Страница:
- Не могу! - раздельно произнес редактор. - Не в моей власти!
- Можно взглянуть? - спросил Поливанов привстав.
- Пожалуйста. Вашу статью запросили наверх. И вернули ее вот с этой резолюцией.
В левом углу стояло: "Мелкотемье. Газета не райжилотдел. Печатать не надо".
- Хорошо, - сказал Поливанов. - Не настаиваю. Равнодушная милиция, трусливый райисполком, закрывающий глаза на беззаконие, - ладно, мелкотемье. Ладно. И редакция не жилотдел. Но как быть с сутью дела? Как водворить Гореванову в ее комнату?
И снова услышал:
- Не могу.
Он уловил в этом раздельном "не могу" то же бессильное бешенство, которое душило его самого.
- Я не хуже вас понимаю: мир не станет лучше от того, что мы сделаем вид, будто все в порядке. Но я не могу.
Ответить на это было нечего.
- Возьму на память? - он кивнул на статью.
- Пожалуйста. И зайдите к Савицкому, он ждет вас. Поливанов шел по длинному редакционному коридору
Мимо стрекочущего машинного бюро, мимо отдела иллюстраций, где начинал свою работу в редакции.
- Вас ищет Савицкий, - кинула ему на ходу Марина и прошла не останавливаясь.
Зачем Савицкий зовет его? Хочет сообщить, что время сложное и даже вне штата оставаться Поливанову в газете нельзя? Да, легкий хлеб у вас, товарищ журналист!
- Поливанов, - сказал Савицкий, - вы, кажется, собирались в командировку? Так вот, моя нижайшая просьба: подальше. Не в Киев, а куда-нибудь подальше. Месяца натри. И поскорее. Чтоб завтра и духу вашего здесь не было.
- К чему такая спешка?
- Состарили вы меня, Митя. Как вы мне надоели, знал бы кто. Уезжайте, говорят вам.
- Вы любите слепое повиновение?
- Не мое, - грубо ответил Савицкий.
- Не выйдет. Не побегу. Я не заяц.
- Я не шучу. Зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете меня?
- Я никуда не поеду. И в Киев не поеду.
...Он шел домой и думал со злостью: "Почему ее нет? Почему я один? Почему она где-то у черта на рогах, когда мне плохо?"
Ночь в Москве совсем другая. И утро другое, чем в деревне. Далекий свист ночной милиции, звон запоздавшего троллейбуса. Прошуршит под окнами заблудившаяся машина. И тишина. А утром шаркает метлой дворник. Прогремит трамвай: начал свой рабочий день, свой длинный путь. Раньше ходил по бульварному кольцу, теперь загнали его на окраину. А он знай звенит: мое дело маленькое, вот передо мною рельсы, и я громыхаю по ним и развожу людей на работу. Вон те сойдут у кладбища: в руках металлические венки, украшенные мертвыми восковыми розами.
"О чем это я? - думает Саша. - Почему мне припомнился двадцать третий трамвай? Потому что с его звона начиналось мое московское утро?"
Заскрипела половица, встает Варя. Вот она загремела чугунами. Залаял Жук, рвется с цепи, заслышав пешехода. Тикают ходики...
Барина изба на одном краю села, медпункт - на другом. Село длинное, и прежде эта прямая длинная дорога казалась Саше долгой. Но сейчас, когда она знает здесь каждую избу, эта дорога будто сократилась втрое. Саша уже издали видит мостик через узкую речку, а там поле и одинокий домик, в котором ютится медпункт.
Пациенты уже ждут: Петро Евсеенко и шестилетняя Малаша Рублева.
- Что у вас, дядя Петро? - спрашивает Саша и моет руки под краном.
- Нос распирав, дыхнуть не могу. И в грудях болить. Ноги подкосило. И знобить. И в горле царапав. Уж я перемогався, перемогався...
Закашлявшись, он умолкает. Саша выслушивает его, осматривает горло.
- Вам надо лечь, слышите, дядя Петро? И вот вам порошки. Примите сейчас, потом в обед и перед сном. Поняли? Повторите, чтоб не забыть.
- Сейчас, в обед и перед сном.
- И лежать! Завтра я к вам сама зайду.
У Малаши руки и ноги в нарывах. Она кротко молчит, пока Саша мажет их зеленкой. Терпеливая, тихая девочка, и вечно с ней какая-нибудь беда. С месяц назад она смотрела, как братишка строгает палочку. А он строгал, строгал и нечаянно полоснул Малаше по мизинцу: отрубил. Сейчас Малаша что-то крепко стиснула в руке без маленького пальца.
- Покажи, - сказала Саша.
Девочка разжала кулак, на ладони лежал зуб.
- Сегодня утром выпал, - говорит она шепотом.
У тети Домны Петрученковой ничего не болит. Она приходит к Саше порассказать, поговорить о том о сем. Для порядка она придумывает себе какую-нибудь хворь, но на самом деле здорова: сухонькая старушка с живыми бойкими глазками, зорко глядящими из-под низко повязанного платка.
- Константиновна, а что я тебе скажу! Приехала я к сыну Сергею в Москву. А сын говорит: "Спасибо, что приехала. Пойдем, покажу тебе метро". А мне под землю идти без интереса. На кой шут мне под землю? Ну, иду, гляжу большой дом. Рынок, думаю. Нет, нигде не торгуют. Ну, я и вошла. А оно и есть - метро. Лестница як понесе, понесе. А бабка передо мной в длинной юбке - стоит, трясется, а как подъехали к низу, ее юбку как защемит! А дед, что с ней, не растерялся, схватил нож и как хряснет по юбке - отрезал. И пошли дальше как ни в чем не бывало. Я догнала: "Вы, часом, не с Белоруссии?" А они: "С Украины. А чого?" - "Ничего". А сама думаю: старые, а не растерялись, и я не буду теряться. И пошла себе дале.
Тетя Домна смотрит победно. Рассказы о том, как она навещала сына в Москве, у нее самые любимые.
Саша выглядывает в сени, там только один человек: почтарь Новохатний. Этот не рассказывает. Этот спрашивает. Ему все надо знать. Зачем Саша бросила Москву и приехала в Ручьевку? Замужем ли она? Развелась, что ли?
Он любопытен, как женщина. Отдавая Саше письма, он непременно спросит: "От кого? Какие в Москве новости?" А Саша уверена: он не хуже ее самой знает, о чем ей пишут. Письма, приходящие на ее имя, чересчур тщательно заклеены, никто в ее семье так не заклеивает конвертов.
- Что у вас болит, Павел Трофимович? - спрашивает Саша.
Новохатний садится, говорит задумчиво:
- Не можно ни пить, ни есть, очи ни на что не глядят. - И, не дожидаясь Сашиного ответа, добавляет:
- Какие в газетах факты и по радио передают насчет вашего брата медработника. Так прямо и сказано: изверги.
- Давайте посмотрю вас, - говорит Саша. - Отчего у вас очи ни на что не глядят. Ложитесь на лавку.
Новохатний не ложится. Он спрашивает:
- Как же такое, народ губили? А?
- Суд разберется, - отвечает Саша.
- Расстреливать их надо, палачей таких.
- Суд разберется, - снова говорит Саша. - Вы лучше скажите, Павел Трофимович, почему у вас очи ни на что не глядят?
