- А немцы?
   Митя стал ей рассказывать про Тельмана, а она:
   - Почему же немцы людей так мучили?
   - Не немцы, Аня, а фашисты.
   - А разве воевали одни фашисты?
   Со стола учительницы Аня стащила свою классную тетрадь и вырвала оттуда страницы с отметкой "два". Когда Зинаида Петровна спросила, кто это сделал, она заплакала: "Не знаю".
   Мне созналась тотчас же:
   - Там было грязно... двойки... кляксы... Мама, я больше не буду, честное слово.
   И плачет.
   Уже ночью, лежа в кровати, она вдруг тихо сказала:
   - И как она догадалась? Я тетрадку на самый низ положила. Она говорит: "Я про вас все знаю". Мама, может, она и правда все знает?
   Катя с упоением:
   - Одеваюсь - не плачу! Раздеваюсь - не плачу! Головку моют - не плачу! Лекарство дают - не плачу! Банки ставят - не плачу! Вот какая Катя!
   Катя говорит Мише:
   - Миша, давай играть. Ты будешь фашист, а я русская. Миша не согласен. Катя жалуется:
   - Мама, ну скажи ему!
   - Что же я скажу ему? Не хочет он быть фашистом.
   - А я хочу драться, я хочу кидать в него кубики, пускай о будет фашистом, скажи ему!
   Бабушка рассказывает Кате сказку:
   "И говорит солнце тучам: "Уходите, тучи! "В Катиной передаче это звучит так:
   "И говорит солнце тучам: "Уходите, тучи, а то как дам!"
   Аня:
   Мама, как странно. Нам сегодня Зинаида Петровна читала сказку.
   Что ж тут удивительного?
   - Не знаю. Сказка - это на нее как-то не похоже. Я спросила у Мити:
   - Что же все-таки делать с Аней? Может, переведем в другую школу?
   Он ответил:
   - Непременно переведем. Я уж и школу присмотрел. Дай срок.
   Может, об этом он и хочет сказать мне на углу Серебряного переулка и Арбата? Терпенье! Терпенье!
   Аня:
   - Я не люблю, когда Митя сердитый. Кто ж это любит?"
   Та ссора с Константином Артемьевичем была у Мити не первой. Просто не все доходило до Саши. Да и разве дело в ссорах? Нет, тут было другое, тут было много всего.
   Он не мог забыть, как, придя однажды поздно из редакции, услышал, что соседка Ольга Сергеевна говорит Нине Викторовне:
   - Да... Все меняется. Андрей Николаевич никогда не позволял себе приходить так поздно.
   Он не сразу понял, кто это Андрей Николаевич. Но Ольга Сергеевна добавила со вздохом:
   - Душа в душу жили...
   И он понял, что речь идет об Андрее Москвине.
   Светлый прямоугольник на стенке, след от фотографии Андрея, до сих пор лежал отпечатком на старых обоях. В Ташкенте портрет хранился на дне Сашиного чемодана, теперь - в левом ящике письменного стола. В Сашином ящике...
   ...А Константин Артемьевич? А Нина Викторовна? А тетя Вера и тетя Маргарита? Они входили в их с Сашей комнату без стука. Они говорили: "Почему вы так много тратите? Надо жить скромнее". Константин Артемьевич считал, что Митя плохо продвигается по службе и что с его способностями он должен бы работать не фоторепортером, а заведовать отделом. Как юрист, он напоминал Мите о его правах ("Вы же фронтовик, не забывайте") и обижался, когда Митя в ответ молчал.
   И все вместе они оберегали от него Аню, точно Красную шапочку от Серого волка.
   Митина любовь к Ане досталась ему нелегко. То поверхностное чувство, которое он испытывал к Ане до войны, ничего общего не имело с теперешним. Тогда она была только частью Саши. Когда же это случилось, что он ее полюбил? В темные ташкентские вечера у ее постели, когда она лежала тихая и безучастная и, казалось, куда-то уходила, уходила от них?
