Особенно мучительным для меня было сознание того факта, что все командные инстанции и штабы окруженной группировки, в сущности, имели лишь одну задачу – обеспечить героическую позу во время массовой бойни и эффектное завершение трагедии.

Бесславный конец

   Первого февраля нам стало известно, что главнокомандующий 6-й армией Паулюс вместе со своим штабом и двумя южными группировками немецких войск в «котле» капитулировал и сдался в плен. В последний момент он получил звание генерал-фельдмаршала. Это повышение в час окончательной катастрофы содержало в себе нечто гротескное и явилось одновременно благодарностью свыше и прощанием. Однако того примера героизма, которого ожидали от него в гитлеровской ставке, злополучный фельдмаршал так и не дал.
   Сообщения немецких газет и радио в унисон с речью Геринга позднее пытались создать впечатление, будто фельдмаршал в тот момент, когда в его убежище ворвались русские, собственноручно сжигал секретные документы, а генералы якобы до последнего момента лежали у пулеметов и продолжали отстреливаться, но были скручены навалившимися на них врагами. Соответствующие картинки старались показать немецкому народу и иллюстрированные журналы, публиковавшие с этой целью фальсифицированные фотографии. Однако в действительности дело обстояло иначе. Мы подсчитали, что из южного и центрального участков «котла» в плен вместе со своими штабами сдалось более 15 генералов. Вскоре московское радио сообщило более точные цифры и назвало имена. О том, что многие из этих генералов и старших офицеров направились в плен даже с тщательно упакованными большими чемоданами, я узнал лишь позднее.
   Переводчик фельдмаршала, прибалтийский зондер-фюрер в чине капитана, рассказывал мне подробности о том, как протекала капитуляция армейского штаба. Капитуляция состоялась после предварительного установления контакта с передовыми советскими частями в подвале универмага на Красной Площади{47*}. Впавший в прострацию главнокомандующий полностью уступил инициативу начальнику своего штаба. И генерал Шмидт, который до последнего момента считался душой сопротивления, теперь предпринял все, чтобы избежать продолжения боевых действий на собственном командном пункте и без осложнений осуществить строго запрещавшуюся до этого капитуляцию. Разговор был недолгим, и никто ничего не подписывал. Там просто прекратили сопротивление и сдались победителю, не беспокоясь о дальнейшей судьбе еще остававшихся боевых групп. Фельдмаршал под конец выразил пожелание, чтобы русские рассматривали его как частное лицо{48*}. Тем самым он отрекся от официальной роли, которую он до этого играл в военно-политических интересах верховного военного руководства, и, будучи внутренне сломлен, отказался от своего полководческого жезла. Он был увезен в закрытой автомашине, и ему не пришлось больше видеть вопиющую к небу принесенную в жертву армию.
   Уже за несколько дней до этого командование 6-й армии практически прекратило руководить войсками. Один из последних дошедших до нас приказов гласил, что необходимо бороться за каждую пядь земли и оборонять командные пункты. Теперь, стало быть, там, на южном участке «котла», вопреки воле Гитлера и всем, ранее изданным, приказам борьба была прекращена, тогда как на нашем участке продолжалось бессмысленное кровопролитие.