- А вы боитесь правду сказать, Александра Константиновна. Я ведь вижу: не верите, что эти медработники людей убивали, а?
- Так как, будем лечиться, Павел Трофимович, или у вас уже ничего не болит?
- А еще вам письмо - видно, от деток, - говорит Новохатний и вынимает из кармана конверт, надписанный крупным Катиным почерком.
...Если бы Сергей Антонович был дома, по избам сегодня пошел бы он. Но его нет. И, окончив прием на медпункте, Саша идет "по вызовам". Март, еще холодно. И ветер ледяной. Саша идет по улице, глядя себе под ноги. Да, тихий день... Тихое село... Новохатнему не так надо было отвечать. Но Саша решила никогда не жалеть о том, что уже сделано. Нет ничего бесплоднее такого раскаяния - зачем сказала да зачем сделала. Темно, так темно, что, видно, скоро уже рассвет. Ба, кто это у тех ворот колет дрова?
- Дядя Петро, вы что это? Я же вам сказала: надо лежать! Говорили: знобит, дышать не могу, а сами...
- Отпустило трохи, я и вышел. Нет дров печку топить, жинка ругается.
Дядя Петро стоит перед ней в овчинной безрукавке, штаны заправлены в дырявые валенки. Он сейчас уйдет в хату, но только Саша скроется из виду, как снова выйдет и доколет дрова. Его не усторожишь. Тут почти все такие: тихие и упорные. Слушают, соглашаются, а делают по-своему.
...Бабушка Сергеичева лежит на кровати и смотрит на Сашу с мольбой и надеждой. Горница чистая. На стене ковер: замок с башнями, диковинные деревья, очень голубое небо и очень белые облака. У замка стоит женщина в пышной одежде, с цветком в руках.
- Донька, донька, ну скажи ты мне, что у меня за хвороба?
Как хорошо, что ей не надо отвечать. Она хочет услышать слово утешения, но боится не поверить в него и поэтому, не ожидая ответа, стонет:
- Ноги ные, шея ные. Пойду корову доить, а мои руки не берут. А доктор в больнице казав: "Рак у тебя. Или здесь помрешь, или дома". Донечка, лучше скажи мне все как есть. Ооо!
Саша сидит рядом тихо, похлопывая ее по плечу, и старуха, убаюканная, засыпает. Высохшее лицо ненадолго застывает в покое, тревожный, мечущийся взгляд пригашен опущенными веками, обтянутый лоб отсвечивает желтизной.
Теперь надо зайти к Коваленковым, там живет Лешин тезка. Мальчишка родился в тот день, когда уходили немцы. И его назвали именем бойца, который первый вошел в избу напиться воды. Это был танкист, и звали его Алексей.
Лешиному тезке уже девять. Сейчас он лежит в жару, губы у него запеклись.
- Ноги судорога бере, - говорит он, - и мурашки по телу полозиют.
Саша ставит ему горчичники, укрывает потеплее.
- Дует у вас из всех щелей, - говорит она, проводя ладонью по стенам, по раме крохотного оконца.
- Константиновна, да ты что! - говорит Лешина мать. - Я себя от счастья не помню - в избе живем! Ведь в ямах жили, а пришли домой, глядим, ни колочка не оставил. Голая земля, все пожег. В избе оно лучше, чем в яме, Ой, только бы не война!
О войне тут говорят так, будто она была вчера. Каждое третье слово война...
В оконце глядит фиолетовое небо, уже сумерки. Саша велит почаще поить Лешу:
- Есть у вас кусок сахару добавить в воду?
- Золовка из Минска полкило прислала. Мы - богатые.
- И мне сладенькой водички, - откликается с печки Лиза. Ей четыре года. Она сидит на печке и глядит оттуда, не желает спускаться вниз. Однажды Саша делала Лизе укол, и этого она простить Саше не может.
...Ну вот, а теперь домой. Вон оно светится, окошко Сашиного дома. Кто это маленький у калитки?
- Федя!
И он бежит ей навстречу, часто перебирая валенками в калошах. Она берет его в охапку и крепко прижимает к себе.
- Ну, дождался? - спрашивает Варя. Она орудует у печки, вытаскивает чугунок с картошкой. У стола уже сидят Николай с Олей. Только Сашу и ждали.
Ночь... Федя притулился около Саши: она с детьми спит на печке. Варя с Николаем внизу.
- Я плохонький, - вдруг шепотом говорит Федя.
- Кто это тебе сказал? - шепотом отзывается Саша.
- Бабушка Арина приходила. Посмотрела на меня и говорит: "Плохонький ты".
- Ты просто худенький. Надо побольше есть. И станешь ты крепкий, и мускулы у тебя будут, как... как у дяди Коли.
- Я хочу, как у папы.
- Верно, давай будем хорошенько есть, и ты станешь сильнее всех ребят в Ручьевке.
- Я вышел за калитку, а ребята лают: "Косой! Косой!"
- Ну, не беда. Мы наденем очки, и глаза станут глядеть прямо. Ты на ребят внимания не обращай. Полают, полают, да и перестанут.
- Я Петьке стукну, - подает голос Оля, - будет знать, как дразниться, леший такой.
А Саша и Федя думали, что Оля спит. Стрекочет сверчок, его стрекотанье смешивается с сонным дыханием детей.
А может, он для нее играет, хочет сказать - не робей, все будет хорошо. Она лежит без сна и вспоминает то одно, то другое. Федя... Когда они с Федей приехали в Ручьевку, он долго озирался, - видно, искал глазами отца, но ни с чем не спросил. Потом пришли к Варе. Саша села на корточки перед чемоданом, стала искать полотенце. Захлопнула чемодан, подняла глаза на Федю. Он стоял, беспомощно свесив руки, и по лицу у него текли слезы. Она впервые видела, чтобы шестилетний ребенок плакал вот так: горько, молча.
Как ей было страшно, что Федя с ней. Когда свой ребенок - все иначе. Тут уж ничего не поделаешь: одна судьба. Но чужого ребенка... Да, тогда она еще думала про Федю - чужой. Не свой. А теперь? Теперь он свой: что с ней будет, то и с ним. А тогда что ей оставалось делать? Анисья Матвеевна не соглашалась на ее отъезд. И под конец сказала:
- А коли так - бери с собой парня. Сорвала злость.
И вот они поехали вместе... Это было осенью. От Гомеля до Чернолесья ехали на автобусе. Она держала на руках уснувшего Федю и со страхом смотрела в окно. За окном все темнело, темнело, и когда в автобусе загорелась тусклая лампочка, от нее не стало светлее, только заметались, путая все очертанья, смутные тени. Где-то в Аравичах в автобус зашел гармонист, женский голос затянул песню, гармоника хрипло подыграла. Сидевшая неподалеку от Саши женщина в сером ватнике вдруг сорвалась с места и пустилась в пляс на узкой дорожке между скамейками. И оттого, что автобус зашумел, запел, заплясал, Саше стало совсем неприкаянно. Она помнит: на передней скамейке спиной к водителю сидел сухонький старичок. Опираясь подбородком на толстую суковатую палку, он пристально и серьезно смотрел на Сашу.
- Ты откуда? - спросил он вдруг.