   Или ночью, по пути из Ташкента в Москву? На одной полке спали Саша с Катей, на другой, верхней, Митя с Аней. Вдруг Аня всхлипнула во сне и забормотала: "Боюсь! Боюсь! Уходи!" Он разбудил ее, а она крепко схватила его за руку, прижалась мокрой щекой к его ладони и сказала:
   - С тобой не страшно. А может, вот когда: он пришел за ней в школу, а учительница, не стесняясь Ани, которая стояла тут же, сказала своим мерным, отчетливым голосом:
   ***
   - У вас странная девочка, папаша. Сегодня мы рисовали на тему "Лес зимой", а она сказала: "Вот бы мне лист черной бумаги!" Подумайте, папаша, какая странная фантазия!..
   - Зачем тебе понадобилась черная бумага? - спросил Митя на пути домой.
   - У меня есть белый карандаш, - робко сказала Аня, глядя на него своими шоколадными глазами.
   - Аня, да ты умница! Это же прекрасно! Была бы зимняя ночь, да?
   - Да! - откликнулась она радостно и доверчиво. - Лес ночью, снег белый, а бумага черная, сразу видно, что ночь и темно.
   И он расшибся в лепешку, раздобыл грифельную доску, потом он вымочил кусок мела в желтой краске, кусок в голубой. И на черной доске они нарисовали белым мелом снег, желтым - луну, голубым - ели. Это была красивая картина! Аня не могла налюбоваться ею и всем рассказывала: "Поглядите, как мы с Митей придумали".
   Нет, это случилось раньше. Это случилось, когда Саша ударила Аню и девчонка убежала из дому. И он помнит, как оборвалось у него сердце при словах Анисьи Матвеевны:
   - Беги, ищи, Анюта куда-то подевалась.
   И он бегал по городу как оглашенный, пока не догадался наконец заглянуть к близнецам Юре и Сереже. Аня была у них. Она сидела, забившись в угол, и, увидев его, заплакала:
   - Я не пойду с тобой! Я всех вас не люблю! - Она билась у него в руках и повторяла, обливаясь слезами:
   - Не пойду! Вы никто меня не любите! И мама не любит, и ты не любишь! Вы все одну только Катьку любите!
   Потом, притомившись, она покорно пошла к нему и по дороге домой только всхлипывала. Он нес ее на руках и мысленно говорил себе: "Подлец ты, вот ты кто! Подлец и мерзавец".
   А недавно врач сказал, что у Ани аппендицит. У нее был приступ, и Константин Артемьевич, не найдя Сашу (она теперь была патронажной сестрой в детской консультации, ходила из дома в дом, и найти ее было нелегко), позвонил Мите в редакцию. Митя тотчас примчался, и, увидев его, Аня воскликнула:
   - Ну, вот и Митя! Теперь я не боюсь!
   - С нашими детьми не соскучишься! - пробормотал Митя и отвез Аню в больницу. - Ты будешь молодцом, правда? - спросил он на прощанье.
   - Буду! - ответила она. - Даю честное слово!
   На другой день после операции Митю с Сашей пустили к Ане в палату. Она лежала тихая, с большими прозрачными глазами, полными слез.
   - Не обращайте внимания, - сказала она. - Это просто так.
   Говорить ей было больно, она безмолвно лежала, держа Сашу и Митю за руки. А мальчик из соседней палаты сказал Поливанову:
   - Она у вас молодец: даже не стонала, когда ее из операционной привезли. А когда шла на операцию, то говорила: "Нет, не буду плакать, нет, не буду плакать!"
   И ему казалось, что это он научил ее не бояться.
   "Она у вас молодец!" Она у меня молодец! А ему говорят: отчим! Был ли он отчимом или отцом, об этом знал только он, он один!
   Если говорить честно, возвращения в Москву он боялся. Боялся минуты, когда впервые пройдет мимо Лихова переулка, услышит вопрос: "Ну, как с работой? Переквалифицировался?"
   От всей Москвы не отгородишься. А сколько любопытных, жестоких и бездумных вокруг. В редакции были хорошие ребята и много фронтовиков, эти отлично все понимали и не лезли. Но таких, что лезли, тоже было немало.
