— Знаю-знаю, — сказал месье Брюль. — Не пускайтесь в никому не нужные комментарии.
   Вольф злобно взглянул на него.
   — Хватит, — сказал он. — Я достаточно вам наговорил. Разбирайтесь сами.
   Месье Брюль нахмурил брови и сердито забарабанил пальцами по столу.
   — Шестнадцать лет вашей жизни, — сказал он, — и вы достаточно о них наговорили. Вот все, что они с вами сделали. Да вы и в грош их не ставите.
   — Месье Брюль, — сказал Вольф, отчеканивая слова, — послушайте, что я вам на это скажу. Слушайте хорошенько. Все ваше образование — ерунда. На свете нет ничего проще. На протяжении поколений всех пытаются уверить, что инженер и ученый — представители элиты. Но ведь это же смехотворно, и никто никогда не заблуждается на сей счет — кроме самой этой якобы элиты, — месье Брюль, труднее обучиться боксу, чем математике. В противном случае в школе было бы больше уроков бокса, чем арифметики. Труднее стать хорошим пловцом, чем научиться писать по-французски. В противном случае было бы больше мэтров купания, чем преподавателей французского. Каждый может стать бакалавром, месье Брюль… да их и без того пруд пруди, но сосчитайте-ка тех, кто способен состязаться в десятиборье. Месье Брюль, я ненавижу свое образование, потому что на свете слишком много умеющих читать кретинов; и кретины эти совершенно правы, когда расхватывают спортивные газеты и поклоняются героям стадионов. И лучше научиться правильно заниматься любовью, чем просиживать штаны за книгой по истории.
   Месье Брюль скромно поднял руку.
   — Это не мой предмет, — сказал он. — Еще раз: не выходите за пределы темы.
   — Любовь — это физическая активность, которой пренебрегают не меньше других, — сказал Вольф.
   — Возможно, — ответил месье Брюль, — но ей вообще-то отведен специальный пункт.
   — Хорошо, — сказал Вольф, — о ней не будем. Теперь вы знаете, что я об этом думаю, об этом вашем образовании. О вашем маразме. О вашей пропаганде. О ваших книгах. О ваших вонючих классах и дрочливых лентяях. О ваших забитых дерьмом сральниках и ваших затихорившихся бузотерах, о ваших зеленых — или желторотых — очкариках-вундеркиндах из университета, о ваших пижонах из политехнического, о ваших засахаренных на буржуазный лад центровых, о ваших ворах-медиках и о ваших продажных судьях… черт побери… расскажите мне о хорошем боксерском поединке… это тоже подделка, но она по крайней мере приносит облегчение.
   — Приносит, но лишь по контрасту, — сказал месье Брюль. — Если бы боксеров было столько же, сколько студентов, на руках носили бы того, кто лучше всех сдал общие экзамены.
   — Может быть, — сказал Вольф, — но для насаждения выбрали-то культуру интеллектуальную. Что ж, тем лучше для физической… А теперь, если бы вы могли оставить меня в покое, это меня в высшей степени устроило бы.
   Он сжал голову руками и на несколько мгновений забыл о месье Брюле. Когда он вновь поднял глаза, то месье Брюль исчез, а сам он, как выяснилось, сидит посреди пустыни золотого песка; свет, казалось, бил отовсюду ключом, а сзади до него доносился неясный шум волн. Обернувшись, он увидел в ста метрах от себя море — синее, теплое, эфирное — и почувствовал, как расцветает его сердце. Он разулся, бросил на песок сапоги, кожаную куртку и шлем и побежал навстречу сверкающей пенистой бахроме, что оторачивала небесно-голубую скатерть. И вдруг все закипело, обрушилось. Снова был вихрь, пустота и ледяной холод клети.


ГЛАВА XXVI


   Сидя у себя в кабинете, Вольф внимательно вслушивался в происходящее вокруг. Над головой слышны были нетерпеливые шаги, которыми Ляпис мерил свою комнату. Лиль, должно быть, хлопотала по дому где-то неподалеку. Вольф чувствовал себя обложенным со всех сторон; за короткое время он растратил весь свой запас развлечений, уловок, позволяющих жить; у него уже не оставалось идей, ничего, кроме безмерной усталости, ничего, кроме стальной клетки; исход его покушения на воспоминания казался теперь сомнительным.
