Страница:
Они сидели притихшие, виноватые. Гай от имени всего класса извинился, пообещал, что «больше такого не будет».
И в самом деле, в дни матчей ребята больше не удирали из школы. Но легче не стало. Теперь они безустали гоняли мяч на школьном дворе: до и после уроков и даже в короткие перемены; не только в солнечные дни, но и в слякоть и в дождь. Они вбегали в класс в последнюю секунду, мокрые, красные, разгорячённые, кто с разбитой коленкой, а кто и с синяком под глазом. Ясно было: мысли их далеко, им прямо невмоготу решать длинные примеры на простые дроби или повторять правописание глаголов.
То и дело слышался жаркий шёпот:
– Какой ты судья! Такого судью самого судить надо!
– А такого вратаря только об столб стукнуть!
На перемене споры продолжались, и иной раз дело доходило чуть не до драки.
– Ты тоже хорош! – кричал Саша Воробейко. – Поставили вратарём, так стой, нечего к чужим воротам бегать голы забивать!
– Раз вы сами не можете, что ж делать? – ещё громче кричал в ответ Румянцев. – Вам забивают, а вы чего-то по сторонам зеваете!
– Потому и зеваем, что на свои пустые ворота оглядываемся, а вратаря нигде не видно!
Жаловались родители. Жаловались учителя.
– Ваши ребята, Марина Николаевна, обо всём на свете позабыли с этим футболом, – то и дело слышала я. – Дисциплина в пятом «В» хромает на обе ноги. Пора навести порядок.
Я выслушивала эти упрёки, чувствуя, что у меня горят уши. Возражать было нечего: футболом увлекалась поголовно вся школа, от первоклассников до выпускников (да и кое-кто из педагогов, кажется, был грешен). Но мой пятый «В» почему-то оказался самым неугомонным.
– Лёва, – говорила я в отчаянии, – что же это такое?
Мой надёжный друг и помощник учился, теперь в десятом классе и мог уже не быть нашим пионервожатым, но он остался с нами, и я, как и в прошлом году, во всём с ним советовалась.
А Лёва, несмотря на свои очки и давнишнее пристрастие к шахматам, отлично знал, что такое футбол для мальчишеской души. И он произнёс магические слова:
– Футбольная команда!
Мы сказали ребятам: «Давайте создадим свою футбольную команду!»
В самом деле, какое удовольствие целыми днями гонять мяч каждый раз с другими игроками, не соблюдая по-настоящему правил, играть урывками, без системы, без плана! Нет, так ничему не научишься. Футбол – игра серьёзная, для неё нужны не только крепкие ноги, но и голова на плечах.
Это было бурное собрание. Да, команду, команду немедленно! Капитан – Гай. Полузащита? Кто лучше – Ильинский или Румянцев? А вратарь? Самое главное – вратарь!
После того как всё было установлено, мы решили:
1. Играть раз в неделю, по средам. 2. Предложить организовать футбольные команды в других классах, вызвать их на соревнование. 3. В другие дни – про футбол не думать.
Было у нас одно жёсткое условие: если сегодня из-за футбола ты не успел приготовить уроки, завтра же выбываешь из команды. Это правило свято соблюдалось. За нарушение его были исключены из команды Ильинский и Выручка.
Ребята больше не приходили в класс разгорячённые и потные, не вели бесконечных разговоров о футболе на уроках.
А играть они стали лучше. И, может, это покажется забавным, но мне было очень приятно, что первое место по футболу среди пятых – седьмых классов завоевал наш пятый «В».
Едва мы ввели в какое-то русло футбольную горячку, как вспыхнула другая «эпидемия». Во время перемены около моего класса стали раздаваться оглушительные выстрелы, происхождение которых никто не мог объяснить. Я несколько раз спрашивала ребят – они отмалчивались. Учителя жаловались, что иногда стрельба вспыхивала даже на уроках. Внезапно раздавался оглушительный треск – и снова мёртвая тишина да невозмутимые лица ребят.
И однажды я сказала:
– С завтрашнего дня вы не будете ходить в тир. Раз вы устроили стрельбище в школе, то и хватит с вас этого.
Надо сказать, что в тир ребята ходили с восторгом (их водил туда военный руководитель). Они упражнялись в стрельбе, готовились к соревнованиям – словом, увлекались этим делом. И вдруг: не пойдёте больше на стрельбище!
На другой день я вошла в класс. Ребята встали.
– Здравствуйте. Садитесь!
Все продолжали стоять.
– Вы собираетесь заниматься стоя? – удивилась я.
– Марина Николаевна! – услышала я голос Гая, – Мы не будем больше стрелять в школе, разрешите нам ходить в тир.
– Хорошо. Но кто же стрелял? Я не хочу, чтоб один из вас говорил про другого, пусть скажет тот, кто виноват.
Было несколько секунд нерешительного молчания, и к доске вышел Володя Румянцев.
– Это я стрелял, – сказал он.
– Как же ты это делал?
И тут все стали хором объяснять:
– Марина Николаевна, это очень просто, посмотрите: вот катушка – видите отверстие? – сюда надо насыпать серы, а потом…
Я внимательно выслушала, из вежливости повертела в руках катушку, доставившую нам столько хлопот, и положила к себе в портфель. Ребята проводили её грустным, сожалеющим взглядом.
ЖИВОЙ УЧЕБНИК
«ТЫ БОЛЬШЕ НЕ МОЙ УЧЕНИК»
СВОИМИ СЛОВАМИ
ПАМЯТНЫЙ УРОК
СЛУЧАЙ В ЛЕСУ
И в самом деле, в дни матчей ребята больше не удирали из школы. Но легче не стало. Теперь они безустали гоняли мяч на школьном дворе: до и после уроков и даже в короткие перемены; не только в солнечные дни, но и в слякоть и в дождь. Они вбегали в класс в последнюю секунду, мокрые, красные, разгорячённые, кто с разбитой коленкой, а кто и с синяком под глазом. Ясно было: мысли их далеко, им прямо невмоготу решать длинные примеры на простые дроби или повторять правописание глаголов.
То и дело слышался жаркий шёпот:
– Какой ты судья! Такого судью самого судить надо!
– А такого вратаря только об столб стукнуть!
На перемене споры продолжались, и иной раз дело доходило чуть не до драки.
– Ты тоже хорош! – кричал Саша Воробейко. – Поставили вратарём, так стой, нечего к чужим воротам бегать голы забивать!
– Раз вы сами не можете, что ж делать? – ещё громче кричал в ответ Румянцев. – Вам забивают, а вы чего-то по сторонам зеваете!