   - Значит, кинохронику побоку? Чего не бывает! А неплохой, неплохой был кинооператор, что правда, то правда! Те, камчатские, киноочерки хороши были, хороши, лаконичные, выразительные! Да и фронтовые были прекрасные, очень яркие были фронтовые киноочерки!
   Поливанов улыбался, кивал: да, неплохи! Но откуда взять силы, чтоб сопротивляться и этим, чужим, и там, дома, - тестю и теще? Оказывается, душевные силы ограничены, а он когда-то думал и говорил: безграничны!
   Когда он, не скрывая тревоги, пришел в поликлинику, врач сказал ему: "Придется подождать, надо набраться терпения. Пока о кинохронике забудьте".
   Поливанов молча одевался. Потом, уже собравшись уходить, повернул к доктору лицо, которым уже не всегда умел владеть:
   - Ждать, ждать... А сколько? Скажите прямо: с прежней профессией покончено.
   - Нет, я этого утверждать не могу, - ответил врач, - но контузия очень тяжелая. Последствия ранений куда легче преодолеть.
   Что бы он делал, если бы не дом, не Саша и дети? Что бы он делал, если б его не поддержало это, прежде ему незнакомое тепло?
   С неделю назад он работал далеко за полночь - дети и Саша уже спали. И вдруг услышал тихий Катин голос:
   - Папа, а кот Маркиз умер. Он подошел к ней и присел на низкую скамеечку у кровати:
   - Да, Катенька, знаю.
   - Папа, а я тоже умру? Как это - умер?
   - Ты просто уснешь.
   - И глаза перестанут моргать? И ноги не будут бегать? И пальчиками не смогу вот так делать?
   Она припомнила все - глаза, которые смотрели и моргали, уши, которые слушали, и губы, которые улыбались. Она не хотела верить, плакала, и он не знал, как ее успокоить. И вдруг она спросила:
   - А ты умрешь раньше меня?
   - Конечно, раньше.
   Она примолкла. И почти тотчас уснула, крепко сжав рукой его палец.
   - Ты раньше, - повторила она сквозь сон.
   В первую минуту он испытал нечто похожее на досаду, увидев, как успокоило ее это известие. Но потом понял: о" для нее - бессмертен. С ним ничего не может случиться.
   Он - защита, за ним ничего не страшно, он никогда не умрет, не может умереть. Значит, и она, Катя, всегда будет бегать, смеяться, моргать.
   Он знал, что о нем говорили: "Поливанов-то? А? Всех удивил! Жена, дети! А эта маленькая? Ну и глазищи!"
   Раньше он всегда презрительно думал о деньгах и всегда зарабатывал много. Сейчас, когда с деньгами стало куда труднее, он должен был думать о том, чтобы одеть и обуть четверых. Саша и дети были его обузой. И опорой. И это они помогли ему отыскать новую, пока еще узкую тропку к новой работе. Они и Леша. Да, после той поездки в Подгорск он все видел по-новому. Нет, не так: полюбив их, он иначе видел и понимал все в Подгорске. Это он знал твердо, в этом убеждался постоянно, на каждом шагу. На днях, например, он, тоскуя, фотографировал в одной женской школе сбор на тему "Безударные гласные" и "О режиме дня".
   Не веря ушам, он слышал, как дети говорили: "Я строго соблюдаю режим дня", "Я работаю упорно и терпеливо". Прежний Поливанов сказал бы: "Ну-ка, ты, сероглазая, поверни голову немножко влево - вот так. А ты, с косичками, обопрись рукой на ее плечо. Улыбайся! Остальные смотрят сюда! Хорошо! Отлично!" Он очень мало думал над тем, что снимал. А сейчас он думал. И не верил, чтобы дети могли по доброй воле заниматься на досуге безударными гласными и толковать о режиме дня и трудолюбии. Ему захотелось написать об этом, он даже знал, как это сделает: пойдет в мужскую школу, снимет мальчишек на таком вот мертвом сборе, а потом этих же самых ребят сфотографирует во дворе, когда они заняты тем, что их увлекает: игрой, разговором, дракой, наконец. Это будет наглядно: постные, скучающие физиономии - и те же самые лица, освещенные спором, азартом, смехом.
