Страница:
Подхватив кинжал. Ляпис ринулся вперед и ударил. При первом ударе человек закрыл глаза. Веки его упали резко и четко, как металлические крышки. Сам он, однако, продолжал стоять, и Ляпису потребовалось второй раз погрузить лезвие ему между ребер, чтобы тело закачалось и рухнуло к подножию кровати, как перерубленный фал.
Сжимая кинжал в руке, голый Ляпис с гримасой ярости и ненависти разглядывал мрачный труп. Он не осмелился пнуть его ногой.
Хмельмая, сидя на кровати, с беспокойством следила за Ляписом. Отброшенные на сторону светлые волосы наполовину закрывали ее лицо, и, чтобы лучше видеть, она наклонила голову в сторону от них.
— Иди сюда, — сказала она Ляпису, протягивая к нему руки, — иди сюда, оставь это, не создавай себе неприятностей.
— Двумя меньше, — сказал Ляпис.
У него был ровный голос, какой обычно бывает во сне.
— Успокойся, — сказала Хмельмая. — Никого тут нет. Уверяю тебя. Больше никого нет. Расслабься. Иди ко мне.
С обескураженным видом Ляпис склонил голову. Он присел рядом с Хмельмаей.
— Закрой глаза, — сказала она. — Закрой и думай обо мне… и возьми меня, теперь же, возьми меня, прошу тебя, я слишком хочу тебя. Сапфир, дорогой мой.
Ляпис по-прежнему сжимал в руке кинжал. Он засунул его под подушку и, опрокинув Хмельмаю, скользнул к ней. Она прильнула к нему, как белокурое растение, и залепетала что-то успокоительное.
Теперь в комнате было слышно только их перемешанное дыхание и жалобы ветра, стенавшего снаружи, да иногда раздавались сухие шлепки — это ветер награждал пощечинами соседние деревья. Солнце временами закрывали юркие облачка, гонявшиеся друг за другом, как полиция за забастовщиками.
Руки Ляписа тесно сжимали трепетный торс Хмельмаи. Открыв глаза, он увидел, как под давлением его тела раздулись ее груди, — и красиво закругленную влажную линию тени, которую они отбрасывали между собой.
Другая тень заставила его содрогнуться: внезапно высвободившееся солнце вырезало черным на фоне окна силуэт одетого в темное человека, который с грустным видом разглядывал их.
Ляпис тихо застонал и сильнее прижался к златокожей девушке. Он хотел вновь зажмуриться, но глаза отказались ему подчиниться. Человек не двигался. Безразличный, едва ли он что-то осуждал, он ждал.
Ляпис выпустил Хмельмаю. Пошарив под подушкой, отыскал свой нож. Тщательно прицелился и метнул его.
Он всадил клинок в бледную шею человека по самую рукоятку. Черенок торчал наружу, потекла кровь. Человек продолжал безучастно стоять, но стоило крови достичь паркета — и он покачнулся и рухнул, как чурбан. Когда тело коснулось пола, ветер взвыл сильнее и покрыл шум его падения, но Ляпис почувствовал, как вздрогнул паркет. Он высвободился из рук Хмельмаи, которая пыталась его удержать, и, пошатываясь, направился к человеку. Нагнувшись, он грубо вырвал нож из раны.
Когда Ляпис, скрипнув зубами, обернулся, слева от него была темная фигура человека, неотличимая от других. С поднятым ножом он бросился вперед и ударил его на сей раз сверху, вонзив лезвие между лопаток. И в тот же миг еще один человек появился справа от него, затем другой — перед ним.
Сидя с расширившимися от ужаса глазами на кровати, Хмельмая зажимала себе рот, чтобы не кричать. Когда она увидела, что Ляпис поворачивает оружие против самого себя и нашаривает сердце, она завопила. Сапфир рухнул на колени. Он силился приподнять голову, его красная по запястье рука оставила на голом паркете свой отпечаток. Он урчал, словно зверь, а воздух у него в гортани булькал, как вода. Он хотел что-то сказать и закашлялся. С каждым приступом кашля кровь прыскала на пол тысячами алых точек. Он как бы всхлипнул, и от этого у него опустился уголок рта, рука подломилась. Ляпис рухнул. Рукоятка ножа ударила спереди в пол, и голубое лезвие вышло у него из голой спины, оттопырив кожу, перед тем как ее проткнуть. Больше он не шевелился.
И тогда в мгновение ока Хмельмае стали видны все трупы. Первый, вытянувшийся вдоль матраса, тот, что покоился в ногах, еще один у окна, с жуткой раной на шее… и всякий раз она замечала точно такую же рану на теле Ляписа. Последнего он убил ударом в глаз, и когда она бросилась к своему другу, чтобы его оживить, вместо правого его глаза она увидела лишь черную клоаку.
Снаружи теперь все было залито бледным предгрозовым светом, и время от времени доносился громкий неясный гул.
Хмельмая умолкла. Рот ее дрожал, словно ей было холодно. Она встала, машинально оделась. Она не могла отвести глаз от трупов-близнецов. Она присмотрелась получше.
Один из темных людей, тот, что упал ничком, лежал почти в той же позе, что и Ляпис, и их профили показались ей удивительно похожими. Тот же лоб, тот же нос. На пол скатилась шляпа, открыв такую же, как у Ляписа, шевелюру. Хмельмая чувствовала, что рассудок покидает ее. Она беззвучно рыдала во все глаза, она не могла двинуться с места. Все они были копиями Ляписа. А потом тело первого мертвеца показалось вдруг менее четким. Его контуры подернулись темным туманом. Превращение ускорилось. Тело перед ней начало растворяться в воздухе. Черная одежда по ниточке расползлась ручейками тени, она успела заметить, что и тело у человека было телом Ляписа, но оно тоже растаяло и растеклось, серый дым тянулся по полу и вытягивался через оконные щели. Тем временем началось превращение и второго трупа. Сраженная страхом, Хмельмая ждала, не в силах пошевельнуться. Она осмелилась взглянуть в лицо Ляписа: раны на его загорелой коже исчезали одна за другой, по мере того как люди один за другим рассеивались, как туман.
Когда в комнате остались лишь Хмельмая и Ляпис, тело его стало опять молодым и красивым — и в смерти таким же, как в жизни. У него было умиротворенное, нетронутое лицо. Тускло поблескивал под длинными опущенными ресницами правый глаз. И только крохотный треугольник голубой стали метил мускулистую спину непривычным пятном.