– Потому и зеваем, что на свои пустые ворота оглядываемся, а вратаря нигде не видно!
Жаловались родители. Жаловались учителя.
– Ваши ребята, Марина Николаевна, обо всём на свете позабыли с этим футболом, – то и дело слышала я. – Дисциплина в пятом «В» хромает на обе ноги. Пора навести порядок.
Я выслушивала эти упрёки, чувствуя, что у меня горят уши. Возражать было нечего: футболом увлекалась поголовно вся школа, от первоклассников до выпускников (да и кое-кто из педагогов, кажется, был грешен). Но мой пятый «В» почему-то оказался самым неугомонным.
– Лёва, – говорила я в отчаянии, – что же это такое?
Мой надёжный друг и помощник учился, теперь в десятом классе и мог уже не быть нашим пионервожатым, но он остался с нами, и я, как и в прошлом году, во всём с ним советовалась.
А Лёва, несмотря на свои очки и давнишнее пристрастие к шахматам, отлично знал, что такое футбол для мальчишеской души. И он произнёс магические слова:
– Футбольная команда!
Мы сказали ребятам: «Давайте создадим свою футбольную команду!»
В самом деле, какое удовольствие целыми днями гонять мяч каждый раз с другими игроками, не соблюдая по-настоящему правил, играть урывками, без системы, без плана! Нет, так ничему не научишься. Футбол – игра серьёзная, для неё нужны не только крепкие ноги, но и голова на плечах.
Это было бурное собрание. Да, команду, команду немедленно! Капитан – Гай. Полузащита? Кто лучше – Ильинский или Румянцев? А вратарь? Самое главное – вратарь!
После того как всё было установлено, мы решили:
1. Играть раз в неделю, по средам. 2. Предложить организовать футбольные команды в других классах, вызвать их на соревнование. 3. В другие дни – про футбол не думать.
Было у нас одно жёсткое условие: если сегодня из-за футбола ты не успел приготовить уроки, завтра же выбываешь из команды. Это правило свято соблюдалось. За нарушение его были исключены из команды Ильинский и Выручка.
Ребята больше не приходили в класс разгорячённые и потные, не вели бесконечных разговоров о футболе на уроках.
А играть они стали лучше. И, может, это покажется забавным, но мне было очень приятно, что первое место по футболу среди пятых – седьмых классов завоевал наш пятый «В».
Едва мы ввели в какое-то русло футбольную горячку, как вспыхнула другая «эпидемия». Во время перемены около моего класса стали раздаваться оглушительные выстрелы, происхождение которых никто не мог объяснить. Я несколько раз спрашивала ребят – они отмалчивались. Учителя жаловались, что иногда стрельба вспыхивала даже на уроках. Внезапно раздавался оглушительный треск – и снова мёртвая тишина да невозмутимые лица ребят.
И однажды я сказала:
– С завтрашнего дня вы не будете ходить в тир. Раз вы устроили стрельбище в школе, то и хватит с вас этого.
Надо сказать, что в тир ребята ходили с восторгом (их водил туда военный руководитель). Они упражнялись в стрельбе, готовились к соревнованиям – словом, увлекались этим делом. И вдруг: не пойдёте больше на стрельбище!
На другой день я вошла в класс. Ребята встали.
– Здравствуйте. Садитесь!
Все продолжали стоять.
– Вы собираетесь заниматься стоя? – удивилась я.
– Марина Николаевна! – услышала я голос Гая, – Мы не будем больше стрелять в школе, разрешите нам ходить в тир.
– Хорошо. Но кто же стрелял? Я не хочу, чтоб один из вас говорил про другого, пусть скажет тот, кто виноват.
Было несколько секунд нерешительного молчания, и к доске вышел Володя Румянцев.
– Это я стрелял, – сказал он.
– Как же ты это делал?
И тут все стали хором объяснять:
– Марина Николаевна, это очень просто, посмотрите: вот катушка – видите отверстие? – сюда надо насыпать серы, а потом…
Я внимательно выслушала, из вежливости повертела в руках катушку, доставившую нам столько хлопот, и положила к себе в портфель. Ребята проводили её грустным, сожалеющим взглядом.
ЖИВОЙ УЧЕБНИК
– Марина Николаевна, а как стреляет катушка, которую вы у Румянцева взяли? Покажите, пожалуйста, – просит Галя.
– Зачем тебе?
– Я нашим девочкам покажу.
– Только этого не хватало! Ты лучше скажи, почему v тебя щёки и нос в чернилах?
– Это я думала над задачкой…
Галя для меня – живой учебник педагогики. В этом году у неё другая учительница – Евгения Павловна. Я с нею не знакома, как не была знакома и с прошлогодней учительницей Зинаидой Павловной, но ясно представляю обеих, и даже не столько по Галиным рассказам, сколько по её новому отношению к школе.
– Воскресенье кончилось! Воскресенье кончилось! – кричит она по утрам каждый понедельник. – Я иду в школу! Я иду в школу!
Ничего похожего не было прошлой зимой, когда Галя нетерпеливо ждала воскресенья, а в понедельник утром ни за что не хотела просыпаться.
– Марина Николаевна, вот поглядите, – рассуждает она. – В прошлом году у меня всё были тройки, четвёрок совсем немножко. А сейчас четвёрки и пятёрки.
– Почему же это?
– Евгения Павловна очень хорошая. Знаете, она обо всех так заботится, всегда огорчается, если кто болен. И у неё очень много улыбок. Когда девочки с ней прощаются, она каждой улыбается – на всех хватает и ещё остаётся, правда!
В другой раз Галя рассказывает:
– Моя соседка Сёмина Таня потеряла свою ручку и говорит: «Это ты взяла!» Я ей отвечаю: «Чем на меня говорить, поищи получше». Она поискала и нашла под партой и всё равно мне говорит: «Это ты взяла, а потом бросила!» А Евгения Павловна услыхала и даже закричала на неё. Она знаете как сказала? «Как ты смеешь оскорблять человека!»
И я невольно подумала: как это неверно, как неправильно – проучиться четыре года в Москве и не знать таких московских учителей, как та же Наталья Андреевна или нынешняя Галина учительница Евгения Павловна!
Можно ли представить себе студента-медика, который не знал бы имён Бурденко или Вишневского! Студента архитектурного вуза, не знакомого с лучшими образцами старого и современного московского зодчества! Ученика художественного училища, который ни разу не побывал в Третьяковской галлерее! Студента театральной студии, который не перевидал бы лучших актёров столицы!