   Да, да, он начнет с этого, а потом приведет почти стенографическую запись: "Работаю всегда упорно и терпеливо..." А потом... Да что "потом", когда его то и дело посылают в какие-нибудь Фили снимать клубную работу, скучную, как осенний дождь.
   ***
   Вскоре после командировки в Подгорск он ездил на село с заданием: написать очерк о передовом колхозе и о передовом председателе этого колхоза Василии Ятченко. Приехав, Поливанов узнал, что Ятченко лежит мертвецки пьяный: фельдшер, чуть не плача, рассказывал, как Ятченко требовал у него спирту. Когда фельдшер отказал, Ятченко выбил стекло в медпункте и сам взял весь наличный запас спирта. Вместо положительного очерка о знатном председателе Поливанов написал фельетон. Редактор прочел и сказал:
   - М-м... Между прочим, Поливанов, нашу газету читают не только в Советском Союзе.
   - И что же?
   - Если по этой статье будут... м-м-м... судить о жизни в колхозах...
   - Значит, теперь вообще надо писать только о хорошем, а о плохом нельзя?
   - Не передергивайте, Поливанов. Позвольте вам сказать, м-м-м... что вы за деревьями не видите леса. Да, мм...Вы берете один случай и обобщаете его. Подумать, какой острый глаз у Поливанова. Увидел, что председатель напился. А увидеть, что этот колхоз тем не менее лучший в районе...
   С тех пор редактор всячески дает ему понять, что он - фотограф, и только, и незачем ему лезть в калашный ряд со своим суконным рылом. А он будет. Он хочет еще и еще пробовать себя на этой новой работе, черт бы ее побрал. Он не может забыть, как колотилось у него сердце, когда была напечатана маленькая заметка "По следам наших выступлений"... Он вдруг понял, что сделал дело. Выручил. Помог.
   Он понимал и то, что любой темой можно заняться с мыслью, с раздумьем, но никто этого от него не ждал. От него ждали фотографий и подписей: "На снимке слева направо... Фото Д. Поливанова".
   Он жил с досадой в душе, не зная, что делать, и не желая мириться. Как бы ни были велики заботы каждого дня, в человеческой жизни должны быть свет и ясность. А на его улице было темно и тускло.
   Теперь, возвращаясь домой, Поливанов думал о Константине Артемьевиче, о голосах за стеной. Отгородиться от этого нельзя, а изменить что бы то ни было - непосильно.
   Угнетенный этими размышлениями, он, как и прежде, ходил на работу, ездил в разные концы города, а иной раз и в другие города, но тень заботы и досады легла отпечатком на лицо, глядела из глаз.
   - Что вы такой угрюмый стали? Или старость - не радость? - спросил его однажды Петр Петрович, редакционный шофер.
   Петру Петровичу было лет пятьдесят. Они с Поливановым часто ездили вместе в недалекие командировки - Владимир, Суздаль. Однажды были в Иванове - ездили в дом, где живут разные ребятишки: испанцы, итальянцы, турки и еще много всяких: Дмитрий Александрович готовил фотоочерк ко Дню защиты детей. Петр Петрович уважал Поливанова. Во-первых, Поливанов здорово водил машину. Не хуже его, Петровича. Во-вторых, Поливанов никогда не задирал нос: я, мол, культурный, а ты, мол, нет. Петрович это дело понимал тонко и знал: Поливанов не старался, не следил за собой, а и на самом деле был с Петровичем на одной ноге. Вот Голубинский, к примеру:
   - Здорово, Петрович! Как жизнь молодая? Как жена, как детишки?
   - Спасибо, спасибо, хорошо, - отвечает Петрович, асам думает: "Ну что бы тебе запомнить, что нет у меня детишек. Нет и нет. Ну, что ты кривляешься, артист чертов".
   А Поливанов свой брат. Когда на них наскочил грузовик и они чуть не отдали Богу душу там, под Суздалем, Поливанов не сплоховал, не струсил, на своем горбу оттащил Петровича в больницу и сам отремонтировал машину, своими руками. Да. Сам и привез его в Москву. И в редакции хоть бы словом кому похвастался. Ни! Могила! Фронтовик, ничего не скажешь, не чета Голубинскому. И вот сейчас, когда Петр Петрович спросил: "Что вы нынче такой угрюмый?" Поливанов выложил ему все. Начав, он стал было в тупик. Даже из его рассказов выходило, что тесть - человек хороший, заботливый и хочет добра дочери и внучкам. Теща - хорошая. Жена и дети - очень хорошие. В чем же дело? Чего ему не хватает?
