Страница:
Уорф утверждает не то, что членение явлений мира свойственно лишь языкам американских индейцев, а то, что у языков, сильно отличающихся друг от друга, различна также система анализа окружающего мира, различен тип деления на изолированные участки. Он усиливает свой тезис тем, что подчеркивает влияние языковых норм не только на процесс мышления, но и на восприятие людьми внешнего мира. Это положение явно сформулировано Сепиром и взято в качестве эпиграфа в одной из работ Уорфа: «Мы видим, слышим и воспринимаем так или иначе те или другие явления главным образом благодаря тому, что языковые нормы нашего общества предполагают данную форму выражения»[79].
Уорф исследует, каким образом категории пространства и времени фиксируются в языках американских индейцев, и приходит к выводу, что хопи не знает такой категории времени, которая свойственна нашим языкам, тогда как категория пространства сходна в обоих случаях. Наш язык не склонен проводить различия между выражениями «десять человек» и «десять дней», хотя такое различие есть: мы можем непосредственно воспринимать десять человек, но сразу воспринимать десять дней мы не можем. Это воображаемая группа, в отличие от «реальной» группы, которую образуют десять человек. Такие термины, как «лето», «зима», «сентябрь», «утро», «рассвет», также образуют множественное число и исчисляются подобно тем существительным, которые обозначают предметы материального мира. Уорф считает, что в этом отражаются особенности нашей языковой системы, и называет такое явление «объективацией», поскольку здесь временные понятия утрачивают связь с субъективным восприятием времени как «становящегося все более и более поздним» и объективируются как исчисляемые количества, т.е. отрезки, состоящие из отдельных величин, в частности длины, так как длина может быть реально разделена на дюймы. «Длина», «отрезок» времени мыслятся в виде одинаковых единиц, подобно, скажем, такой актуальности, как ряд бутылок[80].
Сравнивая выражение времени в языках американских индейцев, Уорф отмечает, что множественное число и количественные числительные в языке племени хопи употребляются только для обозначения тех предметов, которые образуют или могут образовать реальную группу. Такое выражение, как «десять дней», не употребляют. Эквивалентом его может служить выражение, указывающее на процесс счета, а счет ведется с помощью порядковых числительных. Выражение «они пробыли десять дней» превращается в языке хопи в «они прожили до одиннадцатого дня» или «они уехали после десятого дня». Этот способ счета не может применяться к группе различных предметов, даже если они следуют друг за другом, ибо и в таком случае они могут объединяться в группу. Однако он применяется по отношению к последовательному появлению одного и того же человека или предмета, не способных объединиться в группу. «Несколько дней» воспринимается не как несколько людей, к чему склонны, по мнению Уорфа, наши языки, а как последовательное появление одного и того же человека[81]. Уорф считает необоснованным тот взгляд, согласно которому хопи, знающий только свой язык и идеи, порожденные культурой своего общества, должен иметь те же самые понятия времени и пространства, которые имеем мы и которые вообще считаются универсальными.
В работах Уорфа рассматриваются главным образом фундаментальные представления – категории субстанции, времени, пространства, т.е. как раз те, которые, как можно предположить без привлечения дополнительных допущений, с наибольшей вероятностью должны были бы являться общими для всех людей. Поэтому, когда языки фиксируют в своих элементах понятия субстанции, времени и пространства, то в этих элементах исследователь с наибольшей вероятностью может обнаружить общее содержание.
Уместный здесь вопрос может быть сформулирован так: о чем идет речь в таком обсуждении – о категориальной структуре человеческого мышления или о конкретном содержании соответствующих понятий? Если мы считаем, что категории являются формами мышления, то должны будем признать, что у нас нет оснований считать возможным «непредметное» мышление, не связанное с представлениями о предмете и его свойствах (которые навязываются нам категориями субстанции и акциденции). Точно так же вряд ли возможен естественный язык, лишенный всяких выразительных средств, позволяющих мыслить в немкачественно-количественные или пространственно-временные характеристики предметов. Единственный пункт в работах Уорфа, ставящий под сомнение «предметность» мышления, – утверждение, что в языке племени нутка нет деления на существительные и глаголы, а есть только один класс слов для всех видов явлений, – оставляет много неясностей. Сепир, напротив, настаивал на универсальности этого деления: «Какой бы неуловимый характер ни носило в отдельных случаях различение имени (существительного) и глагола, нет такого языка, который вовсе бы пренебрегал этим различением. Иначе обстоит дело с другими частями речи. Ни одна из них для жизни языка не является абсолютно необходимой»[82].