А мы, студенты педагогического вуза, видели только тех учителей, которые работали в школе, где мы проводили свою педагогическую практику, да и то подчас вскользь, случайно. В вузе мы упустили возможность узнать людей, которые всего убедительнее могли показать нам, что такое педагог и его работа.
– Зачем тебе?
– Я нашим девочкам покажу.
– Только этого не хватало! Ты лучше скажи, почему v тебя щёки и нос в чернилах?
– Это я думала над задачкой…
Галя для меня – живой учебник педагогики. В этом году у неё другая учительница – Евгения Павловна. Я с нею не знакома, как не была знакома и с прошлогодней учительницей Зинаидой Павловной, но ясно представляю обеих, и даже не столько по Галиным рассказам, сколько по её новому отношению к школе.
– Воскресенье кончилось! Воскресенье кончилось! – кричит она по утрам каждый понедельник. – Я иду в школу! Я иду в школу!
Ничего похожего не было прошлой зимой, когда Галя нетерпеливо ждала воскресенья, а в понедельник утром ни за что не хотела просыпаться.
– Марина Николаевна, вот поглядите, – рассуждает она. – В прошлом году у меня всё были тройки, четвёрок совсем немножко. А сейчас четвёрки и пятёрки.
– Почему же это?
– Евгения Павловна очень хорошая. Знаете, она обо всех так заботится, всегда огорчается, если кто болен. И у неё очень много улыбок. Когда девочки с ней прощаются, она каждой улыбается – на всех хватает и ещё остаётся, правда!
В другой раз Галя рассказывает:
– Моя соседка Сёмина Таня потеряла свою ручку и говорит: «Это ты взяла!» Я ей отвечаю: «Чем на меня говорить, поищи получше». Она поискала и нашла под партой и всё равно мне говорит: «Это ты взяла, а потом бросила!» А Евгения Павловна услыхала и даже закричала на неё. Она знаете как сказала? «Как ты смеешь оскорблять человека!»
И я невольно подумала: как это неверно, как неправильно – проучиться четыре года в Москве и не знать таких московских учителей, как та же Наталья Андреевна или нынешняя Галина учительница Евгения Павловна!
Можно ли представить себе студента-медика, который не знал бы имён Бурденко или Вишневского! Студента архитектурного вуза, не знакомого с лучшими образцами старого и современного московского зодчества! Ученика художественного училища, который ни разу не побывал в Третьяковской галлерее! Студента театральной студии, который не перевидал бы лучших актёров столицы!
А мы, студенты педагогического вуза, видели только тех учителей, которые работали в школе, где мы проводили свою педагогическую практику, да и то подчас вскользь, случайно. В вузе мы упустили возможность узнать людей, которые всего убедительнее могли показать нам, что такое педагог и его работа.
«ТЫ БОЛЬШЕ НЕ МОЙ УЧЕНИК»
Среди новичков у меня был один, по фамилии Лукарев. Он быстро сошёлся с ребятами, стал своим в классе. В перемены он почти всегда оказывался в центре шумного, смеющегося кружка: что-то громко рассказывал, мяукал, кричал петухом (это у него получалось артистически). На уроках он гримасничал, передразнивая кого-нибудь из ребят, а то и учителя. Выходило похоже, ребята фыркали, и Лукарев в такие минуты, видимо, чувствовал себя героем. Сам он при этом никогда не смеялся, лишь изредка улыбался какой-то быстрой, короткой улыбкой. Большой, подвижной рот казался чужим на его худом лице.
Однажды, когда преподаватель географии, отпустив его от доски, наклонился над журналом, Лукарев пошёл к своей парте на руках. Ребята рассмеялись. Алексей Иванович поднял голову, но Лукарев был уже на ногах и с торжествующим видом садился на место. В другой раз – это был первый урок, после звонка прошло минут десять – в коридоре раздалось что-то вроде громкой пощёчины, дверь с грохотом распахнулась, в класс влетел портфель, а за ним, спотыкаясь, словно его сильно толкнули, вбежал Лукарев и растянулся на полу. Мы опешили, не понимая, что случилось. Лукарев шумно, с нарочитой неуклюжестью поднялся и, глядя не в лицо мне, а куда-то вбок, принялся многословно объяснять:
– Марина Николаевна, я не виноват. Я опоздал. Стою у двери, думаю: что делать? А тут идёт какой-то большой парень, верно из десятого класса. Я его не трогал, а он вдруг ка-ак даст мне, а потом ка-ак толкнёт меня – вот я и полетел…
Он ещё долго говорил что-то, а я смотрела на его кривую мимолётную усмешку, на глаза, упорно не желавшие встречаться с моими, и думала: «Всё неправда. Никто тебя не трогал и не толкал. Ты сам хлопнул в ладоши, чтоб вышло похоже на пощёчину, сам распахнул дверь…» Но доказать это я не могла.
– Садись, – сказала я сухо и по довольной усмешке, на мгновение тронувшей его выразительный рот, поняла, что не ошиблась: он нарочно разыграл всю эту комедию.
А вскоре произошло вот что.
Шёл мой урок. У доски стоял Серёжа Селиванов и писал предложение: «Как только наступит зима и землю запушит белым снегом, ждёшь не дождёшься снегирей». Ребята писали улыбаясь, зная пристрастие Серёжи к этим красногрудым птицам.
Мне показалось, что отрицание «не» написано вместе с глаголом, и я подошла поближе, загородив доску Феде Лукареву, сидевшему на первой парте слева. И вдруг он отчётливо произнёс:
– Ну вот, стала, как дерево, ничего не видно!
Я обернулась, чувствуя, что бледнею. У меня задрожали руки, я уронила карандаш; в тишине было слышно, как он со стуком покатился по полу.
Класс молчал. Эта глубокая тишина больше всего ужаснула меня.
«Почему они молчат? – пронеслось у меня в голове. – Как они смеют молчать, когда этот мальчишка так обидел, так оскорбил меня?» И еще: «Лукарев учится с нами уже полтора месяца, как же он не понял, что такими словами, таким тоном со мной нельзя, невозможно разговаривать!»
Всё это я успела передумать в короткие секунды напряжённой тишины. И так же быстро созрело решение.
– Вот что, – сказала я. – До сих пор я была твоей учительницей, а ты – моим учеником. Но теперь я вижу, что ты не уважаешь меня. И поэтому ты больше не мой ученик.
На моё счастье, в это время прозвенел звонок, и я вышла из класса.