   Но Петр Петрович все понимал. Он вел машину в Люберцы, вел спокойно, задумчиво и внимательно слушал Поливанова и вдруг сказал:
   - Вот что, брат, отделяться надо. Отделяться!
   И на следующий день Поливанов вместе с Петром Петровичем, который, неведомо как, за одни сутки стал ему ближайшим другом и товарищем, пришли на старую Митину квартиру. Они пришли поглядеть, прикинуть. Внизу их ждала машина.
   От поворота ключа скрипнул ржавый замок, и двери давно необитаемого жилья распахнулись.
   Стекла были выбиты, по комнате гулял ветер. И дверь, ведущую во вторую комнату, спалили, и первую оконную раму. Даже плинтусы и подоконники - и те спалили временные жильцы в трудные военные годы. Ни стола, ни стульев, ни кровати. На полу - кирпич, вывалившийся из боков корявой печки-времянки, пол в зазубринах от топора: дрова, видно, кололи тут же. Затхлой сыростью тянуло от стен, клочьями повисли обои, штукатурка отвалилась, по углам сочилась вода. О том, чтобы жить здесь, да еще с детьми, и думать было нечего.
   - М-да... - потирая небритую щеку, промычал Петр Петрович, постарались... Ничего не скажешь постарались... >
   Он деловито обошел обе комнаты, пощупал рукой стены, понюхал зачем-то ладонь, подошел к окнам, потряс оконные рамы и долго ходил взад-вперед, что-то прикидывая, насвистывая, обдумывая.
   - Как это у тебя не отняли квартиру-то? - спросил он вдруг.
   - Я за нее платил. Мы с нянькой тут прописаны.
   - Платишь здесь, а живешь там... Чудно! Ишь что тут развели! Погибель!
   Почему я давно не занялся всем этим? - думал Митя. Ведь руки мои - не крюки, я и стекло вставить могу и стены покрасить. Но где их взять, эти стекла? Да, где взять
   Стекло, дерево, краску, все, что надо для ремонта? А разве ты пытался раздобыть? Раньше "посредством улыбки" ты все мог раздобыть, что же сейчас? Правда, что же сейчас?
   Петр Петрович был человек действия - и притом немедленного. На другой день рано утром, когда Поливанов, придя на работу, подписывал очередную фотографию, он заглянул в дверь:
   - Ты один, Дмитрий Александрович?
   - Один, один, заходи.
   Петр Петрович вошел, сел подле, вытянул вперед ноги в тяжелых военных сапогах.
   - Вот что я полагаю, брат, - начал он, будто продолжая их давнишний разговор. - Первое - это стекла. Бери-ка у редактора ходатайство, а мы эти стекла из глоток вытащим, уж будь уверен. Второе - вот что: тесу хорошего, чтоб посуше. Это я расстараюсь. Есть у меня дружок, на грузовике работает. Не спрашивай, сделаем. Третье дело - просушить стены. Помещенье не сырое, только что отсырело. Это надо топить и топить. Времяночку опять в строй введем, тут без печника не обойдешься, печь - это наипервейшее дело. Ну и дров надо запасти. Получишь ордер. Но ордер ордером, а дело делом. Обмозгуем. Осина тут не пойдет. Это я тоже, пожалуй, на себя беру. - И, помолчав, прибавил нараспев, мечтательно:
   - Есть монета разменная, правильная и всегда ход имеет. Не монета валюта. Водка - вот она валюта. Понятно? Достань пару талонов, да какое пару - побольше. Пойди к Громову, объясни насчет ремонта, про детей, про жену, про контузию не забудь. Одним словом - жми. Сам не подожмешь - тебя зажмут.
   Поливанов достал много водочных талонов, ему их отдали и Савицкий и Голубинский. Ремонт, предстоящий Поливанову, был делом нешуточным, и это понимал каждый.