   Он поднялся, по-прежнему не в своей тарелке, и отправился по комнатам на поиски Лиль. Она стояла на коленях перед ящиком сенатора на кухне. Она смотрела на сенатора, и глаза ее тонули в слезах.
   — В чем дело? — спросил Вольф.
   Между лапами сенатора дремал гавиан, а сам сенатор с мутным взором пускал слюну и напевал обрывки совершенно нечленораздельных песен.
   — Сенатор, — сказала Лиль, и ее голос пресекся.
   — Что с ним? — сказал Вольф.
   — Не знаю, — сказала Лиль. — Он больше не понимает, что говорит, и не отвечает, когда с ним разговаривают.
   — Но вид у него довольный, — сказал Вольф. — Он поет.
   — Как будто он впал в маразм, — пробормотала Лиль.
   Сенатор вильнул хвостом, и на мгновение ока что-то вроде понимания сверкнуло в его глазах.
   — Точно! — заметил он. — Я впал в маразм и не намерен более из него выпадать.
   И он снова принялся за свою душераздирающую музыку.
   — Все нормально, — сказал Вольф. — Ты же знаешь, он супер стар.
   — Он был так доволен, что у него есть гавиан, — ответила сквозь слезы Лиль.
   — Довольство или маразм, — сказал Вольф, — это почти одно и то же. Когда больше нет никаких желаний, тогда и становишься маразматиком.
   — Ох! — сказала Лиль. — Бедный мой сенатор.
   — Заметь-ка, — сказал Вольф, — что есть два способа избавиться от желаний: иметь то, что хотел, или впасть в прострацию оттого, что этого не имеешь.
   — Но он не может оставаться в таком состоянии! — сказала Лиль.
   — Он же сказал тебе, что останется, — сказал Вольф. — В данном случае это блаженство, потому что он обрел то, что хотел. Думаю, что и в том, и в другом случае все кончается погружением в бессознательное.
   — Это меня убивает, — сказала Лиль.
   Сенатор предпринял последнее усилие.
   — Послушайте, — сказал он, — это последний проблеск. Я доволен. Вам понятно? Мне-то уже нет надобности понимать. Я достиг полного удовлетворения, стало быть, и вегетативного тоже, и это — мои последние слова. Я восстанавливаю прерванную связь… Возвращаюсь к истокам… Поскольку я жив и больше ничего не желаю, у меня больше нет надобности в разуме. Добавлю, что с этого мне и следовало бы начать.
   Он с видом гурмана облизал нос и испустил неприличный звук.
   — Я функционирую, — сказал он. — Остальное — шуточки. А теперь, теперь я возвращаюсь в строй. Я вас люблю, может быть, я буду понимать вас и дальше, но я ничего больше не скажу. У меня есть мой гавиан. Найдите своего.
   Лиль высморкалась и погладила сенатора. Тот повилял хвостом, уткнулся носом в шею гавиана и задремал.
   — А если их на всех не хватает, этих гавианов? — сказал Вольф.
   Он помог Лиль встать.
   — Увы! — сказала она. — Из меня гавиана не получится.
   — Лиль, — сказал Вольф, — я так тебя люблю. Почему же я не так счастлив, как сенатор?
   — Дело в том, что я слишком мала, — сказала Лиль, прижимаясь к нему. — Или же ты ошибаешься. Принимаешь одно за другое.
   Они ушли с кухни и уселись на большой диван.
   — Я перепробовал почти все, — сказал Вольф, — и нет ничего, что я хотел бы сделать еще раз.
   — Даже меня обнять? — сказала Лиль.
   — Разве что, — сказал, делая это, Вольф.
   — А твоя старая ужасная машина? — сказала Лиль.