Хмельмая шагнула к двери. Ничего не случилось. Последний след серого пара вкрадчиво соскользнул с подоконника. Тогда она бросилась к двери, открыла ее и, мгновенно захлопнув за собой, устремилась по коридору к лестнице. В этот момент снаружи с ужасным раскатом грома сорвался с цепи ветер, и тяжелый, грубый дождь громко забарабанил по черепице. Сверкнула яркая молния, и снова ударил гром. Хмельмая бежала по лестнице вниз, она добралась наконец до комнаты Лиль и влетела внутрь. И тут же зажмурилась от ослепительной вспышки, более яркой, чем все остальные, сразу же за молнией раздался почти невыносимый грохот. Дом содрогнулся на своем фундаменте, словно громадный кулак обрушился на его крышу. И вдруг, сразу, воцарилась гробовая тишина, только в ушах у нее стоял гул, как бывает, когда слишком глубоко погружаешься в воду.
Сжимая кинжал в руке, голый Ляпис с гримасой ярости и ненависти разглядывал мрачный труп. Он не осмелился пнуть его ногой.
Хмельмая, сидя на кровати, с беспокойством следила за Ляписом. Отброшенные на сторону светлые волосы наполовину закрывали ее лицо, и, чтобы лучше видеть, она наклонила голову в сторону от них.
— Иди сюда, — сказала она Ляпису, протягивая к нему руки, — иди сюда, оставь это, не создавай себе неприятностей.
— Двумя меньше, — сказал Ляпис.
У него был ровный голос, какой обычно бывает во сне.
— Успокойся, — сказала Хмельмая. — Никого тут нет. Уверяю тебя. Больше никого нет. Расслабься. Иди ко мне.
С обескураженным видом Ляпис склонил голову. Он присел рядом с Хмельмаей.
— Закрой глаза, — сказала она. — Закрой и думай обо мне… и возьми меня, теперь же, возьми меня, прошу тебя, я слишком хочу тебя. Сапфир, дорогой мой.
Ляпис по-прежнему сжимал в руке кинжал. Он засунул его под подушку и, опрокинув Хмельмаю, скользнул к ней. Она прильнула к нему, как белокурое растение, и залепетала что-то успокоительное.
Теперь в комнате было слышно только их перемешанное дыхание и жалобы ветра, стенавшего снаружи, да иногда раздавались сухие шлепки — это ветер награждал пощечинами соседние деревья. Солнце временами закрывали юркие облачка, гонявшиеся друг за другом, как полиция за забастовщиками.
Руки Ляписа тесно сжимали трепетный торс Хмельмаи. Открыв глаза, он увидел, как под давлением его тела раздулись ее груди, — и красиво закругленную влажную линию тени, которую они отбрасывали между собой.
Другая тень заставила его содрогнуться: внезапно высвободившееся солнце вырезало черным на фоне окна силуэт одетого в темное человека, который с грустным видом разглядывал их.
Ляпис тихо застонал и сильнее прижался к златокожей девушке. Он хотел вновь зажмуриться, но глаза отказались ему подчиниться. Человек не двигался. Безразличный, едва ли он что-то осуждал, он ждал.
Ляпис выпустил Хмельмаю. Пошарив под подушкой, отыскал свой нож. Тщательно прицелился и метнул его.
Он всадил клинок в бледную шею человека по самую рукоятку. Черенок торчал наружу, потекла кровь. Человек продолжал безучастно стоять, но стоило крови достичь паркета — и он покачнулся и рухнул, как чурбан. Когда тело коснулось пола, ветер взвыл сильнее и покрыл шум его падения, но Ляпис почувствовал, как вздрогнул паркет. Он высвободился из рук Хмельмаи, которая пыталась его удержать, и, пошатываясь, направился к человеку. Нагнувшись, он грубо вырвал нож из раны.
Когда Ляпис, скрипнув зубами, обернулся, слева от него была темная фигура человека, неотличимая от других. С поднятым ножом он бросился вперед и ударил его на сей раз сверху, вонзив лезвие между лопаток. И в тот же миг еще один человек появился справа от него, затем другой — перед ним.
Сидя с расширившимися от ужаса глазами на кровати, Хмельмая зажимала себе рот, чтобы не кричать. Когда она увидела, что Ляпис поворачивает оружие против самого себя и нашаривает сердце, она завопила. Сапфир рухнул на колени. Он силился приподнять голову, его красная по запястье рука оставила на голом паркете свой отпечаток. Он урчал, словно зверь, а воздух у него в гортани булькал, как вода. Он хотел что-то сказать и закашлялся. С каждым приступом кашля кровь прыскала на пол тысячами алых точек. Он как бы всхлипнул, и от этого у него опустился уголок рта, рука подломилась. Ляпис рухнул. Рукоятка ножа ударила спереди в пол, и голубое лезвие вышло у него из голой спины, оттопырив кожу, перед тем как ее проткнуть. Больше он не шевелился.
И тогда в мгновение ока Хмельмае стали видны все трупы. Первый, вытянувшийся вдоль матраса, тот, что покоился в ногах, еще один у окна, с жуткой раной на шее… и всякий раз она замечала точно такую же рану на теле Ляписа. Последнего он убил ударом в глаз, и когда она бросилась к своему другу, чтобы его оживить, вместо правого его глаза она увидела лишь черную клоаку.
Снаружи теперь все было залито бледным предгрозовым светом, и время от времени доносился громкий неясный гул.
Хмельмая умолкла. Рот ее дрожал, словно ей было холодно. Она встала, машинально оделась. Она не могла отвести глаз от трупов-близнецов. Она присмотрелась получше.
Один из темных людей, тот, что упал ничком, лежал почти в той же позе, что и Ляпис, и их профили показались ей удивительно похожими. Тот же лоб, тот же нос. На пол скатилась шляпа, открыв такую же, как у Ляписа, шевелюру. Хмельмая чувствовала, что рассудок покидает ее. Она беззвучно рыдала во все глаза, она не могла двинуться с места. Все они были копиями Ляписа. А потом тело первого мертвеца показалось вдруг менее четким. Его контуры подернулись темным туманом. Превращение ускорилось. Тело перед ней начало растворяться в воздухе. Черная одежда по ниточке расползлась ручейками тени, она успела заметить, что и тело у человека было телом Ляписа, но оно тоже растаяло и растеклось, серый дым тянулся по полу и вытягивался через оконные щели. Тем временем началось превращение и второго трупа. Сраженная страхом, Хмельмая ждала, не в силах пошевельнуться. Она осмелилась взглянуть в лицо Ляписа: раны на его загорелой коже исчезали одна за другой, по мере того как люди один за другим рассеивались, как туман.
Когда в комнате остались лишь Хмельмая и Ляпис, тело его стало опять молодым и красивым — и в смерти таким же, как в жизни. У него было умиротворенное, нетронутое лицо. Тускло поблескивал под длинными опущенными ресницами правый глаз. И только крохотный треугольник голубой стали метил мускулистую спину непривычным пятном.