Итак, исследования Уорфа ставят под вопрос всеобщность категорий мышления как форм связинекоторого мыслительного содержания.
Грамматические значения языковых единиц оказываются, с такой точки зрения, связаны с «членением» мира с помощью грамматических категорий. Например, в английском языке слово «волна» – существительное, а в языке хопи – глагол. Оно принадлежит к разным грамматическим категориям, и тем самым язык в первом случае «принуждает» нас рассматривать волну как предмет, а во втором – как действие. Ответить на вопрос «что такое волна – предмет или действие?» без обращения к грамматическим категориям того или иного конкретного языка, по мнению Уорфа, невозможно. В этом выводе, который он обобщает до значения принципа, и заключается, очевидно, суть всей концепции.
Рассмотрим вопрос о роли грамматических категорий и связанных с ними грамматических значений.
В лингвистике принято различать грамматические и неграмматические значения, например, следующим образом. Значение называется грамматическим, если в данном языке оно выражается обязательно, т. е. всякий раз, когда в высказывании появляется элемент, значение которого может сочетаться с данным грамматическим значением; причем такие элементы образуют в языке большие классы и поэтому появляются в текстах достаточно часто. Если же некоторое значение выражается не обязательно и не появляется в текстах достаточно часто, то оно считается неграмматическим. С этой точки зрения значение числа в русском языке является грамматическим, так как всякое существительное обязательно имеет показатель числа – единственного или множественного. Грамматические правила русского языка вынуждают нас выражать это значение, независимо от того, считаем ли мы его существенным для сообщения или нет. Напротив, в китайском языке значение числа является неграмматическим: оно остается невыраженным, если нет нужды специально указывать число предметов, о которых идет речь. Значения, являющиеся грамматическими в одном языке, могут быть неграмматическими в другом. Более того, в соответствии с правилами того или иного языка может происходить принудительная категоризация грамматических значений.
Можно предположить, что не всякое значение может быть грамматическим, так как трудно представить себе язык, в котором, скажем, различие между иволгой и сойкой выражалось бы грамматически. Обычно в качестве грамматических, т.е. подлежащих обязательному выражению, выступают более или менее абстрактные значения (времени, числа, деятеля, объекта, причины, цели, контакта, обладания, знания, ощущения, модальности, реальности, потенциальности, возможности, умения и т.п.). С лингвистической точки зрения представляют интерес те значения, которые хотя бы в некоторых языках являются грамматическими: именно они «входят» в структуру языка (правила кодирования сообщений), независимо от того, являются ли они в данном языке грамматическими или нет[83].
Считается, что язык тем совершеннее, чем меньше доля выражаемой в высказывании обязательной информации, вынуждаемой исключительно правилами кодирования, а не существом сообщаемого. Разбирая латинскую фразу illa alba femina quae venit («та белая женщина, которая приходит»), Э. Сепир указывает, что логически только падеж требует в ней выражения; остальные грамматические категории или совершенно не нужны (род, число в указательных и относительных словах, в прилагательном и глаголе), или же не относятся к существу синтаксической формы предложения (число в существительном, лицо и время)[84]. Еще менее совершенен в этом отношении язык нутка. Грамматический строй этого языка вынуждает говорящего каждый раз, когда он упоминает кого-либо или обращается к кому-либо, указывать, является ли это лицо левшой, лысым, низкорослым, обладает ли оно астигматизмом и большим аппетитом. Язык нутка заставляет говорящего мыслить все эти свойства совершенно независимо от того, считает ли он соответствующую информацию существенной для своего сообщения или нет.[85]
Глагольная система языка навахо резко отличается от обычной в европейских языках системы обилием категорий, описывающих все аспекты движения и действия. Грамматические категории навахского глагола заставляют классифицировать в качестве разных объектов движение одного тела, двух тел, более чем двух тел, а также движение тел, различных по форме и распределению в пространстве. Даже предметные понятия выражаются не прямо, но через глагольную основу, и поэтому предметы мыслятся не как таковые, а как связанные с определенным видом движения или действия[86].