   Известие об этой капитуляции пробудило во мне прежние тайные опасения, сомнения и страхи, которые за последние недели неотступно мучили меня. В глубине души я все больше восставал против некоторых царивших в армии представлений о долге повиновения, о чести и дисциплине, которые до самого последнего времени находили свое проявление в действиях командования нашей армии. Чувство возмущения и болезненное сознание того, что я своими личными действиями не могу ничем изменить положение, стали для меня теперь почти невыносимыми. Был ли это всего-навсего восставший инстинкт самосохранения моей эгоистической личности? Или то была попросту измена солдатскому долгу с моей стороны, малодушие и трусость в тот момент, когда дело приняло дьявольски серьезный оборот? И вот теперь во мне снова ожили терзающие чувства и мысли, под влиянием которых я в начале войны спрашивал себя: для чего и для кого ты должен принести эту жертву? Аналогичный вопрос, в сущности, никогда не покидавший меня, вновь возник передо мной во весь свой исполинский рост, во имя чего сражалась вся армия. Дрались ли мы здесь, в Сталинграде, как и всюду, решая благородную, возвышенную, священную задачу, добиваясь нравственно оправданной цели, ради достижения которой нужно было проявить самоотверженность и пожертвовать собственной жизнью? Могли ли солдатская честь и долг повиновения требовать от нас как нечто само собой разумеющееся такого сверхчеловеческого упорства при отстаивании проигранного дела, обрекая армию на невыразимые страдания и жестокую смерть? Действительно ли эта безмерная жертва могла иметь решающее для исхода войны значение, и могла ли она принести пользу Германии и нашему народу? Не представляла ли она собой заведомо чересчур высокую цену за осуществление тех оперативных замыслов, которые преследовало верховное руководство? Давно назревавшие во мне опасения превратились в ужасающую уверенность; то, что происходило здесь, в Сталинграде, было трагически бессмысленным жертвоприношением и трудно вообразимым предательством по отношению к храбрым, самоотверженным солдатам. Те, кто нес ответственность за эту катастрофу, самым постыдным образом злоупотребили нашим доверием. Мы были обмануты, введены в заблуждение и обречены на бесславную гибель. Солдаты умирали во всем разуверившиеся, чувствуя, что их предали. В моем сердце росло мучительное сознание бесцельности и бессмысленности всего того, что происходило вокруг. Передо мной раскрылась роковая бессмысленность вообще любой войны. Отчетливее, чем когда бы то ни было, я представил себе бездну горя и слез, выпавших также и на долю других народов и других стран Европы, которым немецкий солдат и немецкое оружие принесли бесконечные несчастья. Не мы ли, недавние победители, слишком легко закрывали глаза и сердца, забывая, что везде и всегда речь идет о живых людях, об их достоянии и об их человеческом счастье? Пожалуй, лишь немногие из нас думали о том, что страдания и смерть, порожденные нашим печальным военным ремеслом, однажды настигнут и нас самих. Мы несли свою тотальную войну во все уголки Европы, пагубным образом вторгаясь в судьбу других народов. При этом мы слишком мало интересовались причинами, необходимостью и правомерностью того, что происходило, и мало думали о неизмеримости взятой нами на себя тем самым политической ответственности. Мы сеяли горе и смерть, и сейчас они безжалостно повернулись против нас самих. Степь у Дона и Волги впитала в себя потоки драгоценной человеческой крови. Здесь нашли свою могилу сотни тысяч людей: немцы, румыны, итальянцы, русские и представители других советских народов Русские тоже, безусловно, принесли чудовищно высокие кровавые жертвы в этой жестокой сталинградской битве. Но они, защищая свою родину от чужеземных захватчиков, знали, за что они отдавали свои жизни. Особенного сострадания заслуживали несколько тысяч пленных красноармейцев, которые, находясь за колючей проволокой в лагере Воропоново и испытывая голод и лишения, вынуждены были погибать вместе с нами. Тяжелые мысли, которые неотступно преследовали и терзали меня, привели меня к пониманию, насколько же притупились наши чувства, если мы могли примириться с повсеместным безграничным пренебрежением к человеческому достоинству и человеческой жизни и насилием над ними. Но одновременно во мне росли ужас и отвращение перед этим чудовищным Молохом, перед войной, которая с самого начала находилась в непреодолимом противоречии со всеми нашими нравственными и религиозными устоями.