Когда я вошла в кабинет к Анатолию Дмитриевичу, он поднял голову, внимательно взглянул на меня и сказал мягко, но настойчиво:
– Рассказывайте, что случилось!
Я рассказала о Лукареве и о том, что сейчас произошло на уроке.
– А знаете, – помолчав, сказал Анатолий Дмитриевич, – у Натальи Андреевны был когда-то похожий на него ученик. Локтев, кажется… да, Локтев. Малыш-второклассник, любитель кривляться. Раз он учинил на уроке такое: сел под парту и объявил, что там и будет заниматься. Наталья Андреевна только засмеялась и говорит: «Что ж, если тебе удобно, оставайся на полу, а мы будем сидеть за партами». И стала заниматься с ребятами, не обращая внимания на озорника. Он быстро понял,, что поступок его глуп. Понимаете, он был уничтожен насмешкой. Так вот я к чему: не лучше ли как-нибудь по-другому показать Лукареву, что он поступил недостойно? Спокойнее, без гнева?
– Нет, – сказала я, стараясь, чтоб не дрожал голос. – Локтеву было девять лет, а Лукареву двенадцать – разница большая… И потом, я учительница, но вместе с тем человек же я! И, как всякий живой человек, имею право на гнев и обиду, могу оскорбиться, возмутиться, возвысить голос. Ведь правда же? Не ради Лукарева только, а ради себя я не могла иначе…
– Это рискованный шаг.
– Я понимаю.
Анатолий Дмитриевич покачал головой и произнёс задумчиво:
– Сейчас поздно рассуждать – дело сделано. Попробуем… посмотрим…
Я повидалась с матерью Лукарева, попросила её особенно внимательно следить, как теперь Федя будет готовить уроки. Она озабоченно выслушала мои объяснения.
– Вот ведь озорник неумный, какую привычку взял, – сказала она под конец. – Будьте покойны, я-то за ним послежу. А он пускай почувствует: дескать, как я к людям, так и они меня ценить будут. Так будьте покойны, – повторила она, – я послежу.
Однажды, когда преподаватель географии, отпустив его от доски, наклонился над журналом, Лукарев пошёл к своей парте на руках. Ребята рассмеялись. Алексей Иванович поднял голову, но Лукарев был уже на ногах и с торжествующим видом садился на место. В другой раз – это был первый урок, после звонка прошло минут десять – в коридоре раздалось что-то вроде громкой пощёчины, дверь с грохотом распахнулась, в класс влетел портфель, а за ним, спотыкаясь, словно его сильно толкнули, вбежал Лукарев и растянулся на полу. Мы опешили, не понимая, что случилось. Лукарев шумно, с нарочитой неуклюжестью поднялся и, глядя не в лицо мне, а куда-то вбок, принялся многословно объяснять:
– Марина Николаевна, я не виноват. Я опоздал. Стою у двери, думаю: что делать? А тут идёт какой-то большой парень, верно из десятого класса. Я его не трогал, а он вдруг ка-ак даст мне, а потом ка-ак толкнёт меня – вот я и полетел…
Он ещё долго говорил что-то, а я смотрела на его кривую мимолётную усмешку, на глаза, упорно не желавшие встречаться с моими, и думала: «Всё неправда. Никто тебя не трогал и не толкал. Ты сам хлопнул в ладоши, чтоб вышло похоже на пощёчину, сам распахнул дверь…» Но доказать это я не могла.
– Садись, – сказала я сухо и по довольной усмешке, на мгновение тронувшей его выразительный рот, поняла, что не ошиблась: он нарочно разыграл всю эту комедию.
А вскоре произошло вот что.
Шёл мой урок. У доски стоял Серёжа Селиванов и писал предложение: «Как только наступит зима и землю запушит белым снегом, ждёшь не дождёшься снегирей». Ребята писали улыбаясь, зная пристрастие Серёжи к этим красногрудым птицам.
Мне показалось, что отрицание «не» написано вместе с глаголом, и я подошла поближе, загородив доску Феде Лукареву, сидевшему на первой парте слева. И вдруг он отчётливо произнёс:
– Ну вот, стала, как дерево, ничего не видно!
Я обернулась, чувствуя, что бледнею. У меня задрожали руки, я уронила карандаш; в тишине было слышно, как он со стуком покатился по полу.
Класс молчал. Эта глубокая тишина больше всего ужаснула меня.
«Почему они молчат? – пронеслось у меня в голове. – Как они смеют молчать, когда этот мальчишка так обидел, так оскорбил меня?» И еще: «Лукарев учится с нами уже полтора месяца, как же он не понял, что такими словами, таким тоном со мной нельзя, невозможно разговаривать!»
Всё это я успела передумать в короткие секунды напряжённой тишины. И так же быстро созрело решение.
– Вот что, – сказала я. – До сих пор я была твоей учительницей, а ты – моим учеником. Но теперь я вижу, что ты не уважаешь меня. И поэтому ты больше не мой ученик.
На моё счастье, в это время прозвенел звонок, и я вышла из класса.
Когда я вошла в кабинет к Анатолию Дмитриевичу, он поднял голову, внимательно взглянул на меня и сказал мягко, но настойчиво:
– Рассказывайте, что случилось!
Я рассказала о Лукареве и о том, что сейчас произошло на уроке.
– А знаете, – помолчав, сказал Анатолий Дмитриевич, – у Натальи Андреевны был когда-то похожий на него ученик. Локтев, кажется… да, Локтев. Малыш-второклассник, любитель кривляться. Раз он учинил на уроке такое: сел под парту и объявил, что там и будет заниматься. Наталья Андреевна только засмеялась и говорит: «Что ж, если тебе удобно, оставайся на полу, а мы будем сидеть за партами». И стала заниматься с ребятами, не обращая внимания на озорника. Он быстро понял,, что поступок его глуп. Понимаете, он был уничтожен насмешкой. Так вот я к чему: не лучше ли как-нибудь по-другому показать Лукареву, что он поступил недостойно? Спокойнее, без гнева?
– Нет, – сказала я, стараясь, чтоб не дрожал голос. – Локтеву было девять лет, а Лукареву двенадцать – разница большая… И потом, я учительница, но вместе с тем человек же я! И, как всякий живой человек, имею право на гнев и обиду, могу оскорбиться, возмутиться, возвысить голос. Ведь правда же? Не ради Лукарева только, а ради себя я не могла иначе…
– Это рискованный шаг.
– Я понимаю.