- Из Москвы.
- О! А куда?
- В Ручьевку.
- А тебя встретят?
- Не знаю.
- Пойдешь ко мне ночевать.
Он не спросил, он сказал это уверенно, как о деле решенном.
- Зачем это она к тебе пойдет? - неожиданно откликнулась женщина, сидевшая рядом с Сашей. - Она ко мне пойдет. У меня хата рядом с магазином. Пойдешь ко мне?
И Саша поняла, что, приехав в Чернолесье, она не побредет темной ночью за семь километров в Ручьевку и не станет раздумывать, в какую дверь постучаться. Она пойдет ночевать вот к этой женщине. И не так уж тускло светит лампочка, и гармоника не такая хриплая, как показалось сначала.
Ее встретил фельдшер Стеклов. О нем Андрей Николаевич говорил: "Я давно его не видел. Мы только изредка обменивались письмами. Но я голову прозакладываю: каков был в пятнадцать лет, таким и остался. Спокойный, надежный. Раз уж вы твердо решили ехать, нам всем будет спокойнее, если к нему. И Федя Стеклову не чужой: Мити Королева сын".
Он правду сказал, Андрей Николаевич, с таким человеком надежно. Большелобый, спокойный. "Приживетесь, - сказал он, - тут народ хороший. А ты, значит, Митин сын? Ну, с приездом! Жить будете у меня".
Саша поглядела: жена, четверо ребят. Нельзя. Он огорчился, но она знала: нельзя. А потом она сидела с Федей на чемодане в сельсовете, пришла Варя и тоже сказала: "Пойдем ко мне жить".
И у Саши появился дом.
В большом городе чужой ходит от гостиницы к гостинице и всюду слышит: "Мест нет, мест нет". А тут чужие подходят и говорят: "Пойдем ко мне". Вот какая она, эта страна, Белоруссия!
Что бы ни было, - думает Саша, - что бы ни было, где бы я ни жила, а здесь тоже мой дом. Если бы мне сейчас сказали: "Езжай домой" - поехала бы я? Нет. Правда ли это? Правда. Я не могу быть без детей, но без него могу. В Москве я была боль, мученье, я была не человек. Ты убежала сюда от боли? Ты спаслась от нее? Не знаю. Но здесь я человек. Удивительно: они с Лешей так долго жили порознь - война, Германия, - а думают и видят одинаково. Все, что мучает ее, мучает и Лешу. С Митей она была все время рядом. Почему же ей то и дело казалось, что они не слышат, не понимают друг друга? "Ты - журналист, тебе глаза песком засыпать нельзя", - сказал ему однажды Леша. Да... Все видеть - это бывает страшно. Как хочется закрыть глаза, не думать. Страшно додумывать. А надо... Ну, а что же будет дальше? Вот летом она поедет в Москву. И тогда поймет, как будет жить дальше. Через полгода вернется из далекой экспедиции Федина тетка. Наверно, она захочет взять Федю. Такой маленький, он все теряет, теряет: сначала умерла мать, потом не стало отца. И вдруг меня не станет... Нет, не буду об этом. Уснуть бы. Почему я не сплю?.. Из темноты выплывают лица девочек - зыбкие, будто отражение в воде... И снова утро.
- Саша! - окликает Варя. - Ты послушай, что радио говорит.
- А что такое?
- Ты слушай. Сталин помирает...
Не видя, она знала, как сейчас в Москве. Улицы, запруженные людьми, толпы у Дома союзов. Приспущенные траурные флаги. Смятение. Слезы. Речи.
А здесь? Тишина. Село словно вымерло. Все разошлись по своим хатам и притаились в молчании.
Еще минуту назад автобус не очень быстро, но упрямо одолевал дорогу, подскакивал на ухабах, и деревья подступали к самой дороге, и ветки гремели по окнам автобуса. И вдруг он встал как вкопанный. Саша подтягивает на плечах рюкзак - там два белых батона, пряники и сахар для Феди с Олей, цветные карандаши и песенник - просил заведующий клубом, три общих тетради просил директор школы; и лекарства, лекарства, много лекарств.
- Есть кто до Ручьевки? - спрашивает Саша. Никто не откликается. Не беда, дорога знакомая, много раз хоженная - и ранним утром, и жарким полднем, и темным, прохладным вечером. Вот она перед ней, безлунная лесная дорога. Потом будет поле, а за полем сразу Ручьевка, дом.
...Идешь лесом и видишь под деревом могилу. Идешь полем, смотришь огорожен пустырь. Тут стояла деревня. Ее спалили. И хаты, и людей. В поле осталось только это огороженное пустое место. И кажется, что деревянная изгородь молча говорит: помни. И люди помнят. И память эта вернула людей на пепелище. И снова выросли села...
Темнота, не видно ни зги, но Саша идет так, словно ярко светит солнце. Дорога сама ведет ее, привычная, знакомая дорога. И вдруг Саша слышит: кто-то идет следом. Не почудилось ли? Но нет, хруст сухих веток под ногами, мерный шорох листьев выдают чей-то осторожный шаг.
Куда идет человек? Если в Ручьевку, почему не откликнулся? Эта дорога только в Ручьевку, если ему в Иолчу, надо было у самого Чернолесья взять влево.
Ночью в лесу лучше идти в одиночку, чем слышать за собой чей-то осторожный шаг. Хоть бы женщина. Нет, женщина давно бы ее окликнула. Боишься? Боюсь. Неуютно. И словно бы еще темнее стало. Иди спокойно, забудь того, кто позади. Думай о чем-нибудь своем. Ведь есть о чем подумать... Читай стихи, вспомни все, какие знаешь... Лучше пропустить его вперед, вся тревога оттого, что он идет следом. Или окликни, спроси: куда идет? Как зовут? Тут люди легко обо всем друг друга спрашивают. А шаги все ближе. И только Саша хочет обернуться, как слышит свист. В ночной тишине Саша узнает первые такты знакомой мелодии. Она идет, не оборачиваясь, и слушает. Первый концерт Чайковского. Уже не страшно. Уже легко, уже весело и как-то бесшабашно на душе. Умолк? Ладно, слушай. И она свистит "Осеннюю песню". А он в ответ... Что же это? Постой, постой, это вокализ
Рахманинова, вот что это такое. Ладно, а теперь слушай ты - и она свистит. "Дорогая моя столица, золотая моя Москва!"
Она слышит смех, оборачивается и бежит навстречу.
- Давайте ваш рюкзак, - говорит Андрей Николаевич. - Кто научил вас свистеть?
- А брат зачем? А Таисия Савва?
- Я уже два дня как в Ручьевке. Мы с Сергеем вспоминаем, вспоминаем и пьем - за Митю, за Федю, за вас, за самих себя. Хотел ехать за вами, да все в один голос говорили, что разминемся. Вот два вечера подряд вас встречаю. Я за Федей.
Саша останавливается.
- Дмитрий Иванович вернулся?
- Нет еще. Но он уже в пути.
- Господи! Какое счастье! Бывает же, бывает такое счастье!
- Так зачем же вы плачете?
- Постойте, но как же, ведь мне так хотелось самой его отдать. Я столько раз видела это во сне. Открывается дверь, он входит... Расскажите все с самого начала: что же было? Письмо? Телеграмма?