   К неописуемым физическим страданиям в дни, предшествовавшие гибели нашей 6-й армии, прибавилась, таким образом, еще и глубокая душевная боль, которая терзала сердца беспомощных, обреченных на гибель людей, а также острые душевные конфликты, порожденные голосом совести, и не только в том, что касалось долга повиновения. Повсюду, где я бывал и куда ни бросал взор, я видел одну и ту же картину. И то, что я узнал об этом потом, еще больше укрепило создавшееся у меня впечатление. Те, кто отчетливо не представлял себе истоков и причин катастрофы, догадывались о них в своем мрачном отчаянии. Теперь уже многие офицеры и командиры возмущались исходившими из ставки «фюрера» и спускавшимися командованием армией дальше безумными приказами. Тем самым они отрекались от давно выхолощенных понятий о воинской чести и дисциплине, за которые руководство армии цеплялось до самого конца. В беспрекословном повиновении, которое роковым образом поддерживалось здесь, в Сталинграде, они стали усматривать не проявление солдатского духа, а лишь безответственность. Столь необычные бедственные условия, в которых мы находились, в конце концов, не могли быть поняты в удаленной от нас на две тысячи километров ставке Гитлера, хотя она, во всяком случае до 20 января, получала регулярную информацию от одного специально прикомандированного к окруженной группировке офицера генерального штаба. В такой обстановке принцип чисто солдатского повиновения неминуемо таил в себе опасность того, что при принятии ответственных решений не будут иметь никакого веса личные взгляды и представления о нравственности, а возможно и совесть. Во всяком случае, при этом совершенно оттеснялось чувство человеческого долга.
   Приказ сопротивляться до последнего человека и до последнего патрона так никогда и не был отменен. Официально до конца возбранялось предоставлять свободу действий отдельным военнослужащим или целым группам, и попытки прорыва в одиночку расценивались как дезертирство. С политико-моральной стороны, однако, было примечательно, что вопреки приказам свыше мысль о возможности действий на собственный страх и риск получала все большее распространение. Нам было известно, что повсюду, вплоть до штаба армии, со всей серьезностью вынашивались и подготавливались планы прорыва. В последнее время то здесь, то там начали предприниматься даже попытки осуществить эти планы, что было уже открытым неповиновением. В противовес имевшимся приказам укреплялась точка зрения, что при полной безнадежности положения вполне допустимо предпринять попытку прорыва через вражеский фронт. По мере приближения конца свобода решения и действий стала рассматриваться во многих штабах и частях как нечто само собой разумеющееся. Некоторые группы поспешно упаковывали свои походные ранцы или рюкзаки и кидались в безумные авантюры, которые могли кончиться лишь их неизбежной гибелью.
   Поскольку не было централизованных приказов, многие сохранившие чувство ответственности командиры подразделений в последнее время действовали по собственному усмотрению с тем, чтобы положить конец бессмысленному кровопролитию. На окраинах Сталинграда – сперва на южной – мелкие и более крупные группы самостоятельно попросту прекращали сопротивление и капитулировали. Нашлась даже одна целая дивизия – конечно, к тому времени растаявшая до жалкой маленькой кучки, – которая с генералом во главе в полном боевом порядке сдалась в плен. На других участках в царившем хаосе одни капитулировали, а другие продолжали стрелять.
   Многие отчаявшиеся солдаты и офицеры 6-й армии в последнее время искали выхода в самоубийстве или в добровольной смерти под пулями. Мы слышали о двух генералах, чьи действия потрясли нас. Один из них, командир дивизии из Дрездена, застрелился после того, как распрощался с сыном, молодым лейтенантом. Другой, командир дивизии из Нижней Саксонии, которая имела в качестве эмблемы четырехлепестковый клеверный лист и поэтому считалась «везучей», вышел с винтовкой в руках на переднюю линию и погиб, потому что не хотел пережить гибель своей части.
   В подразделениях бытовали и распространялись самые противоречивые воззрения по поводу того, что допустимо и что нет. Одни говорили, что самоубийство – это такое же нарушение солдатского долга, как и капитуляция или сдача в плен. Другие же утверждали, что после такой храброй борьбы и в том безнадежном положении, в котором мы оказались не по своей вине, поступать так отнюдь не возбраняется.