Хмельмая шагнула к двери. Ничего не случилось. Последний след серого пара вкрадчиво соскользнул с подоконника. Тогда она бросилась к двери, открыла ее и, мгновенно захлопнув за собой, устремилась по коридору к лестнице. В этот момент снаружи с ужасным раскатом грома сорвался с цепи ветер, и тяжелый, грубый дождь громко забарабанил по черепице. Сверкнула яркая молния, и снова ударил гром. Хмельмая бежала по лестнице вниз, она добралась наконец до комнаты Лиль и влетела внутрь. И тут же зажмурилась от ослепительной вспышки, более яркой, чем все остальные, сразу же за молнией раздался почти невыносимый грохот. Дом содрогнулся на своем фундаменте, словно громадный кулак обрушился на его крышу. И вдруг, сразу, воцарилась гробовая тишина, только в ушах у нее стоял гул, как бывает, когда слишком глубоко погружаешься в воду.
ГЛАВА XXX
Теперь Хмельмая лежала на кровати своей подруги. Сидя рядом с ней, Лиль глядела на нее с нежным состраданием. Хмельмая еще плакала, судорожно давясь своими всхлипываниями, и держала Лиль за руку.
— Что стряслось? — сказала Лиль. — Это же всего-навсего гроза. Дурочка, не надо делать из этого трагедию.
— Ляпис умер… — сказала Хмельмая.
И слезы ее иссякли. Она уселась на кровати. У нее был непонимающий вид, отсутствующие глаза.
— Да нет, — сказала Лиль. — Это невозможно.
Все ее реакции страшно замедлились. Ляпис не умер, Хмельмая наверняка ошиблась.
— Он мертв — там, наверху, — сказала Хмельмая. — Лежит на полу, голый, с торчащим из спины ножом. А все остальные исчезли.
— Какие еще остальные? — сказала Лиль.
Бредила Хмельмая или нет? Ее рука была не так уж и горяча.
— Люди в черном, — сказала Хмельмая. — Он пытался их всех убить, а когда увидел, что ему никак этого не сделать, убил самого себя. И в этот момент я их увидела. А мой Ляпис… я думала, что он спятил, но я их увидела, Лиль, я увидела их сама, когда он упал.
— Ну и что с ними было? — спросила Лиль.
Она не осмеливалась говорить о Ляписе. Мертвом, лежащем наверху с ножом в спине. Она поднялась, не дожидаясь ответа.
— Надо сходить туда… — сказала она.
— Я не посмею… — сказала Хмельмая. — Они растаяли… как дым, и все они были похожи на Ляписа. Совсем такие же.
Лиль пожала плечами.
— Все это какое-то ребячество, — сказала она. — Что там у вас стряслось? Вы, должно быть, его отвергли, и тогда он убил себя… Так?
Хмельмая ошеломление посмотрела на нее.
— Ох! Лиль! — сказала она и вновь разрыдалась.
Лиль встала.
— Нельзя оставлять его наверху одного, — пробормотала она. — Надо спустить его вниз.
Хмельмая встала в свою очередь.
— Я пойду с вами.
Лиль в отупении и неуверенности пробормотала:
— Ляпис не умер. Так не умирают.
— Он убил себя… — сказала Хмельмая. — А я так любила, когда он меня обнимал.
— Бедная девочка, — сказала Лиль.
— Они все слишком сложные, — сказала Хмельмая. — Ох! Лиль, я так хотела бы, чтобы этого не случилось, чтобы было вчера… или даже сегодня, как раз перед этим, когда он держал меня… Ох! Лиль…
И она побрела за ней следом. Лиль вышла из комнаты, прислушалась и, решившись, стала подниматься по лестнице. Наверху слева располагалась комната Хмельмаи, а справа — комната Ляписа. Вот комната Хмельмаи… а вот…
— Хмельмая, — сказала Лиль, — что произошло?
— Не знаю, — сказала Хмельмая, хватаясь за нее.
В том месте, где раньше находилась комната Ляписа, не оставалось более ничего, кроме крыши дома, чьи стропила упирались теперь прямо в коридор, напоминавший лоджию.
— Что с комнатой Ляписа? — спросила Лиль.
— Не знаю, — сказала Хмельмая. — Лиль, я не знаю. Я хочу уйти, Лиль, мне страшно.
Лиль открыла дверь к Хмельмае. Все стояло на своих местах: трельяж, кровать, стенной шкаф. Порядок и легкий запах жасмина. Они вышли. Из коридора можно было теперь разглядывать черепицу на крутом скате крыши; в шестом ряду одна из них треснула.
— Это молния… — сказала Лиль. — Молния испепелила Ляписа и его комнату.
— Нет, — сказала Хмельмая.
Глаза ее уже высохли. Она напряглась.
— Всегда так и было… — выдавила она из себя. — Не было никакой комнаты, и Ляписа не было. Я никого не люблю. Я хочу уйти. Лиль, пошли со мной.
— Ляпис… — пробормотала ошеломленная Лиль.
В оцепенении она спустилась по лестнице. Открывая дверь своей комнаты, она с трудом заставила себя дотронуться до ручки: ей было страшно, что все обратится в тень. Проходя мимо окна, она вздрогнула.
— Эта красная трава, — сказала она, — до чего она зловеща.
— Что стряслось? — сказала Лиль. — Это же всего-навсего гроза. Дурочка, не надо делать из этого трагедию.
— Ляпис умер… — сказала Хмельмая.
И слезы ее иссякли. Она уселась на кровати. У нее был непонимающий вид, отсутствующие глаза.
— Да нет, — сказала Лиль. — Это невозможно.
Все ее реакции страшно замедлились. Ляпис не умер, Хмельмая наверняка ошиблась.
— Он мертв — там, наверху, — сказала Хмельмая. — Лежит на полу, голый, с торчащим из спины ножом. А все остальные исчезли.
— Какие еще остальные? — сказала Лиль.
Бредила Хмельмая или нет? Ее рука была не так уж и горяча.
— Люди в черном, — сказала Хмельмая. — Он пытался их всех убить, а когда увидел, что ему никак этого не сделать, убил самого себя. И в этот момент я их увидела. А мой Ляпис… я думала, что он спятил, но я их увидела, Лиль, я увидела их сама, когда он упал.
— Ну и что с ними было? — спросила Лиль.
Она не осмеливалась говорить о Ляписе. Мертвом, лежащем наверху с ножом в спине. Она поднялась, не дожидаясь ответа.
— Надо сходить туда… — сказала она.
— Я не посмею… — сказала Хмельмая. — Они растаяли… как дым, и все они были похожи на Ляписа. Совсем такие же.
Лиль пожала плечами.