- Сначала я узнал в прокуратуре, что его освобождают... За отсутствием состава преступления. Дал ему телеграмму. А навстречу шла его телеграмма мне: еду, мол. Но его поездка - дело долгое, дней десять, не меньше. Я к тому времени привезу Федю.
- Счастье какое! Если бы я была в Москве, мы бы с вами вместе его встретили! Но как же я тут без Феди? А вызвонили нашим перед отъездом?
- Звонил. Дмитрий Александрович в командировке. Девочки заходили, принесли письма и посылку.
- Письма сейчас с собой?
- А если бы и с собой? Как вы собираетесь их читать? И еще они прислали газету со статьей Дмитрия Александровича о барском шофере, который выселил старушку из ее комнаты.
- Я читала. Сильно. И горько. Правда? А Федя вас признал?
- Федя прилип к калитке. Он ждет вас.
- Ну расскажите же мне про девочек! И про все, что делается на свете!
Они шли лесом, и под ногами шуршали мокрые листья. Потом дорога вывела их в печальное ночное поле. Потом замерцал вдали огонек, послышался далекий лай, ни с того ни с сего вскрикнула ночная птица.
А они все шли и говорили обо всем вперемешку, для постороннего уха без смысла и порядка - сразу обо всем: говорили про Федю, девочек, Дмитрия Ивановича. И про все, что делается на свете...
У почты их окликнули.
- Александра Константиновна, - услышала Саша голос Новохатнего, - вам с утра телеграмма лежит.
Она схватила телеграмму и под фонарем прочитала: "Еду. Спасибо. Целую руки. Королев".
Бывает же, бывает такое счастье!
Какое у Новохатнего славное лицо: он стоит под фонарем, и Саша видит это широкое доброе лицо, почему оно прежде казалось ей злорадным?
- Павел Трофимович, - говорит она. - Помните, мы говорили с вами о врачах? Вы читали? Их выпустили. И вот вышел еще один, мой друг, отец Феди.
- Откупились. Бывает.
- Что?!
- А вот то: раз посадили, значит, за дело. А тут вдруг на тебе, выпустили. Ясное дело: сумели откупиться. Они денежный народ, врачи эти...
Почерком Леши: Дорогая Саша! Почерком Тани: Дорогая Саша!
Почерком Леши: Вот мы уже не на Курилах, а на Урале, и мне стыдно сейчас, что я так огорчался, здесь оказалось очень здорово! Жаль, конечно, что не удалось кончить академию, но это, думаю, еще впереди, а? Здесь такая природа, что я просто одурел. Лопухи растут выше человека, в каждый лист можно вполне завернуться.
Почерком Тани: Это, конечно, художественное преувеличение.
Почерком Леши: Ну, пусть преувеличение. Нельзя же совсем ничего не преувеличивать. Нет, Саша, ты себе не представляешь, как здесь хорошо. Леса - вековые, скалы - предвечные. А горы...
Почерком Тани: Смотри "Казаки", повесть Л. Н. Толстого.
Почерком Леши: Нет, Толстой отдельно сказал: "а горы", а я совершенно отдельно. К тому же те горы были Кавказские, а у нас - Уральские, они мрачнее, древнее, угрюмее и, конечно, красивее. Быт у нас тоже ничего. Городок отстраивается, магазины появляются, с продуктами - неплохо. Только пока что вода из кранов не течет. Я уж почти совсем приспособился носить ее ведрами из колодца, но все никак не решу, продевать ли коромысло под погон или сверх погона...
Почерком Тани: Все врет. Просто ему лень переодеваться в гражданское.
Почерком Леши: А еще здесь неподалеку есть чудесное лесное озеро со скальными берегами. В самые жаркие дни в нем даже можно купаться, одна беда - слой теплой воды сверху очень тонкий, а внизу совсем ледяная. Таня в этом тонком слое помещается, а я нет, и очень ругаюсь. Одно утешение, что Таня скоро... (зачеркнуто).
Почерком Тани: Да, Саша, вы еще не знаете, что я поступила работать в школу. Свободных мест совсем не было, и знаете, что мне приходится преподавать? Рукоделие!
Почерком Леши: Чтобы ты поняла, Саша, как это нелепо, вообрази, что тебе предложили бы преподавать бокс. Таня из всех женских рукоделий знает только одно: пришивать пуговицы. Вот она со своими ученицами и пришивает пуговицы целыми уроками куда придется: на занавеску - так на занавеску, на пыльную тряпку - так на тряпку... Потом отпарывают, потом снова пришивают, так и урок проходит...
Почерком Тани: И вовсе нет! Он так говорит из скромности. Раньше я действительно ничего не умела, а теперь почти научилась вязать на спицах. А кто меня научил? Леша! Он сначала сам выучился по книге, а потом начал учить меня и почти выучил.
Почерком Леши: Если ее ученицы будут такие же понятливые, как она, то я ей не завидую... Шутки в сторону, Саша, меня очень интересует, как ты там живешь? Не собираешься ли обратно в Белокаменную? Слухи идут, что времена меняются, я получил письмо от Татьяны Васильевны - помнишь, моя преподавательница математики в академии? И она пишет, что, похоже, меня примут обратно с будущего года. Каково? Это уже признак! Так что, думаю, и для медицинской сестры Саши Поливановой работа в Москве тоже найдется. А? Но все-таки я не жалею, что поехал на Курилы и сюда, - надо было и это повидать в жизни, а то так и умер бы, не повидав океана, не узнав, что такое - Урал.
Целую тебя. Леша
Почерком Тани: И я тоже целую вас и очень надеюсь, что скоро буду писать вам всем вместе: Саше, и Дмитрию Александровичу, и Ане, и моей Кате.
Таня.
Лето. Июнь. За окном вагона - то сквозная березовая роща, то темный еловый лес, то поле, поле, сколько хватает глаз. Небо уже побледнело, скоро сумерки. Одна ночь отделяет Сашу от дома: рано утром - Москва. Завтра двадцать второе июня, самый длинный день в году, день выпускных балов, день ее рождения... И годовщина войны. Странно: двенадцать лет назад, в канун войны, она тоже была в дороге: возвращалась из Калуги домой. На вокзале ее встретил Митя. И первые его слова были внезапны как удар.
- Сашенька, милая, - сказал он, - война...
На этот раз ее никто не встретит, она никому не дала знать о своем приезде. Родители на Урале, поехали проведать Лешу и Таню. Но девочки дома. Нет, не надо жалеть, что не дала телеграмму... Она приедет, когда ее не ждут, - так даже лучше.
Саша лежит на верхней полке и неотрывно смотрит в окно. Стемнело. За окном поля, а за полями дрожат и переливаются россыпи далеких огней. Почти год разлуки. Это мало или много? У нее не было досуга оглянуться, навести в мыслях порядок. Но сейчас она знает: память о доме была с ней неотступно, что бы она ни делала, о чем бы ни думала.
- Спускайтесь чай пить! - окликают снизу.
Там седой майор с молодыми глазами, с молодой, быстрой ухваткой: чуть станция, он первый выскакивает из вагона и возвращается нагруженный покупками - куры, огурцы, черешня. Напротив него - старик без ноги, потерял еще в гражданскую. Он едет в Москву повидать дочку и внуков.