В этой связи можно допустить, что различие между иволгой и сойкой могло бы выражаться и с помощью грамматических значений. Если бы какое-нибудь племя знало только эти два вида птиц (или, по крайней мере, не очень большое их число), то в системе языка этого племени могли бы существовать такие глагольные окончания, одно из которых относило бы глагол («летит», «сидит», «клюет») к иволге, другое – к сойке, а третье – ко всем остальным птичкам или вообще предметам. В этом случае говорящий не мог бы сказать «летит», не указывая в то же время, что летит: иволга, сойка или что-либо третье – так же, как в русском языке мы не можем сказать «читал», не указывая одновременно, относится ли данное сообщение к существу мужского, женского или среднего рода: читал – читала – читало.
Рассмотренный пример свидетельствует в пользу того, что в принципе любые лексические различия могут быть выражены с помощью грамматических категорий и тем самым представлены в качестве грамматических значений в каком-либо – пусть лишь возможном – языке. Безотносительно к языку нельзя указать никакой границы между лексическими и грамматическими значениями.
Итак, язык, которым мы пользуемся и из круга которого можем выйти, лишь попадая в другой круг, предписывает нам соответствующую систематизацию и категоризацию мира. С такой точки зрения, языковая система априорна: она призвана организовать «калейдоскопический поток впечатлений»; синтез этого «чувственного многообразия» с языковой формой дает нам картину мира, которая может быть сходна с другими картинами только при сходстве или, по крайней мере, при соотносительности языковых систем: «Определить явление, вещь, предмет, отношение и т. п., исходя из их природы, невозможно; их определение всегда подразумевает обращение к грамматическим категориям того или иного конкретного языка»[87].
Грамматические категории и соответствующие им значения более консервативны и изменяются гораздо медленнее, чем лексика. Это приводит к тому, что новое содержание, зафиксированное в лексических значениях языковых единиц, начинает противоречить грамматическим значениям с которыми оно оказывается связанным. Мы, например, знаем, что молния – это не предмет, подобно столу, стулу и т. д., и тем более сама по себе она не имеет никаких родовых признаков, хотя слово «молния» в русском языке – существительное женского рода. Так, одни грамматические категории кажутся нам совершенно «искусственными», не соответствующими ничему в реальности, как, например, категория рода имен существительных для неодушевленных предметов в русском языке, другие же – «естественными», указывающими на способы существования внешней реальности: категория числа, категория времени для глагольных форм и т. д.
Современному обыденному сознанию свойственно отличать реальную действительность от мыслимой и параллельно этому – лексические значения (понятийный состав мышления) от грамматических форм их выражения. Но таким обыденное сознание было не всегда. Например, древний грек еще почти не отличал своего мышления от реального существования, самого себя от природы вообще: миф был для него целостной, окончательной, реально существующей действительностью. Что же касается понятия и слова, то даже в гораздо более поздние времена их неразличимость, единство, доходящее до полного тождества, находило свое выражение в термине λογος, не имеющем точного аналога в современных европейских языках. Грамматические характеристики слова не отличались от его понятийного содержания и вместе с этим последним переносились на реальную вещь. В определенном отношении можно сказать, что некоторые грамматические категории современных языков являются памятниками минувших эпох в развитии человеческого сознания. Так, например, категория рода имен существительных может рассматриваться, по-видимому, как рудимент анимистического сознания наших предков, которым физические предметы представлялись одушевленными существами. Лексические и грамматические значения дополняют друг друга и только в своем единстве образуют картину мира, фиксируемую в данном языке. С этой «дополнительностью» мы сталкиваемся при переводах с одного языка на другой: одна и та же информация в одних языках фиксируется в лексических, а в других – в грамматических значениях (например, перевод с русского языка на китайский влечет трансформацию грамматических значения числа в лексические).