— Все это какое-то ребячество, — сказала она. — Что там у вас стряслось? Вы, должно быть, его отвергли, и тогда он убил себя… Так?
Хмельмая ошеломление посмотрела на нее.
— Ох! Лиль! — сказала она и вновь разрыдалась.
Лиль встала.
— Нельзя оставлять его наверху одного, — пробормотала она. — Надо спустить его вниз.
Хмельмая встала в свою очередь.
— Я пойду с вами.
Лиль в отупении и неуверенности пробормотала:
— Ляпис не умер. Так не умирают.
— Он убил себя… — сказала Хмельмая. — А я так любила, когда он меня обнимал.
— Бедная девочка, — сказала Лиль.
— Они все слишком сложные, — сказала Хмельмая. — Ох! Лиль, я так хотела бы, чтобы этого не случилось, чтобы было вчера… или даже сегодня, как раз перед этим, когда он держал меня… Ох! Лиль…
И она побрела за ней следом. Лиль вышла из комнаты, прислушалась и, решившись, стала подниматься по лестнице. Наверху слева располагалась комната Хмельмаи, а справа — комната Ляписа. Вот комната Хмельмаи… а вот…
— Хмельмая, — сказала Лиль, — что произошло?
— Не знаю, — сказала Хмельмая, хватаясь за нее.
В том месте, где раньше находилась комната Ляписа, не оставалось более ничего, кроме крыши дома, чьи стропила упирались теперь прямо в коридор, напоминавший лоджию.
— Что с комнатой Ляписа? — спросила Лиль.
— Не знаю, — сказала Хмельмая. — Лиль, я не знаю. Я хочу уйти, Лиль, мне страшно.
Лиль открыла дверь к Хмельмае. Все стояло на своих местах: трельяж, кровать, стенной шкаф. Порядок и легкий запах жасмина. Они вышли. Из коридора можно было теперь разглядывать черепицу на крутом скате крыши; в шестом ряду одна из них треснула.
— Это молния… — сказала Лиль. — Молния испепелила Ляписа и его комнату.
— Нет, — сказала Хмельмая.
Глаза ее уже высохли. Она напряглась.
— Всегда так и было… — выдавила она из себя. — Не было никакой комнаты, и Ляписа не было. Я никого не люблю. Я хочу уйти. Лиль, пошли со мной.
— Ляпис… — пробормотала ошеломленная Лиль.
В оцепенении она спустилась по лестнице. Открывая дверь своей комнаты, она с трудом заставила себя дотронуться до ручки: ей было страшно, что все обратится в тень. Проходя мимо окна, она вздрогнула.
— Эта красная трава, — сказала она, — до чего она зловеща.
ГЛАВА XXXI
Подойдя к самой кромке воды, Вольф глубоко вдохнул соленый воздух и потянулся. Насколько хватало глаз, простирался подвижный, безмятежный океан, окаймленный плоским песчаным пляжем. Вольф разделся и вошел в море. Оно оказалось теплым, сулило отдохновение, а под голыми ногами, казалось, был расстелен серо-бежевый бархат. Он вошел в воду. Наклон дна почти не чувствовался, и ему пришлось долго брести, пока вода не дошла до плеч. Она была чиста и прозрачна; он видел крупнее, чем на самом деле, свои бледные ноги и поднимающиеся из-под них легонькие облачка песка. А потом он поплыл, полуоткрыв рот, чтобы пробовать на вкус жгучую соль, время от времени ныряя, чтобы почувствовать себя целиком в воде. Нарезвившись вволю, он наконец вернулся к берегу. Теперь рядом с его одеждой виднелись две черные неподвижные фигуры, сидевшие на худосочных складных стульях с желтыми ножками. Так как они сидели к нему спиной, он безо всякого стыда вылез голышом из воды и подошел к ним, чтобы одеться. Стоило ему принять приличный вид, как две старые дамы, будто оповещенные каким-то тайным инстинктом, обернулись. На них были бесформенные шляпы из черной соломки и выцветшие шали, как и положено старым дамам на берегу моря. На коленях у обеих лежали сумочки для рукоделия — вышивания крестом — из грубой канвы с поддельными черепаховыми застежками. Старшая была в белых бумазейных чулках и в стоптанных гамиролях в стиле Карла IX из грязной серой кожи. Другая была обута в старые тряпичные туфли, из-под ее черных нитяных чулок проступали очертания резинового бинта от расширения вен. Между двумя дамами Вольф заметил маленькую гравированную медную табличку. Та, что в плоских туфлях, звалась мадемуазель Элоиза, а другая — мадемуазель Аглая. У них были пенсне из голубой стали.
— Вы — месье Вольф? — сказала мадемуазель Элоиза. — Нам поручено вас опросить.
— Да, — подтвердила мадемуазель Аглая, — вас опросить.
Вольф изо всех сил напрягся, чтобы вспомнить вылетевший у него из головы план, и вздрогнул от ужаса.
— О… опросить меня о любви?
— Именно, — сказала мадемуазель Элоиза, — мы специалисты.
— Специалистки, — заключила мадемуазель Аглая.
Тут она заметила, что из-под платья чересчур видны ее лодыжки, и стыдливо одернула подол.
— Я ничего не могу сказать вам о… — пробормотал Вольф, — я никогда не осмелюсь…
— О! — сказала Элоиза. — Мы все можем понять.
— Все! — заверила Аглая.
Вольф оглядел песок, море и солнце.
— Об этом на таком пляже и не скажешь, — сказал он.
Однако именно на пляже испытал он одно из первых в жизни потрясений. Вместе со своим дядюшкой он проходил мимо кабинок, когда оттуда вышла молодая женщина. Вольфу казалось нелепым разглядывать женщину не менее двадцати пяти лет от роду, но дядюшка охотно обернулся, отпустив замечание касательно красоты ее ног.
— И в чем ты ее углядел? — спросил Вольф.
— Это видно, — сказал дядя.
— Я не понимаю, — сказал Вольф.
— Ничего, — сказал дядя, — вырастешь — поймешь.
Это беспокоило. Может быть, проснувшись однажды утром, он сумеет сказать: у этой женщины красивые ноги, а у той — нет. Что, интересно, испытываешь, когда переходишь из категории тех, кому это неизвестно, в категорию тех, кому известно?
— Ну так что же? — послышался голос мадемуазель Аглаи, возвращая его в настоящее. — Вы же всегда любили девочек, когда сами были в их возрасте.
— Они меня будоражили, — сказал Вольф. — Мне нравилось трогать их волосы и шею. Дальше заходить я не осмеливался. Все мои приятели убеждали меня, что с десяти-двенадцати лет они уже знали, что такое девушка; я, должно быть, был особо отстающим, или же мне просто не подворачивалась возможность. Но я думаю, что даже если бы у меня и было к тому желание, я бы все равно от этого удержался.