   Талоны Митя вручил Петру Петровичу. Петрович отправился получать водку и пропал, сгинул, испарился.
   - Запил! - сказал Поливанову завхоз. - Эх вы, яичница всмятку, интеллигент, черт бы вас подрал!
   Все дружно проклинали Поливанова и беспокоились за Петра Петровича: редактор шутить не любил и за прогул мог уволить в два счета. Домой к шоферу никто не хотел идти. Во-первых, было ясно, что он запил не дома. Во-вторых, все боялись его жены, которая тоже шутить не любила и, когда Петр Петрович запивал, считала виновными всех, кроме него.
   У Поливанова в типографии был дружок - восемнадцатилетний парнишка наборщик Володя. Он любил Митю не только за то, что Митя помогал ему решать задачи по алгебре, которые задавали в вечерней школе. Он его просто любил. Его восхищало в Поливанове все - манера говорить, острить, а главное, поливановские рассказы. Иногда после рабочего дня Володя поднимался в редакцию и присаживался к Митиному столу. Он по-детски ловил на лету каждое его слово, каждую шутку.
   И когда с Поливановым случилось несчастье и неизвестно куда ухнули его водочные талоны, Володя, недолго думая, отправился к Петру Петровичу и тут же попал в лапы его жены. Она даже не дала ему переступить порог, она вытолкала его с криком:
   - Споили, черти! Будто не знаете, что ему и запах-то водочный хуже смерти! Товарищи называются!
   Оставалось одно: забыть о Петре Петровиче и приниматься за дело самим. Без водочных талонов - как без рук, но стекло на два окна схлопотали (в долг!) в самой редакции. Оно серое, мутное, но Поливанов с Володей вставляли его так, будто оно по меньшей мере венецианское. Володя достал хорошую замазку, они с Митей стояли на стремянках - подоконников то не было - и вмазывали окна.
   И вдруг в дверях раздался голос Петра Петровича. Он кричал как ни в чем не бывало, будто не он пропил драгоценные талоны, будто не он исчезал на четыре дня, будто не он подвел товарища. Он кричал:
   - Недотепы, будьте вы прокляты! Сначала надо протопить, а потом уж стекла вставлять
   - Протопить?! Улицу, что ли, топить?
   - Ты не спорь, ты знай меня слушай! Жар - он станет сушить. А не то все потрескается потом. Завтра к вечеру придет печник, понятно? - И прибавил тихо:
   - Ну ладно, виноват. Я люблю ее - беленькую, чистенькую - раз, да горазд, а не каждый день по наперстку! Но больше такого не будет, ты мне поверь!
   И больше такого не было. После трудового дня в редакции они работали за шестерых. Прорабом был Петр Петрович.
   Не назавтра, как обещал Петрович, а дней через пять появились два печника. Один из них прибыл со станции Зеленоградская. Он был тонкий мастер своего дела и разворотил печи со стороны коридора и забросал кирпичами путь к парадной двери. Потом заикнулся насчет водки, но Петр Петрович строго сказал:
   - Да ты в уме ли? Откуда мы напасемся для тебя водки?
   И мастер принялся за дело. Коммунальная квартира бунтовала. Женщины требовали немедленно очистить коридор. Антонина Алексеевна, знавшая Митю с юных лет, подошла к нему и сказала:
   - Митя, я рада вашему возвращению. Но вы поймите, как же Семен Осипович будет здесь проходить? Долго ли до беды, он ведь как-никак слепой.
   А на другой день на пороге комнаты, стуча высокими каблучками, появилась новая, еще неизвестная Мите соседка. Потянуло тонкими духами. Этот запах заставил Поливанова поглядеть на свои руки в замазке, на спецовку, забрызганную известкой. Потом он поднял глаза. На пороге стояло волшебное видение. Стройна, светловолоса. Стройные длинные ноги, узкие в щиколотках, меховая шубка, поблескивающая серебром.
   - Вот это да! - шепнул Володя.
   Все трое бросили работу и ждали. Она говорила что-то, и комната переполнилась раздраженной капризной речью - и все тянуло неожиданным, непривычным запахом духов.