- Можно взглянуть? - спросил Поливанов привстав.
- Пожалуйста. Вашу статью запросили наверх. И вернули ее вот с этой резолюцией.
В левом углу стояло: "Мелкотемье. Газета не райжилотдел. Печатать не надо".
- Хорошо, - сказал Поливанов. - Не настаиваю. Равнодушная милиция, трусливый райисполком, закрывающий глаза на беззаконие, - ладно, мелкотемье. Ладно. И редакция не жилотдел. Но как быть с сутью дела? Как водворить Гореванову в ее комнату?
И снова услышал:
- Не могу.
Он уловил в этом раздельном "не могу" то же бессильное бешенство, которое душило его самого.
- Я не хуже вас понимаю: мир не станет лучше от того, что мы сделаем вид, будто все в порядке. Но я не могу.
Ответить на это было нечего.
- Возьму на память? - он кивнул на статью.
- Пожалуйста. И зайдите к Савицкому, он ждет вас. Поливанов шел по длинному редакционному коридору
Мимо стрекочущего машинного бюро, мимо отдела иллюстраций, где начинал свою работу в редакции.
- Вас ищет Савицкий, - кинула ему на ходу Марина и прошла не останавливаясь.
Зачем Савицкий зовет его? Хочет сообщить, что время сложное и даже вне штата оставаться Поливанову в газете нельзя? Да, легкий хлеб у вас, товарищ журналист!
- Поливанов, - сказал Савицкий, - вы, кажется, собирались в командировку? Так вот, моя нижайшая просьба: подальше. Не в Киев, а куда-нибудь подальше. Месяца натри. И поскорее. Чтоб завтра и духу вашего здесь не было.
- К чему такая спешка?
- Состарили вы меня, Митя. Как вы мне надоели, знал бы кто. Уезжайте, говорят вам.
- Вы любите слепое повиновение?
- Не мое, - грубо ответил Савицкий.
- Не выйдет. Не побегу. Я не заяц.
- Я не шучу. Зачем вы прикидываетесь, будто не понимаете меня?
- Я никуда не поеду. И в Киев не поеду.
...Он шел домой и думал со злостью: "Почему ее нет? Почему я один? Почему она где-то у черта на рогах, когда мне плохо?"
Ночь в Москве совсем другая. И утро другое, чем в деревне. Далекий свист ночной милиции, звон запоздавшего троллейбуса. Прошуршит под окнами заблудившаяся машина. И тишина. А утром шаркает метлой дворник. Прогремит трамвай: начал свой рабочий день, свой длинный путь. Раньше ходил по бульварному кольцу, теперь загнали его на окраину. А он знай звенит: мое дело маленькое, вот передо мною рельсы, и я громыхаю по ним и развожу людей на работу. Вон те сойдут у кладбища: в руках металлические венки, украшенные мертвыми восковыми розами.
"О чем это я? - думает Саша. - Почему мне припомнился двадцать третий трамвай? Потому что с его звона начиналось мое московское утро?"
Заскрипела половица, встает Варя. Вот она загремела чугунами. Залаял Жук, рвется с цепи, заслышав пешехода. Тикают ходики...
Барина изба на одном краю села, медпункт - на другом. Село длинное, и прежде эта прямая длинная дорога казалась Саше долгой. Но сейчас, когда она знает здесь каждую избу, эта дорога будто сократилась втрое. Саша уже издали видит мостик через узкую речку, а там поле и одинокий домик, в котором ютится медпункт.
Пациенты уже ждут: Петро Евсеенко и шестилетняя Малаша Рублева.
- Что у вас, дядя Петро? - спрашивает Саша и моет руки под краном.
- Нос распирав, дыхнуть не могу. И в грудях болить. Ноги подкосило. И знобить. И в горле царапав. Уж я перемогався, перемогався...
Закашлявшись, он умолкает. Саша выслушивает его, осматривает горло.
- Вам надо лечь, слышите, дядя Петро? И вот вам порошки. Примите сейчас, потом в обед и перед сном. Поняли? Повторите, чтоб не забыть.
- Сейчас, в обед и перед сном.
- И лежать! Завтра я к вам сама зайду.
У Малаши руки и ноги в нарывах. Она кротко молчит, пока Саша мажет их зеленкой. Терпеливая, тихая девочка, и вечно с ней какая-нибудь беда. С месяц назад она смотрела, как братишка строгает палочку. А он строгал, строгал и нечаянно полоснул Малаше по мизинцу: отрубил. Сейчас Малаша что-то крепко стиснула в руке без маленького пальца.
- Покажи, - сказала Саша.
Девочка разжала кулак, на ладони лежал зуб.
- Сегодня утром выпал, - говорит она шепотом.
У тети Домны Петрученковой ничего не болит. Она приходит к Саше порассказать, поговорить о том о сем. Для порядка она придумывает себе какую-нибудь хворь, но на самом деле здорова: сухонькая старушка с живыми бойкими глазками, зорко глядящими из-под низко повязанного платка.
- Константиновна, а что я тебе скажу! Приехала я к сыну Сергею в Москву. А сын говорит: "Спасибо, что приехала. Пойдем, покажу тебе метро". А мне под землю идти без интереса. На кой шут мне под землю? Ну, иду, гляжу большой дом. Рынок, думаю. Нет, нигде не торгуют. Ну, я и вошла. А оно и есть - метро. Лестница як понесе, понесе. А бабка передо мной в длинной юбке - стоит, трясется, а как подъехали к низу, ее юбку как защемит! А дед, что с ней, не растерялся, схватил нож и как хряснет по юбке - отрезал. И пошли дальше как ни в чем не бывало. Я догнала: "Вы, часом, не с Белоруссии?" А они: "С Украины. А чого?" - "Ничего". А сама думаю: старые, а не растерялись, и я не буду теряться. И пошла себе дале.
Тетя Домна смотрит победно. Рассказы о том, как она навещала сына в Москве, у нее самые любимые.
Саша выглядывает в сени, там только один человек: почтарь Новохатний. Этот не рассказывает. Этот спрашивает. Ему все надо знать. Зачем Саша бросила Москву и приехала в Ручьевку? Замужем ли она? Развелась, что ли?
Он любопытен, как женщина. Отдавая Саше письма, он непременно спросит: "От кого? Какие в Москве новости?" А Саша уверена: он не хуже ее самой знает, о чем ей пишут. Письма, приходящие на ее имя, чересчур тщательно заклеены, никто в ее семье так не заклеивает конвертов.
- Что у вас болит, Павел Трофимович? - спрашивает Саша.
Новохатний садится, говорит задумчиво:
- Не можно ни пить, ни есть, очи ни на что не глядят. - И, не дожидаясь Сашиного ответа, добавляет:
- Какие в газетах факты и по радио передают насчет вашего брата медработника. Так прямо и сказано: изверги.
- Давайте посмотрю вас, - говорит Саша. - Отчего у вас очи ни на что не глядят. Ложитесь на лавку.
Новохатний не ложится. Он спрашивает:
- Как же такое, народ губили? А?
- Суд разберется, - отвечает Саша.
- Расстреливать их надо, палачей таких.
- Суд разберется, - снова говорит Саша. - Вы лучше скажите, Павел Трофимович, почему у вас очи ни на что не глядят?