Наибольшее внимание конвенциональности лексики уделяют представители современного неогумбольдтианства, сторонники так называемой теории семантических полей – Л.Вайсгербер, Й.Трир и др.; с их точки зрения, лексический состав языка представляет собой классификационную систему, сквозь призму которой мы только и можем воспринимать окружающий мир, несмотря на то, что в природе самой по себе соответствующие подразделения отсутствуют. Содержащаяся в языке классификационная система вынуждает нас выделять в окружающем мире такие предметы, как «плод», «злак», и противопоставлять их «сорняку» с точки зрения их пригодности для человека. Мы выделяем «плод» и «злак» и противопоставляем их «сорняку» не потому, что сама природа так делится, а потому, что в этих понятиях зафиксированы различные способы, правила нашего поведения. Ведь по отношению к сорняку мы поступаем отнюдь не так, как к злаку. Это различие в способах нашего действия, зафиксированное словом, определяет и наше видение мира, и наше будущее поведение. Например, Уорф приводит ситуацию, в которой слово «пустой», примененное к порожним бензиновым цистернам, определяло неосторожное обращение с огнем работавших поблизости людей, хотя эти цистерны более огнеопасны из-за скопления в них паров бензина, чем наполненные.
Тезис о существовании в языке более или менее специфической классификационной системы обычно не вызывает возражений; вопрос в том, насколько велико влияние языка и содержащейся в нем классификационной системы на восприятие мира. Где доказательства тому, что от той или иной терминологии зависит, например, восприятие цвета? Как показали исследования самых разнообразных языков, спектр «распределяется» различными языками по-разному.
Проблема влияния лексики на восприятие содержит в себе минимум два вопроса:
1) может ли человек воспринимать те явления, свойства – например, цвета – для которых в его родном языке нет специальных слов?
2) оказывает ли лексика языка влияние на восприятие этих явлений на практике, в повседневной жизни?
Количество названий цветов, а также их распределение по различным частям спектра в различных языках зависит в первую очередь от практической заинтересованности в различении цветов и в их обозначении, от частоты, с которой те или иные цвета встречаются во внешнем мире. Если, например, разбить цвета на три группы (ахроматические, красно-желтые и зелено-синие), то окажется, что в русском (как и в немецком, английском, французском языках) названий для хроматических цветов больше, чем для ахроматических, а для красно-желтой группы больше, чем для зелено-синей, в ненецком же языке названия распределены по всем этим группам равномерно. Одно из объяснений сравнительно высокого уровня развития в ненецком языке названий для ахроматических, а также для зеленых и синих цветов можно искать в практической значимости различения соответственных окрасок в условиях жизни на Крайнем Севере. И наоборот, объясняя причину отсутствия в языке африканского племени аранта особого слова для обозначения синего цвета, указывают, что в окружающей людей этого племени природе, за исключением неба, нет синего цвета. Слово, обозначающее желтый и зеленый цвет, может быть использовано людьми этого племени также для обозначения синего; однако из этого использования слов не следует, будто аранта смешивают эти цвета на деле, зрительно[88].
Количество цветов, которые человеческий глаз способен различить в предметах, определяется в пределах примерно от пятисот тысяч до двух с половиной миллионов. Между тем число простых названий цвета (красный, лимонный), зарегистрированных в толковых словарях европейских языков, как правило, колеблется около сотни, а число составных названий (кроваво-красный, лимонно-желтый) равняется нескольким сотням. Налицо диспропорция между количеством цветов, различаемых глазом, и количеством их названий. Таким образом, человеческий глаз может воспринимать и те цвета и цветовые оттенки, для которых в языке нет названий, но человек быстрее и легче воспринимает и дифференцирует то, на что наталкивает его родной язык.
Рассмотрение языка как динамической системы указывает на необходимость генетического подхода к анализу лексических значений: в самом деле, человеческое познание всегда обусловлено мышлением предшествующих поколений, зафиксированным в языке, в его лексическом составе. Многовековая практика языкового сообщества, сложившаяся система мышления аккумулировали и преобразовали коллективный эмпирический опыт, вследствие чего результаты восприятия всегда содержат в себе в большей или меньшей степени момент рациональной обработки. Мысль, опирающаяся на базу готовой языковой формы, возникает при прочих равных условиях быстрее и легче, чем мысль, не имеющая такой опоры в родном языке говорящего. Язык влияет на формирование новых мыслей через значения терминов, в которых так или иначе отразились и закрепились познавательная деятельность предыдущих поколений и их опыт; он сообщает возникающей мысли устойчивость и необходимую определенность. Уже в силу этого можно говорить о том, что значения терминов, определемые внешней действительностью, формируются не независимо от данного языка, а под влиянием эмпирического и рационального опыта предыдущих поколений, зафиксированного в системе языка.