— А почему? — спросила мадемуазель Элоиза.
Вольф чуть призадумался.
— Послушайте, — сказал он. — Я боюсь потеряться во всем этом. Если вы не против, я хотел бы немного подумать.
Они терпеливо ждали. Мадемуазель Элоиза вытащила из сумки коробку зеленых пастилок, одну из которых предложила Аглае; та охотно ее приняла, Вольф отказался.
— Вот как, в общем и целом, — сказал Вольф, — развивались мои отношения с женщинами вплоть до той поры, когда я женился. Исходным импульсом для меня всегда было желание… без сомнения, мне не вспомнить первый раз, когда я влюбился… за этим слишком далеко ходить… мне было пять или шесть лет, и я уже не помню, кто она была… дама в вечернем платье, я увидел ее мельком на каком-то приеме у родителей.
Он рассмеялся.
— Я не объяснился с нею в тот вечер, — сказал он. — Как и в другие разы. И однако, желал я их не раз и не два… я был, думаю, прихотлив, но некоторые детали меня очаровывали. Голос, кожа, волосы… Женщина — это так красиво.
Мадемуазель Элоиза кашлянула, и мадемуазель Аглая тоже скромно потупилась.
— Ну а чаще и сильнее всего меня задевали груди, — сказал Вольф. — Что же до остального, мое… сексуальное пробуждение, назовем это так, произошло лишь годам к четырнадцати-пятнадцати. Несмотря на скабрезные разговорчики с лицейскими приятелями, познания мои оставались весьма расплывчатыми… я… вы знаете, сударыни, этот разговор меня смущает.
Элоиза подбодрила его жестом.
— Мы в самом деле можем понять все, — сказала она, — я вам повторяю.
— Мы были сиделками… — добавила Аглая.
— Ну ладно, положим, — сказал Вольф. — Мне особенно хотелось потереться о них, потрогать их грудь, бедра. Не столько их шелковы бородушки. Я мечтал об очень толстых женщинах, на которых возлежал бы, как на перине. Я мечтал о женщинах с очень упругим, даже твердым телом, о негритянках. О! я понимаю, что все мальчишки прошли через это. Но в моих воображаемых оргиях поцелуй играл более важную роль, чем, собственно говоря, сам акт… добавлю, что для поцелуев мне виделись весьма обширные области применения.
— Хорошо, хорошо, — быстро сказала Аглая, — этот пункт мы разобрали: вы любили женщин. В чем же это выразилось?
— Не так быстро, — возразил Вольф. — Чего только не было… чтобы меня затормозить…
— Чего, например? — сказала Элоиза.
— Сплошное безумие, — вздохнул Вольф. — Столько всяких глупостей… всяких истин… и предлогов. Сначала о последних. Образование, например. Я убеждал себя, что оно важнее.
— Вы и сейчас еще в это верите? — сказала Аглая.
— Нет, — ответил Вольф, — но я не строю иллюзий. Если бы я пренебрег образованием, я сожалел бы об этом точно так же, как сожалею сейчас, что уделял ему слишком много времени. Затем — гордыня.
— Гордыня? — переспросила Элоиза.
— Когда я вижу женщину, которая мне нравится, — сказал Вольф, — мне никогда не придет в голову сказать ей об этом. Ибо я считаю, что если я хочу ее, то, следовательно, кто-то другой наверняка должен был хотеть ее до меня… и я испытываю отвращение к замещению кого-то, кто, без сомнения, столь же ей любезен, как и я.
— В чем вы тут видите гордыню? — сказала Аглая. — Милый юноша, это всего-навсего скромность.
— Я понимаю, что он имеет в виду, — объяснила Элоиза. — Полноте, какой уж тут, в самом деле, любовный пыл, коли вы про себя считаете, что раз вам она приглянулась, то приглянулась и другим… это и есть возводить свое суждение в ранг всеобщего закона и выдавать своему вкусу патент на непогрешимость.
— Так я себе и говорил, — согласился Вольф, — и еще я думал, что мое суждение ничуть не хуже суждения кого-то другого.
— И находили в этом удовольствие, — сказала Элоиза.
— Именно об этом я вам и говорю, — ответил Вольф.
— Какой причудливый подход, — продолжала Элоиза. — Не проще ли было бы признаться открыто в том, что женщина вам понравилась, если бы такое случилось?
— Здесь мы касаемся третьего из моих поводов-предлогов к сдержанности, — сказал Вольф. — Если я встречаю женщину, которая меня прельщает, мой первый рефлекс действительно побуждает меня откровенно ей в этом признаться. Но, предположим, я говорю ей: «Не хотите ли заняться со мной любовью?» Часто ли она ответит мне столь же откровенно? Пусть бы она ответила: «Почему бы и нет?» или «Еще чего!» — и все было бы так просто, но они отвечают увертками… глупостями… или разыгрывают из себя недотрог… или смеются.
— Ну а если женщина спросит то же самое у мужчины, — возразила Аглая, — разве он будет честнее?
— Мужчина всегда соглашается, — сказал Вольф.
— Допустим, — сказала Элоиза, — только не путайте откровенность с грубостью… Ваш способ выражаться в этом случае немного бесцеремонен.
— Уверяю вас, — сказал Вольф, — что на тот же вопрос, выраженный с той же четкостью, но в более вежливых формах, чего, как вам кажется, ему не хватает, все равно никогда не бывает честного ответа.
— Надо быть рыцарем! — жеманно протянула Аглая.
— Послушайте, — сказал Вольф, — никогда я не заговаривал первым с незнакомкой — хотела она того или нет, — поскольку считаю, что у нее ровно столько же прав на выбор, как и у меня, это с одной стороны, и с другой — поскольку мне всегда претило ухаживать, следуя испытанному рецепту: разговоры о свете луны, таинственности ее взгляда и бездонности улыбки. Я же, что вы от меня хотите, я думал о ее грудях, о ее коже — или спрашивал себя, будет ли она, если ее раздеть, и в самом деле блондинкой. Что касается рыцарства… Если признаешь равенство мужчины и женщины, то достаточно вежливости, и нет никакого резона относиться к женщине вежливее, чем к мужчине. Нет, женщины не искренни.
— Ну как могли они остаться столь прямодушными в обществе, которое их притесняет? — сказала Элоиза.
— Вы безрассудны, — перещеголяла ее Аглая. — Вы хотите относиться к женщинам так, как следовало бы, если бы их не сформировали века рабства.
— Возможно, они подобны мужчинам, — сказал Вольф, — так я думал, когда хотел, чтобы они выбирали наравне со мной; но они привыкли, увы, к другим методам, и им никогда не избавиться от рабства, если они не начнут вести себя по-другому.