- А вы боитесь правду сказать, Александра Константиновна. Я ведь вижу: не верите, что эти медработники людей убивали, а?
- Так как, будем лечиться, Павел Трофимович, или у вас уже ничего не болит?
- А еще вам письмо - видно, от деток, - говорит Новохатний и вынимает из кармана конверт, надписанный крупным Катиным почерком.
...Если бы Сергей Антонович был дома, по избам сегодня пошел бы он. Но его нет. И, окончив прием на медпункте, Саша идет "по вызовам". Март, еще холодно. И ветер ледяной. Саша идет по улице, глядя себе под ноги. Да, тихий день... Тихое село... Новохатнему не так надо было отвечать. Но Саша решила никогда не жалеть о том, что уже сделано. Нет ничего бесплоднее такого раскаяния - зачем сказала да зачем сделала. Темно, так темно, что, видно, скоро уже рассвет. Ба, кто это у тех ворот колет дрова?
- Дядя Петро, вы что это? Я же вам сказала: надо лежать! Говорили: знобит, дышать не могу, а сами...
- Отпустило трохи, я и вышел. Нет дров печку топить, жинка ругается.
Дядя Петро стоит перед ней в овчинной безрукавке, штаны заправлены в дырявые валенки. Он сейчас уйдет в хату, но только Саша скроется из виду, как снова выйдет и доколет дрова. Его не усторожишь. Тут почти все такие: тихие и упорные. Слушают, соглашаются, а делают по-своему.
...Бабушка Сергеичева лежит на кровати и смотрит на Сашу с мольбой и надеждой. Горница чистая. На стене ковер: замок с башнями, диковинные деревья, очень голубое небо и очень белые облака. У замка стоит женщина в пышной одежде, с цветком в руках.
- Донька, донька, ну скажи ты мне, что у меня за хвороба?
Как хорошо, что ей не надо отвечать. Она хочет услышать слово утешения, но боится не поверить в него и поэтому, не ожидая ответа, стонет:
- Ноги ные, шея ные. Пойду корову доить, а мои руки не берут. А доктор в больнице казав: "Рак у тебя. Или здесь помрешь, или дома". Донечка, лучше скажи мне все как есть. Ооо!
Саша сидит рядом тихо, похлопывая ее по плечу, и старуха, убаюканная, засыпает. Высохшее лицо ненадолго застывает в покое, тревожный, мечущийся взгляд пригашен опущенными веками, обтянутый лоб отсвечивает желтизной.
Теперь надо зайти к Коваленковым, там живет Лешин тезка. Мальчишка родился в тот день, когда уходили немцы. И его назвали именем бойца, который первый вошел в избу напиться воды. Это был танкист, и звали его Алексей.
Лешиному тезке уже девять. Сейчас он лежит в жару, губы у него запеклись.
- Ноги судорога бере, - говорит он, - и мурашки по телу полозиют.
Саша ставит ему горчичники, укрывает потеплее.
- Дует у вас из всех щелей, - говорит она, проводя ладонью по стенам, по раме крохотного оконца.
- Константиновна, да ты что! - говорит Лешина мать. - Я себя от счастья не помню - в избе живем! Ведь в ямах жили, а пришли домой, глядим, ни колочка не оставил. Голая земля, все пожег. В избе оно лучше, чем в яме, Ой, только бы не война!
О войне тут говорят так, будто она была вчера. Каждое третье слово война...
В оконце глядит фиолетовое небо, уже сумерки. Саша велит почаще поить Лешу:
- Есть у вас кусок сахару добавить в воду?
- Золовка из Минска полкило прислала. Мы - богатые.
- И мне сладенькой водички, - откликается с печки Лиза. Ей четыре года. Она сидит на печке и глядит оттуда, не желает спускаться вниз. Однажды Саша делала Лизе укол, и этого она простить Саше не может.
...Ну вот, а теперь домой. Вон оно светится, окошко Сашиного дома. Кто это маленький у калитки?
- Федя!
И он бежит ей навстречу, часто перебирая валенками в калошах. Она берет его в охапку и крепко прижимает к себе.
- Ну, дождался? - спрашивает Варя. Она орудует у печки, вытаскивает чугунок с картошкой. У стола уже сидят Николай с Олей. Только Сашу и ждали.
Ночь... Федя притулился около Саши: она с детьми спит на печке. Варя с Николаем внизу.
- Я плохонький, - вдруг шепотом говорит Федя.
- Кто это тебе сказал? - шепотом отзывается Саша.
- Бабушка Арина приходила. Посмотрела на меня и говорит: "Плохонький ты".
- Ты просто худенький. Надо побольше есть. И станешь ты крепкий, и мускулы у тебя будут, как... как у дяди Коли.
- Я хочу, как у папы.
- Верно, давай будем хорошенько есть, и ты станешь сильнее всех ребят в Ручьевке.
- Я вышел за калитку, а ребята лают: "Косой! Косой!"
- Ну, не беда. Мы наденем очки, и глаза станут глядеть прямо. Ты на ребят внимания не обращай. Полают, полают, да и перестанут.
- Я Петьке стукну, - подает голос Оля, - будет знать, как дразниться, леший такой.
А Саша и Федя думали, что Оля спит. Стрекочет сверчок, его стрекотанье смешивается с сонным дыханием детей.
А может, он для нее играет, хочет сказать - не робей, все будет хорошо. Она лежит без сна и вспоминает то одно, то другое. Федя... Когда они с Федей приехали в Ручьевку, он долго озирался, - видно, искал глазами отца, но ни с чем не спросил. Потом пришли к Варе. Саша села на корточки перед чемоданом, стала искать полотенце. Захлопнула чемодан, подняла глаза на Федю. Он стоял, беспомощно свесив руки, и по лицу у него текли слезы. Она впервые видела, чтобы шестилетний ребенок плакал вот так: горько, молча.
Как ей было страшно, что Федя с ней. Когда свой ребенок - все иначе. Тут уж ничего не поделаешь: одна судьба. Но чужого ребенка... Да, тогда она еще думала про Федю - чужой. Не свой. А теперь? Теперь он свой: что с ней будет, то и с ним. А тогда что ей оставалось делать? Анисья Матвеевна не соглашалась на ее отъезд. И под конец сказала:
- А коли так - бери с собой парня. Сорвала злость.
И вот они поехали вместе... Это было осенью. От Гомеля до Чернолесья ехали на автобусе. Она держала на руках уснувшего Федю и со страхом смотрела в окно. За окном все темнело, темнело, и когда в автобусе загорелась тусклая лампочка, от нее не стало светлее, только заметались, путая все очертанья, смутные тени. Где-то в Аравичах в автобус зашел гармонист, женский голос затянул песню, гармоника хрипло подыграла. Сидевшая неподалеку от Саши женщина в сером ватнике вдруг сорвалась с места и пустилась в пляс на узкой дорожке между скамейками. И оттого, что автобус зашумел, запел, заплясал, Саше стало совсем неприкаянно. Она помнит: на передней скамейке спиной к водителю сидел сухонький старичок. Опираясь подбородком на толстую суковатую палку, он пристально и серьезно смотрел на Сашу.
- Ты откуда? - спросил он вдруг.
- Из Москвы.