   Одни продолжали сражаться, судорожно стараясь выполнить свой солдатский долг, беспощадно поддерживая повиновение и дисциплину, другие же в отчаянии кончали самоубийством, бунтовали, капитулировали, и немцы стреляли в немцев, которые хотели сдаться в плен. Но большинство же действовало в состоянии тупого фатализма или же вообще бездействовало, покорно страдая и умирая. Подлинный солдатский дух с его добродетелями давно уже был искажен до неузнаваемости. Мужество и героизм стали, вообще говоря, лишь жестом отчаяния. До самого последнего момента сказывалось отсутствие избавительного решения, которое по приказу сверху достойным образом положило бы конец этому невыносимому положению.
   Капитулировав ранним утром 31 января, наш главнокомандующий еще задолго до этого выпустил из своих рук руководство событиями. Борьба была прекращена только для него, его штаба и ближайшей свиты. Не издав последнего приказа по армии, не сказав ни единого слова прощания или благодарности своим войскам, которые с нечеловеческим упорством прошли сквозь все бои и лишения, новоиспеченный фельдмаршал сошел со сцены и отправился в плен. Бесславный конец!
   К счастью, нам тогда не довелось узнать о радиограмме, которую наш главнокомандующий от имени 6-й армии незадолго до конца послал лично в адрес Гитлера в связи с 10-й годовщиной прихода к власти национал-социалистского режима. Эта поздравительная телеграмма, в которой говорилось «о развевающемся над Сталинградом знамени со свастикой» и о том, что отказ капитулировать явится примером для соотечественников на родине и для грядущих поколений, видимо, была предназначена для того, чтобы дать в руки политического и военного руководства материал для пропаганды и для создания мифов. Если бы мы услышали о телеграмме, то мы в кругу наших товарищей не поняли бы этого судорожного жеста, вероятно, порожденного полным отчаянием. Больше того, мы с негодованием отвергли бы такой шаг. И сколько других солдат 6-й армии были бы солидарны с нами в этих чувствах!
   Когда и при каких обстоятельствах мы закончим путь? Таков был робкий вопрос, который беспокоил нас, находившихся на северном участке «котла». И мы мучительно искали ответ. Почему фельдмаршал не капитулировал вместе со своей армией и почему он не захотел путем организованной сдачи в плен положить конец бессмысленному сопротивлению? Ведь, очевидно, была все-таки возможность своевременно подготовить соответствующие меры. И почему он под конец не отменил, по крайней мере, приказы сражаться до последнего патрона и не предоставил свободу действия другим, когда он сам со своим штабом вышел из войны? Теперь русские бросят против нас свои освободившиеся силы и, очевидно, постараются выместить на нас свою ярость, вызванную нашим сопротивлением. Мы чувствовали себя одинокими и отчаявшимися, покинутыми родиной и собственной армией, на пороге между жизнью и смертью. Так мы в тупом ожидании с трепетом старались заглянуть в будущее.

Взгляд в бездну

   В мучительном бездействии и отчаянии, сбившись в тесную кучу под сводами подвала, мы ожидали конца. В любой момент еще до прихода победителей нас мог прикончить какой-нибудь снаряд или авиационная бомба. Русские сразу же после ликвидации южной части «котла» перегруппировали свою артиллерию и со свирепой решимостью открыли убийственный огонь по северной окраине Сталинграда, где мы находились. Последние гнезда сопротивления, оборонявшиеся остатками примерно шести разгромленных дивизий и присоединившихся к ним разрозненных групп из других частей, которые были брошены на произвол судьбы капитулировавшим командованием армии, должны были теперь принять на себя всю силу ударов вражеской авиации, артиллерии и минометов. Вокруг непрерывно гремели взрывы, от которых сотрясались своды нашего убежища, и густые тучи песка и пыли то и дело сыпались на людей, пребывавших в смертельном страхе. Время тянулось невыносимо медленно. Казалось, оно остановилось или, еще вернее, медленно погружается в бездонное море страданий.