   — Она меня пугает, — пробормотал Вольф. — То, как переосмысливаешь вещи там, внутри…
   От неудовольствия, где-то в районе шеи у него начался нервный тик.
   — Все делается для того, чтобы забыть, но сначала передумываешь все заново, — продолжал он. — Ничего не опуская. С еще большим количеством деталей. И не испытывая того, что испытывал когда-то.
   — Это так тоскливо? — сказала Лиль.
   — Невыносимо. Невыносимо тащить за собой все, чем ты был раньше, — сказал Вольф.
   — Ну а меня ты не хочешь увести с собой? — сказала Лиль, лаская его.
   — Ты прекрасна, — сказал Вольф. — Ты нежна. Я люблю тебя. И я обманулся.
   — Ты обманулся? — повторила Лиль.
   — Иначе и быть не может, — сказал с неопределенным жестом Вольф, — пентюх, машина, возлюбленные, работа, музыка, жизнь, другие люди…
   — А я? — сказала Лиль.
   — Да, — сказал Вольф. — Была бы ты, но невозможно залезть в шкуру другого. Получаются двое. Ты полна. Ты вся целиком — это слишком; а сохранения заслуживает все, вот и нужно, чтобы ты была иной.
   — Залезь ко мне в мою шкуру, — сказала Лиль. — Я буду счастлива: ничего, кроме нас двоих.
   — Это невозможно, — сказал Вольф. — Чтобы влезть в чужую шкуру, надо убить другого и содрать ее с него для себя.
   — Обдери меня, — сказала Лиль.
   — В этом случае, — сказал Вольф, — у меня тебя уже не будет, буду я в другой шкуре.
   — О! — совсем грустно сказала Лиль.
   — Когда обманываешься, все именно так и выходит, — сказал Вольф. — Дело в том, что обмануться можно во всем. Это неизлечимо, и это повторяется каждый раз заново.
   — У тебя совсем не осталось надежды? — сказала Лиль.
   — Машина… — сказал Вольф. — У меня есть машина. В конце концов, я пока пробыл в ней не так уж и долго.
   . — Когда ты туда вернешься? — сказала Лиль. — Я так боюсь этой клетки. И ты мне ничего не рассказываешь.
   — В следующий раз — завтра, — сказал Вольф. — Ну а сейчас мне нужно поработать. А рассказать тебе что-нибудь я просто-напросто не могу.
   — Почему? — спросила Лиль.
   Лицо Вольфа замкнулось.
   — Потому что я ничего не помню, — сказал он. — Я знаю, что, когда я внутри, воспоминания возвращаются, но машина как раз для тогой предназначена, чтобы туг же их уничтожить.
   — А тебя не пугает, — спросила Лиль, — разрушать собственные воспоминания?
   — Ну, — уклончиво сказал Вольф, — я еще не уничтожил ничего существенного.
   Он насторожился. Наверху, у Ляписа, хлопнула дверь, и вслед за этим по лестнице загрохотали шаги.
   Они вскочили и выглянули в окно. Ляпис почти бегом удалялся в направлении Квадрата. Не добравшись до него, он повалился ничком в красную траву, обхватив голову руками.
   — Сходи навести Хмельмаю, — сказал Вольф. — Что там стряслось? Он совсем измотался.
   — Но ты-то не пойдешь его утешать, — сказала Лиль.
   — Мужчина утешается в одиночку, — сказал Вольф, заходя в свой кабинет.
   Он лгал естественно и искренне. Мужчина утешается точно так же, как и женщина.


ГЛАВА XXVII


   Лиль была чуть смущена, ей казалось несколько нескромным соваться со своим сочувствием к Хмельмае, хотя, с другой стороны, Ляпис обычно так не уходил, да и убегал он скорее как человек напуганный, а не разъяренный.
   Лиль вышла на лестничную площадку и поднялась на восемнадцать ступенек. Постучалась. Послышались шага Хмельмаи по направлению к двери, и, открыв ее, их хозяйка поздоровалась с Лиль.
   — В чем дело? — спросила Лиль. — Ляпис напуган или болен?
