют эти пустоты, лежат в расщелинах слов — это тени, тончайшие оттенки, нюансы, — если вы пожелаете. Слова могут лишь весьма приблизительно обозначить контуры этих мыслей, и многое тут будет зависеть от настроения и чувств.
   — Да, — согласился Штейн. — Это я вполне допускаю.
   — Но существует и другая категория мыслей, — и столько тоски зазвучало в этот момент в голосе Эдмонда, что Штейн невольно бросил на него короткий, встревоженный взгляд. — Мыслей, что существуют вне всяких подвластных выражению человеческой речью пределов, — это страшные, несущие безумие мысли…
   Эдмонд замолчал. В плену его откровений, рождая собственные картины, молчал и профессор; и прошло несколько долгих минут, прежде чем он решился вновь заговорить.
   — И к вам приходят эти мысли?
   — Да, — коротко ответил Эдмонд.