Анатолий Дмитриевич покачал головой и произнёс задумчиво:
– Сейчас поздно рассуждать – дело сделано. Попробуем… посмотрим…
Я повидалась с матерью Лукарева, попросила её особенно внимательно следить, как теперь Федя будет готовить уроки. Она озабоченно выслушала мои объяснения.
– Вот ведь озорник неумный, какую привычку взял, – сказала она под конец. – Будьте покойны, я-то за ним послежу. А он пускай почувствует: дескать, как я к людям, так и они меня ценить будут. Так будьте покойны, – повторила она, – я послежу.
СВОИМИ СЛОВАМИ
Сначала Лукарев пробовал сделать вид, будто ничего не произошло. На переменах веселился, бегал больше всех, шумел, кричал, смеялся. Иногда вместе с другими подходил ко мне, но я не обращалась к нему.
На ребят я рассердилась напрасно. Они приняли мою обиду близко к сердцу. Подумав, я поняла; в тот первый миг они замерли и замолчали, потому что были ошеломлены не меньше моего. Это я чувствовала во всём. Они разговаривали с Лукаревым, но только по необходимости.
Федя Лукарев прекрасно рисовал, но никто не обращался к нему, как прежде, с просьбой оформить стенгазету. Он лучше многих играл в шахматы, но старостой шахматного кружка избрали не его, а Игоря Соловьёва.
Но что больше всего уязвило Лукарева – это отношение ребят к его шуткам. Никого больше не смешили его гримасы, он мог сколько угодно мяукать, лаять, кукарекать – никто не поворачивался в его сторону. А когда он изобразил (и, по правде говоря, очень похоже), как Лёва на занятиях кружка близоруко разглядывает чью-то самоделку, Рябинин проворчал с безмерным презрением:
– Люди дело делают, а этот только и умеет ломаться… Обезьяна бесполезная!
Лукарев не огрызнулся, не спросил, как сделал бы прежде: «А какая обезьяна полезная – ты, что ли?» Он притворился, будто не слышал Лёшиных слов, и медленно отошёл в сторону.
На уроках мы читали Горького. По программе надо было прочесть всего несколько отрывков из «Детства» и «В людях», но я поняла, что этого недостаточно. Ребята были так захвачены, так хотели узнать всё об этой удивительной жизни, что мы стали оставаться после уроков и читали «Детство» вслух.
Я читала однажды у Макаренко о совместных переживаниях, о том, как важны, как необходимы они для того, чтобы родился настоящий коллектив. Теперь я убедилась на опыте: нельзя вместе читать о бабушке Алёши Пешкова, о её чудесных сказках, о плясках Цыганка, о том, как нашёл Алёша путь к книге, – нельзя всем вместе прочесть об этом и остаться в прежних отношениях друг с другом.
Затаив дыхание, слушали ребята повесть о трудном, невесёлом детстве. Минутами у них начинали влажно блестеть глаза, время от времени кто-нибудь тяжело вздыхал, кто-нибудь, сам не замечая, крепко стискивал плечо соседа. Каждый невольно искал сочувствия и ощущал, что другие переживают то же. И это роднило нас. Мы лучше понимали друг друга, охотнее поверяли друг другу свои мысли и планы, чаще советовались. Всё более дружным становился наш коллектив, наш класс.
А Лукарев оставался вне этого. Он тоже сидел среди нас, тоже слушал – и всё же он был один.
Однажды кто-то из ребят предложил собраться после уроков и рассказать своими словами о детстве Алексея Максимовича: пусть каждый приготовится и расскажет какой-нибудь случай.
– Я расскажу, как Алёша и бабушка ходили в лес и волк их не тронул, – вызвался Селиванов.
– А я о том, как Алёша ночевал на кладбище! – заторопился Рябинин.
– А я про пожар!
– А я про деда!
Лукарева никто не спросил, не хочет ли и он принять участие в этой затее.
Через неделю мы собрались и стали рассказывать. Рассказывали близко к тексту, бережно стараясь передать драгоценное горьковское слово.
– Кричат щеглята, щёлкают любопытные синицы, они хотят всё знать, всё потрогать и одна за другой попадают в западню, – рассказывает Серёжа Селиванов, назвавший свой отрывок «Ловля птиц». – На куст боярышника опустилась стая чижей, – продолжает он мечтательно. – Чижи рады солнцу и щебечут еще веселей. Ухватки у них, как у мальчишек-школьников. Жадный домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края. Он сидит на ветке шиповника и своими чёрными глазами высматривает добычу. А снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.
– …Аптекарь учил Алёшу: «Слова, дружище, как листья на дереве, и чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, – нужно учиться! Книга, дружище, как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное», – с воодушевлением продолжает Ваня Выручка.
Саша Воробейко не в состоянии придерживаться точного текста.
– И вот Алёша задолжал лавочнику за книгу сорок семь копеек, – горячо, торопливо рассказывает он. – Алёша просит: подождите, уплачу я вам ваши деньги, а лавочник ему даёт свою руку, масленую, пухлую, как оладья, и говорит: «Поцелуй, подожду!» А Алёша был горячий. Он схватил гирю и как замахнётся на лавочника!..
Один рассказывал лучше, другой хуже, но никто не был равнодушным. Каждый по-своему, они горячились, горевали и радовались вместе с Алёшей. В жестах, в самом выражении лица сказывался характер рассказчика.
Минут через сорок я спросила:
– Может, довольно? Может, оставим до следующего раза?
Никто и слушать не хотел об этом. Прошло ещё полчаса, и я чуть не силой отправила ребят домой.
Мы вышли из школы все вместе. Поздняя осень неожиданно порадовала несколькими на удивленье ясными, тёплыми днями, и вечер этот был прозрачный и светлый. Ровный сухой асфальт звонко откликался на наши шаги, – словно приглашая пуститься наперегонки по переулку. Но мои ребята ничего не замечали – так полны были тем, что сегодня унесли из школы.
– Больше всего люблю про то, как Цыганок пляшет! – говорил Гай.
– А я даже не могу сказать, что я больше люблю. Мне всё нравится, – негромко возразил Горюнов.
– Как Воробейко хорошо рассказал про Алёшу и лавочника! Ведь хорошо, да, Марина Николаевна? – перебивает его Румянцев.
На углу мы остановились, не в силах расстаться, и ещё долго говорили, обсуждали, перебирали в памяти страницу за страницей, жалели, что никто не рассказал о Королеве Марго, о том, как Алеша впервые прочитал «Руслана и Людмилу»…
Лукарев шёл вместе с нами, но за всю дорогу не сказал ни слова. Когда мы остановились, он тоже постоял секунду, потом снял шапку, подкинул, опять надел и, не попрощавшись, зашагал дальше один.