— Тому, кто в числе первых, всегда попадает по первое число, — нравоучительно сказала Аглая. — Вы лишний раз подтвердили это, пытаясь обходиться с ними так, как вы это делали, — вы были правы.
— Да, — сказал Вольф, — но пророки никогда не правы в своей правоте: доказательством этому то, что их всех похерили.
— Признайте, — сказала Элоиза, — что, несмотря на, быть может, и в самом деле существующую, но в любом случае вполне извинительную скрытность, все женщины, я повторяю, достаточно чистосердечны и искренни, чтобы дать понять, что вы им нравитесь, если это так.
— Это как же? — сказал Вольф.
— Своим взглядом, — томно сказала Элоиза.
Вольф сухо рассмеялся.
— Простите меня, — ответил он, — но в жизни я не смог прочесть ни одного взгляда.
Аглая бросила на него суровый взгляд.
— Скажите лучше, что не осмеливались, — презрительно откликнулась она. — Или боялись.
Вольф в смущении взглянул на нее. Старая дева вдруг вселила в него какое-то неясное беспокойство.
— Естественно, — с усилием сказал он. — К этому я и перехожу.
Он вздохнул.
— Чем я еще обязан своим родителям, — сказал он, — так это болезнебоязнью. Да, мой страх подцепить что-то мог сравниться только с моим же желанием переспать со всеми девицами, которые мне нравились. Конечно, это касается тех поводов-предлогов, о которых я вам говорил: желания не пренебрегать работой, боязни навязать себя, отвращения к ухаживанию унизительным для женщин, с которыми я хотел быть откровенным, способом, — я себя усыплял и ослеплял, но на дне всего этого таился глубокий страх, наследие легенд, которыми меня напичкали под прикрытием широты взглядов, сообщая мне с самого отрочества, чем я рискую.
— Из этого следует? — сказала Элоиза.
— Из этого следует, что вопреки своим желаниям я оставался целомудрен, — сказал Вольф, — что в глубине, как и в семь лет, мое слабое тело было довольно запретом, к которому оно приспособилось и против которого мой дух вроде бы боролся.
— Вы во всем были одним и тем же, — сказала Аглая.
— В своей основе, — сказал Вольф, — физические тела вместе с идентичными рефлексами и потребностями почти подобны — к ним добавляется сумма представлений, обусловленных средой и более или менее согласующихся с оными потребностями и рефлексами. Можно, конечно же, попытаться изменить эти приобретенные представления. Подчас это удается, но с определенного возраста и моральный скелет тоже утрачивает свою гибкость.
— Ну-ну, — сказала Элоиза, — вы наконец становитесь серьезным. Расскажите нам о своей первой страсти…
— Что за дурацкий вопрос, — заметил Вольф. — Поймите, в этих условиях я при всем желании не мог испытать страсти. Взаимодействие всех моих запретов и ложных идей привело меня сначала к более или менее сознательному отбору подходящих для флирта объектов среди «подобающей» среды — условия образования которой более или менее соответствовали моим, — таким образом, я почти наверняка попадал на здоровую, может быть даже невинную девушку, так что я вполне мог убедить себя в возможности жениться на ней в случае глупости… все та же потребность в безопасности, внушенная моими родителями: лишний свитер не помешает. Видите ли, для того чтобы вспыхнула страсть, то есть произошла взрывная реакция, нужно, чтобы соединение было грубым, чтобы одно из тел было чертовски жадным до того, чего ему не хватает и чем другое обладает в избытке.
— Милый юноша, — сказала, улыбаясь, Аглая, — я преподавала химию и хочу вам заметить, что бывают цепные реакции, которые, протекая очень неприметно, питают сами себя и закончиться могут весьма бурно.
— Мои принципы складывались в весомую систему ингибиторов, — сказал Вольф, улыбаясь в свою очередь. — В таких случаях не возникают и цепные реакции.
— Так, значит, никаких страстей? — сказала заметно разочарованная Элоиза.
— Я встречал женщин, — сказал Вольф, — к которым мог бы испытать страсть; до моей женитьбы срабатывал рефлекс боязни. Ну а после женитьбы… это было чистой воды слабоволие… у меня стало одним поводом больше… еще и боязнь причинить боль. Красиво, не правда ли?.. Настоящая жертва. Кому? Ради чего? Кому на пользу? Никому. На самом деле это была не жертва, просто самое легкое решение.
— Правда, — сказала Аглая. — Ну а теперь расскажите о своей жене.
— О! Послушайте, — сказал Вольф, — после всего мною сказанного очень легко определить обстоятельства моей женитьбы и ее характеристики…
— Легко-то легко, — сказала Аглая, — но нам бы хотелось, чтобы вы сами это сделали. Мы же ведь здесь из-за вас.
— Хорошо, — сказал Вольф. — Причины? Я женился, потому что физически нуждался в женщине; потому что мое отвращение ко лжи и ухаживаниям вынуждало меня жениться достаточно молодым, чтобы нравиться физически; потому что я нашел такую девушку, среда, мнения и характеристики которой были для меня приемлемы — и которую думал, что люблю. Я женился, почти не зная женщин, — и каков результат? Никакой страсти, медленная инициация слишком целомудренной женщины, утомление с моей стороны… в тот момент, когда она начала наконец проявлять заинтересованность, я был уже слишком утомлен, чтобы сделать ее счастливой, слишком устал от ожидания бурных эмоций, на которые надеялся наперекор любой логике. Она была красива. Я ее очень любил, я хотел ей добра. Этого оказалось недостаточно. Все, я не скажу больше ни слова.
— Вы — месье Вольф? — сказала мадемуазель Элоиза. — Нам поручено вас опросить.
— Да, — подтвердила мадемуазель Аглая, — вас опросить.
Вольф изо всех сил напрягся, чтобы вспомнить вылетевший у него из головы план, и вздрогнул от ужаса.
— О… опросить меня о любви?
— Именно, — сказала мадемуазель Элоиза, — мы специалисты.
— Специалистки, — заключила мадемуазель Аглая.
Тут она заметила, что из-под платья чересчур видны ее лодыжки, и стыдливо одернула подол.
— Я ничего не могу сказать вам о… — пробормотал Вольф, — я никогда не осмелюсь…
— О! — сказала Элоиза. — Мы все можем понять.
— Все! — заверила Аглая.
Вольф оглядел песок, море и солнце.
— Об этом на таком пляже и не скажешь, — сказал он.
Однако именно на пляже испытал он одно из первых в жизни потрясений. Вместе со своим дядюшкой он проходил мимо кабинок, когда оттуда вышла молодая женщина. Вольфу казалось нелепым разглядывать женщину не менее двадцати пяти лет от роду, но дядюшка охотно обернулся, отпустив замечание касательно красоты ее ног.