- О! А куда?
- В Ручьевку.
- А тебя встретят?
- Не знаю.
- Пойдешь ко мне ночевать.
Он не спросил, он сказал это уверенно, как о деле решенном.
- Зачем это она к тебе пойдет? - неожиданно откликнулась женщина, сидевшая рядом с Сашей. - Она ко мне пойдет. У меня хата рядом с магазином. Пойдешь ко мне?
И Саша поняла, что, приехав в Чернолесье, она не побредет темной ночью за семь километров в Ручьевку и не станет раздумывать, в какую дверь постучаться. Она пойдет ночевать вот к этой женщине. И не так уж тускло светит лампочка, и гармоника не такая хриплая, как показалось сначала.
Ее встретил фельдшер Стеклов. О нем Андрей Николаевич говорил: "Я давно его не видел. Мы только изредка обменивались письмами. Но я голову прозакладываю: каков был в пятнадцать лет, таким и остался. Спокойный, надежный. Раз уж вы твердо решили ехать, нам всем будет спокойнее, если к нему. И Федя Стеклову не чужой: Мити Королева сын".
Он правду сказал, Андрей Николаевич, с таким человеком надежно. Большелобый, спокойный. "Приживетесь, - сказал он, - тут народ хороший. А ты, значит, Митин сын? Ну, с приездом! Жить будете у меня".
Саша поглядела: жена, четверо ребят. Нельзя. Он огорчился, но она знала: нельзя. А потом она сидела с Федей на чемодане в сельсовете, пришла Варя и тоже сказала: "Пойдем ко мне жить".
И у Саши появился дом.
В большом городе чужой ходит от гостиницы к гостинице и всюду слышит: "Мест нет, мест нет". А тут чужие подходят и говорят: "Пойдем ко мне". Вот какая она, эта страна, Белоруссия!
Что бы ни было, - думает Саша, - что бы ни было, где бы я ни жила, а здесь тоже мой дом. Если бы мне сейчас сказали: "Езжай домой" - поехала бы я? Нет. Правда ли это? Правда. Я не могу быть без детей, но без него могу. В Москве я была боль, мученье, я была не человек. Ты убежала сюда от боли? Ты спаслась от нее? Не знаю. Но здесь я человек. Удивительно: они с Лешей так долго жили порознь - война, Германия, - а думают и видят одинаково. Все, что мучает ее, мучает и Лешу. С Митей она была все время рядом. Почему же ей то и дело казалось, что они не слышат, не понимают друг друга? "Ты - журналист, тебе глаза песком засыпать нельзя", - сказал ему однажды Леша. Да... Все видеть - это бывает страшно. Как хочется закрыть глаза, не думать. Страшно додумывать. А надо... Ну, а что же будет дальше? Вот летом она поедет в Москву. И тогда поймет, как будет жить дальше. Через полгода вернется из далекой экспедиции Федина тетка. Наверно, она захочет взять Федю. Такой маленький, он все теряет, теряет: сначала умерла мать, потом не стало отца. И вдруг меня не станет... Нет, не буду об этом. Уснуть бы. Почему я не сплю?.. Из темноты выплывают лица девочек - зыбкие, будто отражение в воде... И снова утро.
- Саша! - окликает Варя. - Ты послушай, что радио говорит.
- А что такое?
- Ты слушай. Сталин помирает...
Не видя, она знала, как сейчас в Москве. Улицы, запруженные людьми, толпы у Дома союзов. Приспущенные траурные флаги. Смятение. Слезы. Речи.
А здесь? Тишина. Село словно вымерло. Все разошлись по своим хатам и притаились в молчании.
Еще минуту назад автобус не очень быстро, но упрямо одолевал дорогу, подскакивал на ухабах, и деревья подступали к самой дороге, и ветки гремели по окнам автобуса. И вдруг он встал как вкопанный. Саша подтягивает на плечах рюкзак - там два белых батона, пряники и сахар для Феди с Олей, цветные карандаши и песенник - просил заведующий клубом, три общих тетради просил директор школы; и лекарства, лекарства, много лекарств.
- Есть кто до Ручьевки? - спрашивает Саша. Никто не откликается. Не беда, дорога знакомая, много раз хоженная - и ранним утром, и жарким полднем, и темным, прохладным вечером. Вот она перед ней, безлунная лесная дорога. Потом будет поле, а за полем сразу Ручьевка, дом.
...Идешь лесом и видишь под деревом могилу. Идешь полем, смотришь огорожен пустырь. Тут стояла деревня. Ее спалили. И хаты, и людей. В поле осталось только это огороженное пустое место. И кажется, что деревянная изгородь молча говорит: помни. И люди помнят. И память эта вернула людей на пепелище. И снова выросли села...
Темнота, не видно ни зги, но Саша идет так, словно ярко светит солнце. Дорога сама ведет ее, привычная, знакомая дорога. И вдруг Саша слышит: кто-то идет следом. Не почудилось ли? Но нет, хруст сухих веток под ногами, мерный шорох листьев выдают чей-то осторожный шаг.
Куда идет человек? Если в Ручьевку, почему не откликнулся? Эта дорога только в Ручьевку, если ему в Иолчу, надо было у самого Чернолесья взять влево.
Ночью в лесу лучше идти в одиночку, чем слышать за собой чей-то осторожный шаг. Хоть бы женщина. Нет, женщина давно бы ее окликнула. Боишься? Боюсь. Неуютно. И словно бы еще темнее стало. Иди спокойно, забудь того, кто позади. Думай о чем-нибудь своем. Ведь есть о чем подумать... Читай стихи, вспомни все, какие знаешь... Лучше пропустить его вперед, вся тревога оттого, что он идет следом. Или окликни, спроси: куда идет? Как зовут? Тут люди легко обо всем друг друга спрашивают. А шаги все ближе. И только Саша хочет обернуться, как слышит свист. В ночной тишине Саша узнает первые такты знакомой мелодии. Она идет, не оборачиваясь, и слушает. Первый концерт Чайковского. Уже не страшно. Уже легко, уже весело и как-то бесшабашно на душе. Умолк? Ладно, слушай. И она свистит "Осеннюю песню". А он в ответ... Что же это? Постой, постой, это вокализ
Рахманинова, вот что это такое. Ладно, а теперь слушай ты - и она свистит. "Дорогая моя столица, золотая моя Москва!"
Она слышит смех, оборачивается и бежит навстречу.
- Давайте ваш рюкзак, - говорит Андрей Николаевич. - Кто научил вас свистеть?
- А брат зачем? А Таисия Савва?
- Я уже два дня как в Ручьевке. Мы с Сергеем вспоминаем, вспоминаем и пьем - за Митю, за Федю, за вас, за самих себя. Хотел ехать за вами, да все в один голос говорили, что разминемся. Вот два вечера подряд вас встречаю. Я за Федей.
Саша останавливается.
- Дмитрий Иванович вернулся?
- Нет еще. Но он уже в пути.
- Господи! Какое счастье! Бывает же, бывает такое счастье!
- Так зачем же вы плачете?
- Постойте, но как же, ведь мне так хотелось самой его отдать. Я столько раз видела это во сне. Открывается дверь, он входит... Расскажите все с самого начала: что же было? Письмо? Телеграмма?