Язык не в одинаковой степени влияет на оформление мысли в разных случаях: так, можно предположить, что его роль здесь тем важнее, чем менее прямой и непосредственной является связь с соответствующим предметом внешней языку действительности. Например, хотя русский и английский языки по-разному формируют мысль о таких предметах, как рука и нога (русский язык направляет внимание на эти конечности как целое, без необходимости не отмечая, какая из их частей имеется в виду, а английский или французский выделяет ту или другую часть руки или ноги, даже когда в этом нет необходимости), все же сами эти предметы таковы, что легко усмотреть различие их частей и можно скоро приучиться к оформлению мысли о них как о двух различных частях, или, напротив, привыкнуть думать о них как о целом.
Точно так же по-разному оформляют мысль русский и английский языки, с одной стороны, и французский и немецкий – с другой, когда речь идет о знании. Знать можно самые разные вещи: математику, правила уличного движения, немецкий язык, определенное лицо, номер его телефона и т. д., не задумываясь о том, что все эти виды знания существенно различны. Русский язык, так же как английский, ничего не «подсказывает» в этом отношении, не наталкивает на классификацию видов и разновидностей знания. Напротив, французский язык требует от пользующихся им, чтобы они обязательно различали знание как «понятие о чем-либо, или научное (теоретическое) знание» и знание как «практическое знание, умение», и обозначали эти два вида знания соответственно словами соnnaîtrе и savoir.
В первом случае такие объекты мысли, как нога и рука, вполне понятны, определенны и без обозначения их словами: они доступны для непосредственного сенсорного восприятия и т. п. Поэтому особенности языкового оформления отходят на второй план, не имея существенного значения для самой мысли. Во втором же случае влияние языка (т.е. образование мысли под воздействием предшествующего общественного опыта, отложившегося в семантике языка) имеет большей частью решающее значение длявозникновения именно такой, а не иной мысли. Различать два вида знания, помимо отдельных частных случаев, и распределять по ним эти частные случаи, пользуясь такими широко обобщающими словами, как русское «знать» и английское to know, можно, лишь привлекая дополнительные лингвистические средства. И наоборот, усвоив вместе с языком привычку постоянно дифференцировать два вида знания посредством таких слов, как французские соnnaîtrе и savoir, трудно отвлечься от соответствующих различий и мыслить «знание вообще». Здесь оформление мысли оказывается неотделимым от создания самой мысли, от ее содержания. Язык уже настойчиво навязывает то или иное обобщение и различение в осознании отдельных фактов действительности.
В результате того, что каждый язык представляет собой индивидуальную, неповторимую систему языковых значений, отдельные значения, входящие в систему данного языка, часто оказываются несоизмеримыми со значениями другого языка, и в силу этого перевод теоретически кажется невозможным. Однако можно предположить, что при теоретической непереводимости перевод существует практически вследствие того, что значения того и другого языка обозначают одну и ту же действительность, и поэтому имеется возможность с помощью сочетаний значений дать на любом языке приблизительный эквивалент данному значению любого другого языка. Чем более простое значение мы берем, тем с большим основанием можем говорить о непереводимости и отсутствии адекватности. Чем более сложным является значение, тем более близкий возможен перевод, так как в определенном пределе совокупность значений одного и другого языка отражает одну и ту же внешнюю действительность. Но каким образом все же мы могли бы быть уверены в том, что система значений языка хопи в целом совпадает с системой английского? Ссылка на одну и ту же внешнюю действительность ничего не доказывает, потому что в лексических значениях первого языка могли отразиться (в силу специфических условий жизни и деятельности) одни стороны этой действительности, а в лексике второго языка – другие ее стороны и аспекты.
Наше восприятие внешнего мира всегда понятийно направлено. Направленность зрения проявляется уже в том, например, что мы способны рассматривать фотографию как образ, вид дома. При этом мы не видим самой фотографии – бумаги с черно-белыми пятнами. Наоборот, шестимесячный ребенок, который уже очень хорошо узнает мать, не может «увидеть» ее на фотографии. Таким образом, то, что мы способны увидеть в окружающем нас мире, какие «предметы» мы выделяем в нем, – зависит от разработанности наших понятий или (что в данном случае одно и то же) от содержания лексического состава языка.