   — Не знаю, — сказала Хмельмая, как всегда нежная и замкнутая. — Он ушел ни с того ни с сего.
   — Не хочу быть нескромной, — сказала Лиль. — Но у него был такой необычный вид.
   — Он целовал меня, — объяснила Хмельмая, — а потом опять увидел кого-то, и на этот раз он уже не смог стерпеть. Он ушел.
   — И никого не было? — сказала Лиль.
   — Мне все равно, — сказала Хмельмая. — Но он явно кого-то видел.
   — Ну и что же делать? — сказала Лиль.
   — Думаю, он меня стыдится, — сказала Хмельмая.
   — Нет, — сказала Лиль, — он, наверное, стыдится быть влюбленным.
   — Я же никогда не говорила плохо о его матери, — возразила Хмельмая.
   — Я вам верю, — сказала Лиль. — Но что же делать?
   — Не знаю, не пойти ли его поискать, — сказала Хмельмая. — Такое впечатление, что именно я — причина его мучений, а я не хочу его мучить.
   — Что же делать… — повторила Лиль. — Если хотите, я могу сходить за ним.
   — Не знаю, — сказала Хмельмая. — Когда он рядом, он так хочет прикоснуться ко мне, обнять, взять меня, я это чувствую, и мне очень хочется, чтобы он это сделал; а потом он не осмеливается, он боится, что вернется этот человек, ну и что из этого, мне-то все равно, я же его не вижу, но его это парализует, а теперь еще того хуже — он стал бояться.
   — Да, — сказала Лиль.
   — Скоро, — сказала Хмельмая, — он разъярится, он же хочет меня все сильнее и сильнее, а я его.
   — Вы оба слишком молоды для этого, — сказала Лиль.
   Хмельмая засмеялась. Прекрасный смех: легкий и хрупкий.
   — Вы тоже слишком молоды для подобного тона, — заметила она.
   Лиль улыбнулась, но невесело.
   — Не хочу изображать из себя бабушку, — сказала она, — но я замужем за Вольфом уже несколько лет.
   — Ляпис — совсем другое дело, — сказала Хмельмая. — Не хочу сказать, что он лучше, нет, просто его мучит другое. Ведь Вольф тоже мучается, и не пытайтесь доказать обратное.
   — Да, — сказала Лиль.
   Хмельмая сказала ей почти то же самое, что только что говорил Вольф, и это показалось ей забавным.
   — Все было бы так просто, — вздохнула она.
   — Да, — сказала Хмельмая, — в общем, по отдельности все просто, но вот целое становится запутанным и теряется из виду. Хорошо бы научиться смотреть на все сверху.
   — А тогда, — сказала Лиль, — перепугаешься, обнаружив, что все очень просто, но нет лекарства и нельзя рассеять иллюзию на месте.
   — Наверно, — сказала Хмельмая.
   — А что делать, когда боишься? — сказала Лиль.
   — То же, что делает Ляпис, — сказала Хмельмая. — Пугаться и спасаться.
   — Или разок впасть в ярость, — пробормотала Лиль.
   — Рискнув, — сказала Хмельмая.
   Они замолчали.
   — Но что же сделать, чтобы снова их как-нибудь заинтересовать? — сказала Лиль.
   — Я стараюсь как могу, — сказала Хмельмая. — Вы тоже. Мы красивы, мы пытаемся оставить их на свободе, мы стараемся быть достаточно глупыми, ведь надо, чтобы женщина была глупа — такова традиция, — и это не так-то просто, мы уступаем им наши тела, и мы берем их; это, по меньшей мере честно, а они сбегают, потому что боятся.
   — И боятся к тому же даже не нас, — сказала Лиль.
   — Это было бы слишком прекрасно, — сказала Хмельмая. — Даже их страх, нужно, чтобы он исходил из них самих.
   Вокруг окна слонялось солнце, временами оно посылало ослепительно-белую вспышку на натертый паркет.
   — Почему же мы сопротивляемся лучше? — спросила Лиль.