Я поглядела ему вслед и вдруг ощутила острую тревогу. Она уже давно жила во мне, но тут я почувствовала: она меня больше не оставит. «Неужели ему всё равно? – подумала я. – Неужели ему легко вот так, молча, оставаться в стороне от нашей жизни?»
Я знала: Федя способный, неглупый мальчик. Требуемое по программе он знает. Об этом можно было не беспокоиться. Но ведь всего остального, что не значится ни в какой программе, он лишён. Мы смотрели фильм «Детство», были в Музее Горького, без конца делились впечатлениями. А Лукарев был всё время где-то рядом, около, и всё же не с нами. Но понимал ли он это?
Спокойствие, уверенность в своей правоте оставили меня. Что бы я ни делала, я не могла не думать о Лукареве. После того горьковского вечера он поскучнел, перестал быть таким весёлым и шумным. Я только не знала, отчего это: жалеет ли он о том, что произошло, или озлобился?
И самый воздух в классе стал другим, хотя внешне как будто ничто не изменилось. Так бывает, когда в семье кто-нибудь болен и все условились об этом не говорить, но не думать не могут. Так было и у нас: мы не упоминали о случившемся, но и забыть не могли.
На ребят я рассердилась напрасно. Они приняли мою обиду близко к сердцу. Подумав, я поняла; в тот первый миг они замерли и замолчали, потому что были ошеломлены не меньше моего. Это я чувствовала во всём. Они разговаривали с Лукаревым, но только по необходимости.
Федя Лукарев прекрасно рисовал, но никто не обращался к нему, как прежде, с просьбой оформить стенгазету. Он лучше многих играл в шахматы, но старостой шахматного кружка избрали не его, а Игоря Соловьёва.
Но что больше всего уязвило Лукарева – это отношение ребят к его шуткам. Никого больше не смешили его гримасы, он мог сколько угодно мяукать, лаять, кукарекать – никто не поворачивался в его сторону. А когда он изобразил (и, по правде говоря, очень похоже), как Лёва на занятиях кружка близоруко разглядывает чью-то самоделку, Рябинин проворчал с безмерным презрением:
– Люди дело делают, а этот только и умеет ломаться… Обезьяна бесполезная!
Лукарев не огрызнулся, не спросил, как сделал бы прежде: «А какая обезьяна полезная – ты, что ли?» Он притворился, будто не слышал Лёшиных слов, и медленно отошёл в сторону.
На уроках мы читали Горького. По программе надо было прочесть всего несколько отрывков из «Детства» и «В людях», но я поняла, что этого недостаточно. Ребята были так захвачены, так хотели узнать всё об этой удивительной жизни, что мы стали оставаться после уроков и читали «Детство» вслух.
Я читала однажды у Макаренко о совместных переживаниях, о том, как важны, как необходимы они для того, чтобы родился настоящий коллектив. Теперь я убедилась на опыте: нельзя вместе читать о бабушке Алёши Пешкова, о её чудесных сказках, о плясках Цыганка, о том, как нашёл Алёша путь к книге, – нельзя всем вместе прочесть об этом и остаться в прежних отношениях друг с другом.
Затаив дыхание, слушали ребята повесть о трудном, невесёлом детстве. Минутами у них начинали влажно блестеть глаза, время от времени кто-нибудь тяжело вздыхал, кто-нибудь, сам не замечая, крепко стискивал плечо соседа. Каждый невольно искал сочувствия и ощущал, что другие переживают то же. И это роднило нас. Мы лучше понимали друг друга, охотнее поверяли друг другу свои мысли и планы, чаще советовались. Всё более дружным становился наш коллектив, наш класс.
А Лукарев оставался вне этого. Он тоже сидел среди нас, тоже слушал – и всё же он был один.
Однажды кто-то из ребят предложил собраться после уроков и рассказать своими словами о детстве Алексея Максимовича: пусть каждый приготовится и расскажет какой-нибудь случай.
– Я расскажу, как Алёша и бабушка ходили в лес и волк их не тронул, – вызвался Селиванов.
– А я о том, как Алёша ночевал на кладбище! – заторопился Рябинин.
– А я про пожар!
– А я про деда!
Лукарева никто не спросил, не хочет ли и он принять участие в этой затее.
Через неделю мы собрались и стали рассказывать. Рассказывали близко к тексту, бережно стараясь передать драгоценное горьковское слово.
– Кричат щеглята, щёлкают любопытные синицы, они хотят всё знать, всё потрогать и одна за другой попадают в западню, – рассказывает Серёжа Селиванов, назвавший свой отрывок «Ловля птиц». – На куст боярышника опустилась стая чижей, – продолжает он мечтательно. – Чижи рады солнцу и щебечут еще веселей. Ухватки у них, как у мальчишек-школьников. Жадный домовитый сорокопут запоздал улететь в тёплые края. Он сидит на ветке шиповника и своими чёрными глазами высматривает добычу. А снегирь, отбившийся от стаи, сидит на ольхе, красный, важный, и сердито поскрипывает, качая чёрным носом.
– …Аптекарь учил Алёшу: «Слова, дружище, как листья на дереве, и чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, – нужно учиться! Книга, дружище, как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное», – с воодушевлением продолжает Ваня Выручка.
Саша Воробейко не в состоянии придерживаться точного текста.
– И вот Алёша задолжал лавочнику за книгу сорок семь копеек, – горячо, торопливо рассказывает он. – Алёша просит: подождите, уплачу я вам ваши деньги, а лавочник ему даёт свою руку, масленую, пухлую, как оладья, и говорит: «Поцелуй, подожду!» А Алёша был горячий. Он схватил гирю и как замахнётся на лавочника!..
Один рассказывал лучше, другой хуже, но никто не был равнодушным. Каждый по-своему, они горячились, горевали и радовались вместе с Алёшей. В жестах, в самом выражении лица сказывался характер рассказчика.
Минут через сорок я спросила:
– Может, довольно? Может, оставим до следующего раза?
Никто и слушать не хотел об этом. Прошло ещё полчаса, и я чуть не силой отправила ребят домой.
Мы вышли из школы все вместе. Поздняя осень неожиданно порадовала несколькими на удивленье ясными, тёплыми днями, и вечер этот был прозрачный и светлый. Ровный сухой асфальт звонко откликался на наши шаги, – словно приглашая пуститься наперегонки по переулку. Но мои ребята ничего не замечали – так полны были тем, что сегодня унесли из школы.
– Больше всего люблю про то, как Цыганок пляшет! – говорил Гай.