   Не только страх перед близящимся концом, не только терзавшие меня голод и боль в обмороженных конечностях были причиной того, что последние бесконечно долгие часы в «котле» превратились для меня в адскую муку. При всем физическом изнеможении я находился в состоянии нервной взвинченности, которая, обострив мои чувства, помогла мне заглянуть в пропасть нескончаемых бедствий, во всю ужасающую глубину нашего грехопадения. Близость смерти сорвала с моих глаз последнюю повязку, и внезапно я с поражающей ясностью осмыслил разрозненные многолетние наблюдения, впечатления, мучительные размышления и восприятия. Теперь, на грани между жизнью и смертью, война, принявшая для нас самый ужасный оборот, предстала передо мной в роли неумолимого разоблачителя всего, что происходило вокруг. Противонравственная сторона войны и бессмысленность ее, как, впрочем, и всего нашего рокового заблуждения вообще, которое логически привело нас в этот ад, со всей отчетливостью стала ясна мне. И я чувствовал себя участником разыгрывавшегося вокруг шабаша ведьм, в котором был повинен и я. Сознание этой вины свинцовым грузом висело на мне, отягощая мое сердце и совесть.
   Чудовищные картины гибели, не дававшие мне покоя ни днем, ни ночью, проходили перед моим мысленным взором, образуя бесконечную кровавую мясорубку. Картины далекого прошлого и переживания, которые внезапно ожили в моей памяти, предстали передо мной как логически связанные между собой звенья одной и той же роковой цепи. В том, что уже раньше пробуждало во мне недобрые предчувствия и опасения и что с давних пор постоянно беспокоило меня, я теперь внезапно узрел предостерегающие проявления того главного зла, которое раньше едва ли казалось возможным в таких пагубных масштабах. Речь Геринга от 30 января с ее гипертрофированным пафосом героизма, насквозь пропитанная ложью, громкими фразами и внутренней пустотой, способствовала моему окончательному отрезвлению, и с моих глаз как бы спала пелена. События вплоть до нашей трагедии на Волге, как бы озаренные внезапной вспышкой молнии, предстали передо мной в своей взаимосвязи, и за каждой из таких речей стал вырисовываться отвратительный мирок лжи, ненависти, насилия и несправедливости, мирок, где царила бесчеловечность, мирок, слугой которого в своем заблуждении и слабости был как солдат и я. И в этой чудовищной битве я должен был принять на себя свою долю искупления. Мы сеяли ветер, теперь нам приходилось пожинать бурю.
   Мне живо припомнились мучительные сомнения, которые обуревали меня, когда я в первые дни сентября 1939 года вопреки желанию был призван в армию. Тогда во мне не было и искры энтузиазма, как и веры в безусловную правоту и победу нашего дела. А сколько неразрешимых противоречий между внутренними убеждениями и долгом я испытывал в ходе войны даже на порученном мне скромном участке. Мне припомнился поход во Францию и роковая пиррова победа. Многие офицеры и солдаты вместе с миллионами немцев в Германии, опьяненные успехом победы, чувствовали себя в зените могущества. Мне попала в руки только что вышедшая книга Раушнинга о его беседах с Гитлером, где содержались разоблачения чудовищных внешнеполитических целей нацистов Бредовые нацистские идеи установления «нового порядка» в Европе произвели на меня прямо-таки потрясающее впечатление, тем более что некоторое время спустя, заглянув за кулисы оккупационной политики на Западе, я с ужасом констатировал, что те намерения и планы, о которых предостерегал Раушнинг, начали шаг за шагом осуществляться.