- Сначала я узнал в прокуратуре, что его освобождают... За отсутствием состава преступления. Дал ему телеграмму. А навстречу шла его телеграмма мне: еду, мол. Но его поездка - дело долгое, дней десять, не меньше. Я к тому времени привезу Федю.
- Счастье какое! Если бы я была в Москве, мы бы с вами вместе его встретили! Но как же я тут без Феди? А вызвонили нашим перед отъездом?
- Звонил. Дмитрий Александрович в командировке. Девочки заходили, принесли письма и посылку.
- Письма сейчас с собой?
- А если бы и с собой? Как вы собираетесь их читать? И еще они прислали газету со статьей Дмитрия Александровича о барском шофере, который выселил старушку из ее комнаты.
- Я читала. Сильно. И горько. Правда? А Федя вас признал?
- Федя прилип к калитке. Он ждет вас.
- Ну расскажите же мне про девочек! И про все, что делается на свете!
Они шли лесом, и под ногами шуршали мокрые листья. Потом дорога вывела их в печальное ночное поле. Потом замерцал вдали огонек, послышался далекий лай, ни с того ни с сего вскрикнула ночная птица.
А они все шли и говорили обо всем вперемешку, для постороннего уха без смысла и порядка - сразу обо всем: говорили про Федю, девочек, Дмитрия Ивановича. И про все, что делается на свете...
У почты их окликнули.
- Александра Константиновна, - услышала Саша голос Новохатнего, - вам с утра телеграмма лежит.
Она схватила телеграмму и под фонарем прочитала: "Еду. Спасибо. Целую руки. Королев".
Бывает же, бывает такое счастье!
Какое у Новохатнего славное лицо: он стоит под фонарем, и Саша видит это широкое доброе лицо, почему оно прежде казалось ей злорадным?
- Павел Трофимович, - говорит она. - Помните, мы говорили с вами о врачах? Вы читали? Их выпустили. И вот вышел еще один, мой друг, отец Феди.
- Откупились. Бывает.
- Что?!
- А вот то: раз посадили, значит, за дело. А тут вдруг на тебе, выпустили. Ясное дело: сумели откупиться. Они денежный народ, врачи эти...
Почерком Леши: Дорогая Саша! Почерком Тани: Дорогая Саша!
Почерком Леши: Вот мы уже не на Курилах, а на Урале, и мне стыдно сейчас, что я так огорчался, здесь оказалось очень здорово! Жаль, конечно, что не удалось кончить академию, но это, думаю, еще впереди, а? Здесь такая природа, что я просто одурел. Лопухи растут выше человека, в каждый лист можно вполне завернуться.
Почерком Тани: Это, конечно, художественное преувеличение.
Почерком Леши: Ну, пусть преувеличение. Нельзя же совсем ничего не преувеличивать. Нет, Саша, ты себе не представляешь, как здесь хорошо. Леса - вековые, скалы - предвечные. А горы...
Почерком Тани: Смотри "Казаки", повесть Л. Н. Толстого.
Почерком Леши: Нет, Толстой отдельно сказал: "а горы", а я совершенно отдельно. К тому же те горы были Кавказские, а у нас - Уральские, они мрачнее, древнее, угрюмее и, конечно, красивее. Быт у нас тоже ничего. Городок отстраивается, магазины появляются, с продуктами - неплохо. Только пока что вода из кранов не течет. Я уж почти совсем приспособился носить ее ведрами из колодца, но все никак не решу, продевать ли коромысло под погон или сверх погона...
Почерком Тани: Все врет. Просто ему лень переодеваться в гражданское.
Почерком Леши: А еще здесь неподалеку есть чудесное лесное озеро со скальными берегами. В самые жаркие дни в нем даже можно купаться, одна беда - слой теплой воды сверху очень тонкий, а внизу совсем ледяная. Таня в этом тонком слое помещается, а я нет, и очень ругаюсь. Одно утешение, что Таня скоро... (зачеркнуто).
Почерком Тани: Да, Саша, вы еще не знаете, что я поступила работать в школу. Свободных мест совсем не было, и знаете, что мне приходится преподавать? Рукоделие!
Почерком Леши: Чтобы ты поняла, Саша, как это нелепо, вообрази, что тебе предложили бы преподавать бокс. Таня из всех женских рукоделий знает только одно: пришивать пуговицы. Вот она со своими ученицами и пришивает пуговицы целыми уроками куда придется: на занавеску - так на занавеску, на пыльную тряпку - так на тряпку... Потом отпарывают, потом снова пришивают, так и урок проходит...
Почерком Тани: И вовсе нет! Он так говорит из скромности. Раньше я действительно ничего не умела, а теперь почти научилась вязать на спицах. А кто меня научил? Леша! Он сначала сам выучился по книге, а потом начал учить меня и почти выучил.
Почерком Леши: Если ее ученицы будут такие же понятливые, как она, то я ей не завидую... Шутки в сторону, Саша, меня очень интересует, как ты там живешь? Не собираешься ли обратно в Белокаменную? Слухи идут, что времена меняются, я получил письмо от Татьяны Васильевны - помнишь, моя преподавательница математики в академии? И она пишет, что, похоже, меня примут обратно с будущего года. Каково? Это уже признак! Так что, думаю, и для медицинской сестры Саши Поливановой работа в Москве тоже найдется. А? Но все-таки я не жалею, что поехал на Курилы и сюда, - надо было и это повидать в жизни, а то так и умер бы, не повидав океана, не узнав, что такое - Урал.
Целую тебя. Леша
Почерком Тани: И я тоже целую вас и очень надеюсь, что скоро буду писать вам всем вместе: Саше, и Дмитрию Александровичу, и Ане, и моей Кате.
Таня.
Лето. Июнь. За окном вагона - то сквозная березовая роща, то темный еловый лес, то поле, поле, сколько хватает глаз. Небо уже побледнело, скоро сумерки. Одна ночь отделяет Сашу от дома: рано утром - Москва. Завтра двадцать второе июня, самый длинный день в году, день выпускных балов, день ее рождения... И годовщина войны. Странно: двенадцать лет назад, в канун войны, она тоже была в дороге: возвращалась из Калуги домой. На вокзале ее встретил Митя. И первые его слова были внезапны как удар.
- Сашенька, милая, - сказал он, - война...
На этот раз ее никто не встретит, она никому не дала знать о своем приезде. Родители на Урале, поехали проведать Лешу и Таню. Но девочки дома. Нет, не надо жалеть, что не дала телеграмму... Она приедет, когда ее не ждут, - так даже лучше.
Саша лежит на верхней полке и неотрывно смотрит в окно. Стемнело. За окном поля, а за полями дрожат и переливаются россыпи далеких огней. Почти год разлуки. Это мало или много? У нее не было досуга оглянуться, навести в мыслях порядок. Но сейчас она знает: память о доме была с ней неотступно, что бы она ни делала, о чем бы ни думала.
- Спускайтесь чай пить! - окликают снизу.
Там седой майор с молодыми глазами, с молодой, быстрой ухваткой: чуть станция, он первый выскакивает из вагона и возвращается нагруженный покупками - куры, огурцы, черешня. Напротив него - старик без ноги, потерял еще в гражданскую. Он едет в Москву повидать дочку и внуков.