– А я даже не могу сказать, что я больше люблю. Мне всё нравится, – негромко возразил Горюнов.
– Как Воробейко хорошо рассказал про Алёшу и лавочника! Ведь хорошо, да, Марина Николаевна? – перебивает его Румянцев.
На углу мы остановились, не в силах расстаться, и ещё долго говорили, обсуждали, перебирали в памяти страницу за страницей, жалели, что никто не рассказал о Королеве Марго, о том, как Алеша впервые прочитал «Руслана и Людмилу»…
Лукарев шёл вместе с нами, но за всю дорогу не сказал ни слова. Когда мы остановились, он тоже постоял секунду, потом снял шапку, подкинул, опять надел и, не попрощавшись, зашагал дальше один.
Я поглядела ему вслед и вдруг ощутила острую тревогу. Она уже давно жила во мне, но тут я почувствовала: она меня больше не оставит. «Неужели ему всё равно? – подумала я. – Неужели ему легко вот так, молча, оставаться в стороне от нашей жизни?»
Я знала: Федя способный, неглупый мальчик. Требуемое по программе он знает. Об этом можно было не беспокоиться. Но ведь всего остального, что не значится ни в какой программе, он лишён. Мы смотрели фильм «Детство», были в Музее Горького, без конца делились впечатлениями. А Лукарев был всё время где-то рядом, около, и всё же не с нами. Но понимал ли он это?
Спокойствие, уверенность в своей правоте оставили меня. Что бы я ни делала, я не могла не думать о Лукареве. После того горьковского вечера он поскучнел, перестал быть таким весёлым и шумным. Я только не знала, отчего это: жалеет ли он о том, что произошло, или озлобился?
И самый воздух в классе стал другим, хотя внешне как будто ничто не изменилось. Так бывает, когда в семье кто-нибудь болен и все условились об этом не говорить, но не думать не могут. Так было и у нас: мы не упоминали о случившемся, но и забыть не могли.
ПАМЯТНЫЙ УРОК
Дня три спустя меня позвал к себе Анатолий Дмитриевич.
– Как у вас с Лукаревым? – спросил он.
– Попрежнему, – ответила я.
– Вы всё ещё уверены, что поступили правильно?
Я ответила не сразу:
– Нет, теперь я этого не знаю.
Анатолий Дмитриевич шагал по кабинету; потом остановился у окна и стал смотреть на улицу.
– Боюсь, придётся перевести его в пятый «Б», к Елене Михайловне, – сказал он наконец. – Это ложное положение. Вы сказали: «Ты не мой ученик». Он не извинился. Так не может долго продолжаться.
Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому-то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я?
– Нет, нет! – вырвалось у меня.
– Ну, а как же? – мягко возразил Анатолий Дмитриевич. И, чуть помолчав, прибавил: – Подумайте еще, голубчик. И поймите: тянуть с этим нельзя.
…Вечером я постучалась у хорошо знакомой двери.
– Подождите, она сейчас вернётся, – сказала мне соседка, открывая комнату Натальи Андреевны. – Она не надолго, за хлебом вышла. Велела, если кто зайдёт, чтоб посидели.
Всё мне было уже привычно в этой комнате: уютный диван, фотографии детей на стенах, полка с книгами, большая шкатулка с письмами учеников. Здесь лежат фронтовые треугольники; потёртая на сгибе записочка, которую написал один десятиклассник, забежав к своей старой учительнице за несколько минут до отъезда на фронт и не застав её: поблекшие листки, полученные двадцать и тридцать лет назад…
Я подсела к столу и начала перелистывать детские тетради. «Сколько их проверено за сорок лет!» мелькнуло у меня. Раскрыв очередную тетрадку, я увидела почерк самой Натальи Андреевны. Замелькали имена детей: Митя, Саша, Володя… «Дневник?» не успела я сообразить и вдруг увидела слова: «…я люблю их больше жизни». Поспешно закрыв тетрадь, я отошла от стола. Было так, словно нечаянно, нескромно я заглянула в самое сокровенное, что никому не поверяют, о чём думают только наедине с собой.
Я ушла, наскоро объяснив соседке, что не могу дожидаться Натальи Андреевны, но это и не важно: завтра в школе мы увидимся и поговорим.
Я шла и думала: дело не в том, что я поступила не так, как Наталья Андреевна в том случае с Локтевым, о котором рассказал мне Анатолий Дмитриевич. Это ещё ничего не значит. Все мы разные, и каждый должен поступать по-своему. Ведь когда речь идёт о живописце, о музыканте, каждый понимает, что тут у всех характеры разные и Шишкин, скажем, не похож на Куинджи. Но разве учителя все должны быть на одно лицо? Конечно, нет.
Но сказать: «Ты не мой ученик…» Как же так? Я должна говорить и делать то, во что верю, и, начав, доводить до конца. Я сказала Лукареву, что он не мой ученик. Но ведь он мой! Я отвечаю за него и не могу лишиться этой ответственности – она тяжела, но она дорога мне. Как же поступить?
Перевести в другой класс? Это тоже воспитательная мера, это испытание и наказание: Лукарев привык к классу, любит его, и ему будет трудно лишиться товарищей. Но я не хочу этого!
На другой день я шла после уроков по коридору и увидела: Лукарев стоит и плачет.
– Марина Николаевна! – окликнул меня шедший навстречу Анатолий Дмитриевич. – Это ваш ученик?
Я не успела ответить.
– Ваш,, ваш, я ваш ученик! – закричал Федя.
Он подбежал ко мне, схватил за руку и, захлебываясь от слёз, проговорил:
– Марина Николаевна, простите меня! Накажите, как хотите, но только пускай я опять буду ваш ученик!
Конечно, он мучился и много передумал за эти дни. Мне кажется, он понял простую истину человеческого общежития: если хочешь, чтобы тебя уважали, сам уважай других, – только тогда ты будешь равноправным членом коллектива и все будут относиться к тебе как к товарищу.
Но и для меня этот случай тоже стал уроком на всю жизнь. Я поняла: Лукарев, как каждый из моих мальчиков – пусть он строптив, упрям, пусть с ним трудно, – мой ученик. Что бы ни было, – мой, со всем плохим и хорошим, что в нем есть.
– Как у вас с Лукаревым? – спросил он.
– Попрежнему, – ответила я.
– Вы всё ещё уверены, что поступили правильно?
Я ответила не сразу:
– Нет, теперь я этого не знаю.
Анатолий Дмитриевич шагал по кабинету; потом остановился у окна и стал смотреть на улицу.