   Это впечатление еще больше укрепилось во мне в результате того, что я увидел на Востоке. И я еще раз вспомнил жуткое ощущение подавленности и недобрые предчувствия, которые испытывали мы в ту тревожную июньскую ночь, когда опасный авантюризм и злой рок толкнули нас на гибель в глубину бесконечных российских пространств. Не свидетельствовали ли именно эта «превентивная война» против России и растоптанный договор, в какой опасной степени немецкое руководство попросту отметает глубоко укоренившиеся традиционные представления о праве и гуманности, которые с незапамятных времен заставили держаться в определенных рамках при осуществлении политики и в ходе войны? Как взбудоражили нас тогда, в начале войны, два бесчеловечных приказа, представлявших собой открытое поругание международного права и традиций подлинного добропорядочного немецкого солдатского духа вообще! Речь шла о том антинравственном приказе – о комиссарах, который требовал физического уничтожения носителей большевистского мировоззрения в Красной Армии, и о том приказе в связи с планом «Барбаросса», который регламентировал военно-полевую подсудность и на основании которого отменялось уголовное преследование немецких военнослужащих за совершенные преступления против гражданского населения в восточных областях. И если даже эти приказы были лишь приняты к сведению нашими фронтовыми штабами и там, где это было возможно, их обходили{49*}, то не было ли уже достаточной провинностью молчаливо принимать и терпеть эти приказы, как и кое-что другое? А что происходило в тылу сражавшихся частей? До нас доходили кое-какие недобрые слухи, и мы сами наблюдали безобразные сцены. Я слышал о жестоких карательных мероприятиях, жертвами которых наряду с виновными были и невинные, а во время поездки через оккупированную территорию я однажды видел в Минске десятки виселиц, сцены позорной бесчеловечности! Не должно ли было все это безмерное зло рано или поздно отметить нам?
   Тот факт, что недобрые проявления внутри вермахта и в действиях его представителей приняли столь широкий размах, показывал, до какой степени были нейтрализованы те силы и разрушены нравственные устои, которые когда-то обеспечивали добропорядочность и внутреннюю дисциплину подлинного немецкого солдатского духа. Жили ли еще в массе высших офицеров те благородные качества, которые раньше характеризовали старый генеральный штаб с его великими традициями, шедшими от Клаузевица к Мольтке и до Шлиффена и Бекка: консервативно-христианские воззрения, глубоко укоренившаяся этика и широкая эрудиция, выходящая за рамки профессиональных знаний и навыков. Многочисленные встречи позволили мне именно в штабах многое наблюдать в этой связи. Конечно, многих офицеров я считал образцовыми, достойными уважения солдатами и людьми. То были, как правило, представители старой школы{50*}. К их числу принадлежал и наш последний начальник штаба, об уходе которого мы так жалели. Незадолго до окружения 6-й армии он был отозван, его назначили командиром дивизии и произвели в генералы. После ранения его на самолете вывезли из «котла».
   Молодое поколение вермахта сплошь и рядом было иным. Здесь сказывались опасные последствия слишком быстро происшедшего, неестественного роста нацистского вермахта, как и влияние политического и идеологического воспитания. Мне довелось работать вместе со многими кандидатами на службу в генеральном штабе, большей частью молодыми капитанами, которые проходили практику и теоретическую подготовку при нашем отделе. В физическом и умственном отношении это были хорошо подобранные люди: прекрасные товарищи, храбрые офицеры, полные инициативы и самоотверженности. Однако подлинно глубокой образованности, твердых моральных устоев и человеческой зрелости этим довольно несложным натурам нередко недоставало. Не раз я наблюдал большие пробелы в их элементарных географически исторических познаниях. Гнездившиеся в их головах представления, особенно о мире за пределами Германии, в частности о нашем противнике, были в ряде случаев ужасающе наивными. Лишенные здорового политического инстинкта и воспитанные в духе беспрекословного солдатского повиновения, самоуверенные, слепо полагающиеся на свое прилежание и успехи в продвижении по ступенькам военной иерархии, они часто предавались легкомысленному оптимизму. Но такой оптимизм, которым было заражено большинство разведывательных отделов, занимавшихся изучением обстановки в лагере противника, не мог не привести к роковым последствиям.
   Повсюду – и не в последнюю очередь в самых высших инстанциях и среди высоких чинов – я наблюдал те же картины: изъяны в характерах людей – мелочность и слабость, честолюбие и дешевое тщеславие. Не случайно до последнего момента катастрофы и даже вплоть до плена, в тот период, когда повсюду был ад, вопросы продвижения по службе и получения наград играли такую большую, непостижимую для меня роль.