   - Эгоизм... - говорила она. - Вы тут не один. Тут люди живут. Мы не в окопах, не в землянке.
   - Оно и видно! - сказал Володя.
   - Вы обязаны, - продолжала женщина, - в кратчайший срок договориться с уборщицей... Не квартира, а хлев... Я устала каждый день натирать полы...
   Поливанов смотрел на нее пристально и молчал.
   - Это ты верно говоришь, детка, - не повышая голоса, ответил Петр Петрович. - Оно очень даже невредно подмыть полы, да ведь это дело не мужское. Помоги, видишь, люди работают, спасибо скажем! Скинь-ка шубку, разуйся, милочка, да и вымой, дело бабье. А мы Володьку сгоняем, он воды нагреет, долго ли на газу-то?
   - Что? - Она задохнулась и, переводя глаза на Поливанова, сказала:
   - Вы - человек интеллигентный, почему вы молчите?
   И тут, вместо того чтобы учтиво ответить, Поливанов засмеялся. Он смеялся, глядя ей в лицо, понимая, что это и грубо и несправедливо.
   - Черт знает что! - сказала она, резко повернулась и ушла.
   - Не сердитесь! Мы вымоем! - донесся до нее голос Поливанова. - Что же с ним?
   "Сознайся, - сказал он себе, - еще совсем недавно при виде такой женщины ты немедля распустил бы хвост и уж наверняка вечером сидел с ней в ресторане, а потом провожал бы ее домой". А теперь, теперь захлопнулась какая-то створка его души - и все, что прежде кружило ему голову, не то чтобы поблекло, а просто перестало существовать. Что-то было в этой женщине вызывавшее не то улыбку, не то желание пошутить. Ее не хотелось защищать, она сама себя защитит и сама кого захочет обидит. Ее не хотелось спросить: "О чем ты думаешь?" Она не думала ни о чем, что было ему дорого. К ней не хотелось приглядываться, не хотелось попять "кто ты?" - узнав одну такую, знаешь всех. Да...
   - Вот это женщина! - сказал Володя, когда затихли в коридоре ее шаги.
   А Поливанов и Петр Петрович вздохнули - каждый по-своему. Петр Петрович крякнул с досадой, а Поливанов попел плечами, и все трое продолжали работать.
   Вечером дворничиха вымыла в коридоре полы, жильцы стали чертыхаться потише.
   ...Удивительны были эти минуты, когда после долгого трудового дня Митя, Володя и Петр Петрович подводили итоги: радовались, что исчезла желтизна в углу, или прикладывали руки к жарко нагретому кафелю - печник поработал на славу. А вот и дверь навесили, а вот уже и плинтусы готовы.
   В комнате пахло свежей стружкой и, вперемешку с краской, - смолой от новых плинтусов.
   Они ужинали квашеной капустой с хлебом. Чай заваривали в кастрюльке и пили его без сахара.
   Работа кипела, и эти комнаты, которые, казалось, вовек не привести в порядок, постепенно преображались - и дело дошло до оклейки стен. Но обоев не было, и стены решили красить.
   Каждый день в редакции задавали Поливанову один и тот же вопрос:
   - Ну, как? Подвигается? Не надо ли помочь? И однажды Митя ответил:
   - Олифы нет.
   Подготовка стен под масляную краску - работа кропотливая. Поливанову вызвались помогать еще двое. Один - Коля - был свой парень, из отдела иллюстраций, как и Митя, - фотограф: коренастый, круглолицый, веселый. В прошлом электротехник, он тотчас же пообещал сделать своими руками всю проводку.
   Другой - его звали Борис - был из иностранного отдела, щеголеватый, подтянутый. Он свободно говорил на трех европейских языках и обладал умом злым и язвительным. Когда он выступал на летучках, все в страхе ждали, каким злым и остроумным словом он припечатает их сегодня, как отзовется о передовой, фельетоне, очерке. Он не давал спуска никому и гордился этим. Но сегодня он был косноязычен.
   - Нас как бы мобилизовали, - говорил он, - ну, субботник и субботник. И вообще, методы народной стройки в наше время поощряются.