– Боюсь, придётся перевести его в пятый «Б», к Елене Михайловне, – сказал он наконец. – Это ложное положение. Вы сказали: «Ты не мой ученик». Он не извинился. Так не может долго продолжаться.
Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому-то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я?
– Нет, нет! – вырвалось у меня.
– Ну, а как же? – мягко возразил Анатолий Дмитриевич. И, чуть помолчав, прибавил: – Подумайте еще, голубчик. И поймите: тянуть с этим нельзя.
…Вечером я постучалась у хорошо знакомой двери.
– Подождите, она сейчас вернётся, – сказала мне соседка, открывая комнату Натальи Андреевны. – Она не надолго, за хлебом вышла. Велела, если кто зайдёт, чтоб посидели.
Всё мне было уже привычно в этой комнате: уютный диван, фотографии детей на стенах, полка с книгами, большая шкатулка с письмами учеников. Здесь лежат фронтовые треугольники; потёртая на сгибе записочка, которую написал один десятиклассник, забежав к своей старой учительнице за несколько минут до отъезда на фронт и не застав её: поблекшие листки, полученные двадцать и тридцать лет назад…
Я подсела к столу и начала перелистывать детские тетради. «Сколько их проверено за сорок лет!» мелькнуло у меня. Раскрыв очередную тетрадку, я увидела почерк самой Натальи Андреевны. Замелькали имена детей: Митя, Саша, Володя… «Дневник?» не успела я сообразить и вдруг увидела слова: «…я люблю их больше жизни». Поспешно закрыв тетрадь, я отошла от стола. Было так, словно нечаянно, нескромно я заглянула в самое сокровенное, что никому не поверяют, о чём думают только наедине с собой.
Я ушла, наскоро объяснив соседке, что не могу дожидаться Натальи Андреевны, но это и не важно: завтра в школе мы увидимся и поговорим.
Я шла и думала: дело не в том, что я поступила не так, как Наталья Андреевна в том случае с Локтевым, о котором рассказал мне Анатолий Дмитриевич. Это ещё ничего не значит. Все мы разные, и каждый должен поступать по-своему. Ведь когда речь идёт о живописце, о музыканте, каждый понимает, что тут у всех характеры разные и Шишкин, скажем, не похож на Куинджи. Но разве учителя все должны быть на одно лицо? Конечно, нет.
Но сказать: «Ты не мой ученик…» Как же так? Я должна говорить и делать то, во что верю, и, начав, доводить до конца. Я сказала Лукареву, что он не мой ученик. Но ведь он мой! Я отвечаю за него и не могу лишиться этой ответственности – она тяжела, но она дорога мне. Как же поступить?
Перевести в другой класс? Это тоже воспитательная мера, это испытание и наказание: Лукарев привык к классу, любит его, и ему будет трудно лишиться товарищей. Но я не хочу этого!
На другой день я шла после уроков по коридору и увидела: Лукарев стоит и плачет.
– Марина Николаевна! – окликнул меня шедший навстречу Анатолий Дмитриевич. – Это ваш ученик?
Я не успела ответить.
– Ваш,, ваш, я ваш ученик! – закричал Федя.
Он подбежал ко мне, схватил за руку и, захлебываясь от слёз, проговорил:
– Марина Николаевна, простите меня! Накажите, как хотите, но только пускай я опять буду ваш ученик!
Конечно, он мучился и много передумал за эти дни. Мне кажется, он понял простую истину человеческого общежития: если хочешь, чтобы тебя уважали, сам уважай других, – только тогда ты будешь равноправным членом коллектива и все будут относиться к тебе как к товарищу.
Но и для меня этот случай тоже стал уроком на всю жизнь. Я поняла: Лукарев, как каждый из моих мальчиков – пусть он строптив, упрям, пусть с ним трудно, – мой ученик. Что бы ни было, – мой, со всем плохим и хорошим, что в нем есть.
СЛУЧАЙ В ЛЕСУ
В одно из сентябрьских воскресений мы с ребятами – собралось человек пятнадцать – поехали на станцию Здравница, неподалёку от Звенигорода. День был чудесный, лес светился насквозь, и где-то в глубине его вспыхивали, дрожали и переливались все оттенки золота и багрянца. Тёплый грибной запах стоял вокруг: впереди то тут, то там разгоралась густым бархатным румянцем круглая шапка подосиновика, а белые грибы обнаруживались вдруг целыми семействами в сторонке, в тени: один большой, а вокруг него – толстобокие малыши с ещё светлыми шляпками.
Захлебываясь от восторга, ребята приносили грибы в запачканных землёю ладонях. Они совсем опьянели от душистого воздуха, носились друг за другом, карабкались на деревья, с воинственными криками охотились то на ужа, то на лягушку…
Наконец мы собрались отдохнуть и позавтракать. Уселись под высокой дуплистой берёзой. Мальчишки долго и безуспешно пытались вскарабкаться наверх и выяснить, «кто там живёт», но каждый раз соскальзывали, и на их загорелых ногах появились белые полосы царапин.
Ребята разложили на бумаге свои припасы и шумно принялись за еду, предлагая друг другу хлеб, огурцы, помидоры. «Чего не ешь, Трофимов?» спросил кто-то. «Не хочется». – «Вот чудак, не проголодался! А я прямо как зверь голодный. Бери баранки!» В это время я объясняла Румянцеву, какие бывают трюфели, и, услышав, что Трофимов отказался от баранок, лишь мельком подумала, не заболел ли он, не слишком ли устал от беготни.
Захлебываясь от восторга, ребята приносили грибы в запачканных землёю ладонях. Они совсем опьянели от душистого воздуха, носились друг за другом, карабкались на деревья, с воинственными криками охотились то на ужа, то на лягушку…
Наконец мы собрались отдохнуть и позавтракать. Уселись под высокой дуплистой берёзой. Мальчишки долго и безуспешно пытались вскарабкаться наверх и выяснить, «кто там живёт», но каждый раз соскальзывали, и на их загорелых ногах появились белые полосы царапин.
Ребята разложили на бумаге свои припасы и шумно принялись за еду, предлагая друг другу хлеб, огурцы, помидоры. «Чего не ешь, Трофимов?» спросил кто-то. «Не хочется». – «Вот чудак, не проголодался! А я прямо как зверь голодный. Бери баранки!» В это время я объясняла Румянцеву, какие бывают трюфели, и, услышав, что Трофимов отказался от баранок, лишь мельком подумала, не заболел ли он, не слишком ли устал от беготни.