Вопрос, возникающий в этой связи, возвращает нас к понятию «замкнутого языка» Айдукевича: итак, накладывает ли структура языка какие-либо ограничения на его лексический состав или же лексика (понятийный аппарат) может безгранично расширяться?
Уорф исследует, каким образом категории пространства и времени фиксируются в языках американских индейцев, и приходит к выводу, что хопи не знает такой категории времени, которая свойственна нашим языкам, тогда как категория пространства сходна в обоих случаях. Наш язык не склонен проводить различия между выражениями «десять человек» и «десять дней», хотя такое различие есть: мы можем непосредственно воспринимать десять человек, но сразу воспринимать десять дней мы не можем. Это воображаемая группа, в отличие от «реальной» группы, которую образуют десять человек. Такие термины, как «лето», «зима», «сентябрь», «утро», «рассвет», также образуют множественное число и исчисляются подобно тем существительным, которые обозначают предметы материального мира. Уорф считает, что в этом отражаются особенности нашей языковой системы, и называет такое явление «объективацией», поскольку здесь временные понятия утрачивают связь с субъективным восприятием времени как «становящегося все более и более поздним» и объективируются как исчисляемые количества, т.е. отрезки, состоящие из отдельных величин, в частности длины, так как длина может быть реально разделена на дюймы. «Длина», «отрезок» времени мыслятся в виде одинаковых единиц, подобно, скажем, такой актуальности, как ряд бутылок[80].
Сравнивая выражение времени в языках американских индейцев, Уорф отмечает, что множественное число и количественные числительные в языке племени хопи употребляются только для обозначения тех предметов, которые образуют или могут образовать реальную группу. Такое выражение, как «десять дней», не употребляют. Эквивалентом его может служить выражение, указывающее на процесс счета, а счет ведется с помощью порядковых числительных. Выражение «они пробыли десять дней» превращается в языке хопи в «они прожили до одиннадцатого дня» или «они уехали после десятого дня». Этот способ счета не может применяться к группе различных предметов, даже если они следуют друг за другом, ибо и в таком случае они могут объединяться в группу. Однако он применяется по отношению к последовательному появлению одного и того же человека или предмета, не способных объединиться в группу. «Несколько дней» воспринимается не как несколько людей, к чему склонны, по мнению Уорфа, наши языки, а как последовательное появление одного и того же человека[81]. Уорф считает необоснованным тот взгляд, согласно которому хопи, знающий только свой язык и идеи, порожденные культурой своего общества, должен иметь те же самые понятия времени и пространства, которые имеем мы и которые вообще считаются универсальными.
В работах Уорфа рассматриваются главным образом фундаментальные представления – категории субстанции, времени, пространства, т.е. как раз те, которые, как можно предположить без привлечения дополнительных допущений, с наибольшей вероятностью должны были бы являться общими для всех людей. Поэтому, когда языки фиксируют в своих элементах понятия субстанции, времени и пространства, то в этих элементах исследователь с наибольшей вероятностью может обнаружить общее содержание.
Уместный здесь вопрос может быть сформулирован так: о чем идет речь в таком обсуждении – о категориальной структуре человеческого мышления или о конкретном содержании соответствующих понятий? Если мы считаем, что категории являются формами мышления, то должны будем признать, что у нас нет оснований считать возможным «непредметное» мышление, не связанное с представлениями о предмете и его свойствах (которые навязываются нам категориями субстанции и акциденции). Точно так же вряд ли возможен естественный язык, лишенный всяких выразительных средств, позволяющих мыслить в немкачественно-количественные или пространственно-временные характеристики предметов. Единственный пункт в работах Уорфа, ставящий под сомнение «предметность» мышления, – утверждение, что в языке племени нутка нет деления на существительные и глаголы, а есть только один класс слов для всех видов явлений, – оставляет много неясностей. Сепир, напротив, настаивал на универсальности этого деления: «Какой бы неуловимый характер ни носило в отдельных случаях различение имени (существительного) и глагола, нет такого языка, который вовсе бы пренебрегал этим различением. Иначе обстоит дело с другими частями речи. Ни одна из них для жизни языка не является абсолютно необходимой»[82].