   — Потому что мы предубеждены против самих себя, — сказала Хмельмая, — и это дает каждой из нас силу всех остальных. А они думают, что из-за того, что нас много, мы сложны. Об этом я вам и говорила.
   — В таком случае они глупы, — сказала Лиль.
   — Не обобщайте их в свою очередь, — сказала Хмельмая. — Это усложнит и их тоже. Ни один из них этого не заслуживает. Никогда не нужно думать «мужчины». Нужно думать «Ляпис» или «Вольф». Они всегда думают «женщины», это их и губит.
   — С чего вы это все взяли? — спросила удивленная Лиль.
   — Не знаю, — сказала Хмельмая. — Я их слушаю. Впрочем, я, вероятно, нагородила тут чуши…
   — Может быть, — сказала Лиль, — но, во всяком случае, очень ясной.
   Они подошли к окну. Внизу, на алой траве, бежевое пятно тела Ляписа продавливало рельеф. Горельеф — сказал бы кое-кто. Вольф стоял рядом на коленях, положив руку Сапфиру на плечо. Он склонился совсем низко, должно быть, он что-то ему говорил.


ГЛАВА XXVIII


   Наступил следующий день. В комнате Ляписа, приятно пропахшей северным деревом и резиной, грезила Хмельмая. Скоро вернется Ляпис.
   По потолку почти параллельно бежали пазы и волокна древесины, кое-где запятнанные темными сучками, которые металл пилы натер до особого блеска.
   Ветер снаружи копался в дорожной пыли и рыскал среди живых изгородей. Он волновал алую траву, поднимая извилистые буруны, гребешки которых пенились какими-то юными, малюсенькими цветочками. Постель Ляписа под Хмельмаей была нетронута. Она только отогнула покрывало, чтобы прильнуть затылком к льняной ткани подушки.
   Придет Ляпис. Он уляжется рядом с ней и просунет руку под ее светлые волосы. Правой рукой он возьмет ее за плечо, которое она пока нежно гладит.
   Он был застенчив.
   Видения, грезы проносились перед Хмельмаей, мимоходом она бросала на них взгляд; ленивая, она никогда не следовала за ними до конца. Зачем, когда скоро придет Ляпис, он-то — не видение. Хмельмая действительно жила. Кровь ее пульсировала, она чувствовала ее под пальцем у себя на виске, ей нравилось сжимать и разжимать пальцы, чтобы поиграть мышцами. Как раз сейчас она не чувствовала под собой левой, задремавшей йоги и откладывала на потом ее пробуждение, ведь она знала, какое ощущение испытает в этот момент, и сейчас получала дополнительное удовольствие от его предвкушения.
   Солнце материализовало воздух в миллионах воздушных точек, в которых плясали всевозможные окрыленные твари. Иногда они внезапно пропадали в луче оставшейся пустой тени, словно им проглоченные, и всякий раз сердце Хмельмаи слегка пощипывало. А потом она вернулась в свою дрему и перестала обращать внимание на танец сверкающих золотинок. Вокруг нее раздавались привычные домашние шумы: она слышала, как хлопали внизу закрываемые двери, как выпущенная на волю вода пела в трубах, а сквозь закрытую дверь доносилось неравномерное щелканье протянутой, чтобы открывать в гулком коридоре форточку, бечевки, переменчивый сквозняк нещадно ее теребил.
   В саду кто-то насвистывал. Хмельмая шевельнула ногой, и нога стала собираться воедино клеточка за клеточкой, в какой-то момент копошение клеток стало почти нестерпимым. Восхитительно. Она потянулась, слегка застонав от наслаждения.
   Ляпис не спеша поднимался по лестнице, и Хмельмая почувствовала, как просыпается ее сердце. Оно не стало биться быстрее, — напротив, оно обрело ритм стабильный, надежный и мощный. Она почувствовала, что щеки ее розовеют, и вздохнула от удовольствия. Это и значит — жить.