— И в чем ты ее углядел? — спросил Вольф.
— Это видно, — сказал дядя.
— Я не понимаю, — сказал Вольф.
— Ничего, — сказал дядя, — вырастешь — поймешь.
Это беспокоило. Может быть, проснувшись однажды утром, он сумеет сказать: у этой женщины красивые ноги, а у той — нет. Что, интересно, испытываешь, когда переходишь из категории тех, кому это неизвестно, в категорию тех, кому известно?
— Ну так что же? — послышался голос мадемуазель Аглаи, возвращая его в настоящее. — Вы же всегда любили девочек, когда сами были в их возрасте.
— Они меня будоражили, — сказал Вольф. — Мне нравилось трогать их волосы и шею. Дальше заходить я не осмеливался. Все мои приятели убеждали меня, что с десяти-двенадцати лет они уже знали, что такое девушка; я, должно быть, был особо отстающим, или же мне просто не подворачивалась возможность. Но я думаю, что даже если бы у меня и было к тому желание, я бы все равно от этого удержался.
— А почему? — спросила мадемуазель Элоиза.
Вольф чуть призадумался.
— Послушайте, — сказал он. — Я боюсь потеряться во всем этом. Если вы не против, я хотел бы немного подумать.
Они терпеливо ждали. Мадемуазель Элоиза вытащила из сумки коробку зеленых пастилок, одну из которых предложила Аглае; та охотно ее приняла, Вольф отказался.
— Вот как, в общем и целом, — сказал Вольф, — развивались мои отношения с женщинами вплоть до той поры, когда я женился. Исходным импульсом для меня всегда было желание… без сомнения, мне не вспомнить первый раз, когда я влюбился… за этим слишком далеко ходить… мне было пять или шесть лет, и я уже не помню, кто она была… дама в вечернем платье, я увидел ее мельком на каком-то приеме у родителей.
Он рассмеялся.
— Я не объяснился с нею в тот вечер, — сказал он. — Как и в другие разы. И однако, желал я их не раз и не два… я был, думаю, прихотлив, но некоторые детали меня очаровывали. Голос, кожа, волосы… Женщина — это так красиво.
Мадемуазель Элоиза кашлянула, и мадемуазель Аглая тоже скромно потупилась.
— Ну а чаще и сильнее всего меня задевали груди, — сказал Вольф. — Что же до остального, мое… сексуальное пробуждение, назовем это так, произошло лишь годам к четырнадцати-пятнадцати. Несмотря на скабрезные разговорчики с лицейскими приятелями, познания мои оставались весьма расплывчатыми… я… вы знаете, сударыни, этот разговор меня смущает.
Элоиза подбодрила его жестом.
— Мы в самом деле можем понять все, — сказала она, — я вам повторяю.
— Мы были сиделками… — добавила Аглая.
— Ну ладно, положим, — сказал Вольф. — Мне особенно хотелось потереться о них, потрогать их грудь, бедра. Не столько их шелковы бородушки. Я мечтал об очень толстых женщинах, на которых возлежал бы, как на перине. Я мечтал о женщинах с очень упругим, даже твердым телом, о негритянках. О! я понимаю, что все мальчишки прошли через это. Но в моих воображаемых оргиях поцелуй играл более важную роль, чем, собственно говоря, сам акт… добавлю, что для поцелуев мне виделись весьма обширные области применения.
— Хорошо, хорошо, — быстро сказала Аглая, — этот пункт мы разобрали: вы любили женщин. В чем же это выразилось?
— Не так быстро, — возразил Вольф. — Чего только не было… чтобы меня затормозить…
— Чего, например? — сказала Элоиза.
— Сплошное безумие, — вздохнул Вольф. — Столько всяких глупостей… всяких истин… и предлогов. Сначала о последних. Образование, например. Я убеждал себя, что оно важнее.
— Вы и сейчас еще в это верите? — сказала Аглая.
— Нет, — ответил Вольф, — но я не строю иллюзий. Если бы я пренебрег образованием, я сожалел бы об этом точно так же, как сожалею сейчас, что уделял ему слишком много времени. Затем — гордыня.
— Гордыня? — переспросила Элоиза.
— Когда я вижу женщину, которая мне нравится, — сказал Вольф, — мне никогда не придет в голову сказать ей об этом. Ибо я считаю, что если я хочу ее, то, следовательно, кто-то другой наверняка должен был хотеть ее до меня… и я испытываю отвращение к замещению кого-то, кто, без сомнения, столь же ей любезен, как и я.
— В чем вы тут видите гордыню? — сказала Аглая. — Милый юноша, это всего-навсего скромность.
— Я понимаю, что он имеет в виду, — объяснила Элоиза. — Полноте, какой уж тут, в самом деле, любовный пыл, коли вы про себя считаете, что раз вам она приглянулась, то приглянулась и другим… это и есть возводить свое суждение в ранг всеобщего закона и выдавать своему вкусу патент на непогрешимость.
— Так я себе и говорил, — согласился Вольф, — и еще я думал, что мое суждение ничуть не хуже суждения кого-то другого.
— И находили в этом удовольствие, — сказала Элоиза.
— Именно об этом я вам и говорю, — ответил Вольф.
— Какой причудливый подход, — продолжала Элоиза. — Не проще ли было бы признаться открыто в том, что женщина вам понравилась, если бы такое случилось?
— Здесь мы касаемся третьего из моих поводов-предлогов к сдержанности, — сказал Вольф. — Если я встречаю женщину, которая меня прельщает, мой первый рефлекс действительно побуждает меня откровенно ей в этом признаться. Но, предположим, я говорю ей: «Не хотите ли заняться со мной любовью?» Часто ли она ответит мне столь же откровенно? Пусть бы она ответила: «Почему бы и нет?» или «Еще чего!» — и все было бы так просто, но они отвечают увертками… глупостями… или разыгрывают из себя недотрог… или смеются.
— Ну а если женщина спросит то же самое у мужчины, — возразила Аглая, — разве он будет честнее?
— Мужчина всегда соглашается, — сказал Вольф.
— Допустим, — сказала Элоиза, — только не путайте откровенность с грубостью… Ваш способ выражаться в этом случае немного бесцеремонен.
— Уверяю вас, — сказал Вольф, — что на тот же вопрос, выраженный с той же четкостью, но в более вежливых формах, чего, как вам кажется, ему не хватает, все равно никогда не бывает честного ответа.
— Надо быть рыцарем! — жеманно протянула Аглая.