   Ляпис постучал в дверь и вошел. Он четко вырисовывался на фоне пустого задника: песочные волосы, широкие плечи и тонкая талия. Одет он был в свой обычный табачный комбинезон и рубашку с открытым воротом. Его серые глаза обладали тем же металлическим блеском, что и некоторые эмали, форма четко прорисованного рта подчеркивалась легкой тенью под нижней губой, а воротник рубашки очень романтически следовал линиям мускулистой шеи.
   Ляпис поднял руку и оперся о притолоку. Он смотрел на уютно устроившуюся на кровати Хмельмаю. Она улыбалась ему сквозь полуопущенные веки. Из-под курчавых ресниц виднелись лишь сверкающие точки. Ее согнутая под оригинальным углом левая нога приподнимала подол платья, и смущенный Ляпис в своем путешествии по линиям другой ноги сумел добраться от крохотной резной туфельки до царства теней по ту сторону колена.
   — Здравствуй… — сказал Ляпис, не в силах сделать ни шага.
   — Здравствуй и ты, — сказала Хмельмая.
   Он не двигался. Руки Хмельмаи подобрались к ожерелью из золотоцветов и осторожно его расстегнули. Не спуская с Ляписа глаз, она дала стечь тяжелой нитке с кончиков пальцев на пол. Теперь она медленно, шаря вокруг хромированной застежки, снимала туфельку.
   Остановилась, каблук негромко стукнул об пол, она расстегнула вторую застежку.
   Ляпис задышал сильнее. Зачарованно следил он за жестами Хмельмаи. Губы у нее были сочные и алые, словно затененная внутренность жаркого цветка.
   Теперь она скатывала к щиколотке неощутимую кружевную вязь чулка, которому все же удалось внизу уплотниться в маленький серый комочек. За ним последовал и его напарник, и оба они вновь воссоединились с туфельками.
   Ногти на ногах Хмельмаи были покрыты голубым перламутром.
   На ней было шелковое платье, застегнутое сбоку сверху донизу. Она начала сверху, потом пошла снизу навстречу. Осталась только одна застежка — на поясе. Полы платья опали с обеих сторон от ее гладких колен, и там, где солнце падало ей на ноги, было видно, как подрагивает золотой пушок.
   Двойной треугольник черных кружев защепился за лампу у изголовья, и теперь осталось лишь расстегнуть последнюю пуговицу, ибо легкое ворсистое одеяние, которое все еще было на краю плоского живота Хмельмаи, составляло неотъемлемую часть ее личности.
   Улыбка Хмельмаи вдруг вобрала в себя все солнце в комнате. Зачарованный, подошел Ляпис — опустив руки, неуверенный. В этот миг Хмельмая полностью избавилась от платья и, как бы обессиленная, замерла, раскинув руки, в неподвижности. Пока Ляпис раздевался, она не шелохнулась, но ее крепкие груди, обрадованные предстоящим отдыхом, все выше и выше выпячивали свои розовые соски.


ГЛАВА XXIX


   Он улегся радом и крепко ее обнял. Повернувшись на бок, Хмельмая возвращала ему его поцелуи. Своими изящными руками она ласкала ему щеки, а губы ее неотрывно следовали за ресницами Ляписа, едва-едва их касаясь. Ляписа бил озноб, он чувствовал, как весь его жар скапливается у него в чреслах и принимает стойкую форму желания. Он не хотел спешить, он не хотел, забыв об остальном, отдаться в лапы плотскому своему желанию, ну а кроме того, было и еще кое-что: вполне реальное беспокойство, которое скреблось у него в черепной коробке и мешало ему забыться. Он закрыл глаза, журчание нежно бормочущего что-то голоса Хмельмаи навевало на него ложный, фальшивый сон, совершенно чувственный сон. Он лежал на правом боку, она — на левом. Подняв левую руку, он натолкнулся пониже — хотя это и было выше — плеча на ее белую руку и спустился по ней в белокурую лощину подмышки, едва прикрытую короткими и мягкими волосами. Открыв глаза, он увидел, что по груди Хмельмаи скатывается прозрачная и жидкая жемчужина пота, и нагнулся, чтобы ее отведать; у нее был вкус подсоленной лаванды; он прижался губами к туго натянутой коже, Хмельмае стало щекотно, и она, смеясь, прижала руку к боку. Правой рукой Ляпис скользнул под длинные светлые волосы и ухватил ее за шею. Заострившиеся груди Хмельмаи пристроились к его груди, она больше не смеялась, она чуть приоткрыла рот, у нее был еще более юный вид, чем обычно; вылитый ребенок, который вот-вот проснется.