— Послушайте, — сказал Вольф, — никогда я не заговаривал первым с незнакомкой — хотела она того или нет, — поскольку считаю, что у нее ровно столько же прав на выбор, как и у меня, это с одной стороны, и с другой — поскольку мне всегда претило ухаживать, следуя испытанному рецепту: разговоры о свете луны, таинственности ее взгляда и бездонности улыбки. Я же, что вы от меня хотите, я думал о ее грудях, о ее коже — или спрашивал себя, будет ли она, если ее раздеть, и в самом деле блондинкой. Что касается рыцарства… Если признаешь равенство мужчины и женщины, то достаточно вежливости, и нет никакого резона относиться к женщине вежливее, чем к мужчине. Нет, женщины не искренни.
— Ну как могли они остаться столь прямодушными в обществе, которое их притесняет? — сказала Элоиза.
— Вы безрассудны, — перещеголяла ее Аглая. — Вы хотите относиться к женщинам так, как следовало бы, если бы их не сформировали века рабства.
— Возможно, они подобны мужчинам, — сказал Вольф, — так я думал, когда хотел, чтобы они выбирали наравне со мной; но они привыкли, увы, к другим методам, и им никогда не избавиться от рабства, если они не начнут вести себя по-другому.
— Тому, кто в числе первых, всегда попадает по первое число, — нравоучительно сказала Аглая. — Вы лишний раз подтвердили это, пытаясь обходиться с ними так, как вы это делали, — вы были правы.
— Да, — сказал Вольф, — но пророки никогда не правы в своей правоте: доказательством этому то, что их всех похерили.
— Признайте, — сказала Элоиза, — что, несмотря на, быть может, и в самом деле существующую, но в любом случае вполне извинительную скрытность, все женщины, я повторяю, достаточно чистосердечны и искренни, чтобы дать понять, что вы им нравитесь, если это так.
— Это как же? — сказал Вольф.
— Своим взглядом, — томно сказала Элоиза.
Вольф сухо рассмеялся.
— Простите меня, — ответил он, — но в жизни я не смог прочесть ни одного взгляда.
Аглая бросила на него суровый взгляд.
— Скажите лучше, что не осмеливались, — презрительно откликнулась она. — Или боялись.
Вольф в смущении взглянул на нее. Старая дева вдруг вселила в него какое-то неясное беспокойство.
— Естественно, — с усилием сказал он. — К этому я и перехожу.
Он вздохнул.
— Чем я еще обязан своим родителям, — сказал он, — так это болезнебоязнью. Да, мой страх подцепить что-то мог сравниться только с моим же желанием переспать со всеми девицами, которые мне нравились. Конечно, это касается тех поводов-предлогов, о которых я вам говорил: желания не пренебрегать работой, боязни навязать себя, отвращения к ухаживанию унизительным для женщин, с которыми я хотел быть откровенным, способом, — я себя усыплял и ослеплял, но на дне всего этого таился глубокий страх, наследие легенд, которыми меня напичкали под прикрытием широты взглядов, сообщая мне с самого отрочества, чем я рискую.
— Из этого следует? — сказала Элоиза.
— Из этого следует, что вопреки своим желаниям я оставался целомудрен, — сказал Вольф, — что в глубине, как и в семь лет, мое слабое тело было довольно запретом, к которому оно приспособилось и против которого мой дух вроде бы боролся.
— Вы во всем были одним и тем же, — сказала Аглая.
— В своей основе, — сказал Вольф, — физические тела вместе с идентичными рефлексами и потребностями почти подобны — к ним добавляется сумма представлений, обусловленных средой и более или менее согласующихся с оными потребностями и рефлексами. Можно, конечно же, попытаться изменить эти приобретенные представления. Подчас это удается, но с определенного возраста и моральный скелет тоже утрачивает свою гибкость.
— Ну-ну, — сказала Элоиза, — вы наконец становитесь серьезным. Расскажите нам о своей первой страсти…
— Что за дурацкий вопрос, — заметил Вольф. — Поймите, в этих условиях я при всем желании не мог испытать страсти. Взаимодействие всех моих запретов и ложных идей привело меня сначала к более или менее сознательному отбору подходящих для флирта объектов среди «подобающей» среды — условия образования которой более или менее соответствовали моим, — таким образом, я почти наверняка попадал на здоровую, может быть даже невинную девушку, так что я вполне мог убедить себя в возможности жениться на ней в случае глупости… все та же потребность в безопасности, внушенная моими родителями: лишний свитер не помешает. Видите ли, для того чтобы вспыхнула страсть, то есть произошла взрывная реакция, нужно, чтобы соединение было грубым, чтобы одно из тел было чертовски жадным до того, чего ему не хватает и чем другое обладает в избытке.
— Милый юноша, — сказала, улыбаясь, Аглая, — я преподавала химию и хочу вам заметить, что бывают цепные реакции, которые, протекая очень неприметно, питают сами себя и закончиться могут весьма бурно.
— Мои принципы складывались в весомую систему ингибиторов, — сказал Вольф, улыбаясь в свою очередь. — В таких случаях не возникают и цепные реакции.
— Так, значит, никаких страстей? — сказала заметно разочарованная Элоиза.
— Я встречал женщин, — сказал Вольф, — к которым мог бы испытать страсть; до моей женитьбы срабатывал рефлекс боязни. Ну а после женитьбы… это было чистой воды слабоволие… у меня стало одним поводом больше… еще и боязнь причинить боль. Красиво, не правда ли?.. Настоящая жертва. Кому? Ради чего? Кому на пользу? Никому. На самом деле это была не жертва, просто самое легкое решение.
— Правда, — сказала Аглая. — Ну а теперь расскажите о своей жене.
— О! Послушайте, — сказал Вольф, — после всего мною сказанного очень легко определить обстоятельства моей женитьбы и ее характеристики…
— Легко-то легко, — сказала Аглая, — но нам бы хотелось, чтобы вы сами это сделали. Мы же ведь здесь из-за вас.
— Хорошо, — сказал Вольф. — Причины? Я женился, потому что физически нуждался в женщине; потому что мое отвращение ко лжи и ухаживаниям вынуждало меня жениться достаточно молодым, чтобы нравиться физически; потому что я нашел такую девушку, среда, мнения и характеристики которой были для меня приемлемы — и которую думал, что люблю. Я женился, почти не зная женщин, — и каков результат? Никакой страсти, медленная инициация слишком целомудренной женщины, утомление с моей стороны… в тот момент, когда она начала наконец проявлять заинтересованность, я был уже слишком утомлен, чтобы сделать ее счастливой, слишком устал от ожидания бурных эмоций, на которые надеялся наперекор любой логике. Она была красива. Я ее очень любил, я хотел ей добра. Этого оказалось недостаточно. Все, я не скажу больше ни слова.