   За плечом Хмельмаи стоял человек и с грустным видом разглядывал Ляписа.
   Человек не двигался. Рука Ляписа осторожно шарила внизу. Кровать была низкой, и он смог дотянуться до своих брюк, скинутых совсем радом. К их поясу был прицеплен короткий кинжал с глубоким желобком на лезвии, его бойцовский кинжал времен скаутства.
   Он не спускал с человека глаз. Глубоко дышала неподвижная Хмельмая, ее зубы блестели между приоткрытых в ожидании губ. Ляпис высвободил правую руку. Человек не шевелился, он стоял радом с кроватью, с другой стороны от Хмельмаи. Медленно, не выпуская его из виду. Ляпис встал на колени и переложил нож в нужную руку. Он покрылся потом, капельки его блестели на щеках и верхней губе, ему щипало глаза. Резким движением левой руки он зацепил человека за шиворот и повалил его на кровать. Он чувствовала себе беспредельную силу. Человек оставался пассивным, как труп, и по некоторым признакам Ляпис почувствовал, что он вот-вот растворится в воздухе, исчезнет на месте. Тогда, перегнувшись через тело бормотавшей что-то успокоительное Хмельмаи, он с дикой яростью вонзил кинжал ему в сердце. Звук был такой, словно удар пришелся по бочке с песком, и лезвие вошло по самую рукоятку, впечатывая ткань в рану. Ляпис вытащил оружие — клейкая кровь уже сворачивалась на лезвии — и вытер его отворотом чужого пиджака.
   Оставив нож под рукой, он оттолкнул безвольное тело к другому краю кровати. Труп беззвучно соскользнул на ковер. Ляпис провел рукой по залитому потом лбу. Во всех его мускулах была разлита дикая, готовая вскипеть сила. Он поднес руку к глазам, чтобы посмотреть, не дрожит ли она, — она была тверда и спокойна, как сталь.
   Снаружи крепчал ветер. Крутящиеся облака пыли косо отрывались от земли и пробегали по травам. Ветер приставал к стропилам, ко всем закоулкам крыши и всюду порождал жалобное улюлюканье, развешивал звуковую кудель. Без предупреждения хлопало окно в коридоре. Дерево перед кабинетом Вольфа волновалось и беспрестанно шелестело.
   В комнате Ляписа все было спокойно. Солнце мало-помалу вращалось, постепенно высвобождая цвета картины, висевшей над комодом. Красивая картина: авиамотор в разрезе, зеленым обозначена вода, красным — керосин, желтым — отработанные газы, а голубел, естественно, проточный воздух. В месте сгорания красное накладывалось на голубое, это порождало красивый пурпурный оттенок, как у сырой печенки.
   Глаза Ляписа покоились на Хмельмае. Она уже не улыбалась. У нее был вид беспричинно обманутого ребенка.
   Ну а причина возлежала между кроватью и стеной, сочась густой кровью через черную прорезь на уровне сердца. Ляпис с облегчением склонился над Хмельмаей, запечатлев неощутимый поцелуй на профиле ее шеи, губы его спустились по прилегающему плечу, достигли едва волнуемого ребрами бока и, перебравшись через поребрик в лощину талии, выбрались из нее по бедру. Хмельмая, до тех пор лежавшая на левом боку, вдруг перевернулась на спину, и рот Ляписа запахнулся у нее в паху; под прозрачной кожей вена описывала изящно растушеванную синюю линию. Руки Хмельмаи схватили голову Ляписа, чтобы направить ее в… но уже Ляпис оторвался от нее и с диким видом выпрямился.
   Перед ним, в ногах кровати, стоял одетый в темное человек и с грустным видом разглядывал их.