Итак, исследования Уорфа ставят под вопрос всеобщность категорий мышления как форм связинекоторого мыслительного содержания.
Грамматические значения языковых единиц оказываются, с такой точки зрения, связаны с «членением» мира с помощью грамматических категорий. Например, в английском языке слово «волна» – существительное, а в языке хопи – глагол. Оно принадлежит к разным грамматическим категориям, и тем самым язык в первом случае «принуждает» нас рассматривать волну как предмет, а во втором – как действие. Ответить на вопрос «что такое волна – предмет или действие?» без обращения к грамматическим категориям того или иного конкретного языка, по мнению Уорфа, невозможно. В этом выводе, который он обобщает до значения принципа, и заключается, очевидно, суть всей концепции.
Рассмотрим вопрос о роли грамматических категорий и связанных с ними грамматических значений.
В лингвистике принято различать грамматические и неграмматические значения, например, следующим образом. Значение называется грамматическим, если в данном языке оно выражается обязательно, т. е. всякий раз, когда в высказывании появляется элемент, значение которого может сочетаться с данным грамматическим значением; причем такие элементы образуют в языке большие классы и поэтому появляются в текстах достаточно часто. Если же некоторое значение выражается не обязательно и не появляется в текстах достаточно часто, то оно считается неграмматическим. С этой точки зрения значение числа в русском языке является грамматическим, так как всякое существительное обязательно имеет показатель числа – единственного или множественного. Грамматические правила русского языка вынуждают нас выражать это значение, независимо от того, считаем ли мы его существенным для сообщения или нет. Напротив, в китайском языке значение числа является неграмматическим: оно остается невыраженным, если нет нужды специально указывать число предметов, о которых идет речь. Значения, являющиеся грамматическими в одном языке, могут быть неграмматическими в другом. Более того, в соответствии с правилами того или иного языка может происходить принудительная категоризация грамматических значений.
Можно предположить, что не всякое значение может быть грамматическим, так как трудно представить себе язык, в котором, скажем, различие между иволгой и сойкой выражалось бы грамматически. Обычно в качестве грамматических, т.е. подлежащих обязательному выражению, выступают более или менее абстрактные значения (времени, числа, деятеля, объекта, причины, цели, контакта, обладания, знания, ощущения, модальности, реальности, потенциальности, возможности, умения и т.п.). С лингвистической точки зрения представляют интерес те значения, которые хотя бы в некоторых языках являются грамматическими: именно они «входят» в структуру языка (правила кодирования сообщений), независимо от того, являются ли они в данном языке грамматическими или нет[83].
Считается, что язык тем совершеннее, чем меньше доля выражаемой в высказывании обязательной информации, вынуждаемой исключительно правилами кодирования, а не существом сообщаемого. Разбирая латинскую фразу illa alba femina quae venit («та белая женщина, которая приходит»), Э. Сепир указывает, что логически только падеж требует в ней выражения; остальные грамматические категории или совершенно не нужны (род, число в указательных и относительных словах, в прилагательном и глаголе), или же не относятся к существу синтаксической формы предложения (число в существительном, лицо и время)[84]. Еще менее совершенен в этом отношении язык нутка. Грамматический строй этого языка вынуждает говорящего каждый раз, когда он упоминает кого-либо или обращается к кому-либо, указывать, является ли это лицо левшой, лысым, низкорослым, обладает ли оно астигматизмом и большим аппетитом. Язык нутка заставляет говорящего мыслить все эти свойства совершенно независимо от того, считает ли он соответствующую информацию существенной для своего сообщения или нет.[85]
Глагольная система языка навахо резко отличается от обычной в европейских языках системы обилием категорий, описывающих все аспекты движения и действия. Грамматические категории навахского глагола заставляют классифицировать в качестве разных объектов движение одного тела, двух тел, более чем двух тел, а также движение тел, различных по форме и распределению в пространстве. Даже предметные понятия выражаются не прямо, но через глагольную основу, и поэтому предметы мыслятся не как таковые, а как связанные с определенным видом движения или действия[86].
В этой связи можно допустить, что различие между иволгой и сойкой могло бы выражаться и с помощью грамматических значений. Если бы какое-нибудь племя знало только эти два вида птиц (или, по крайней мере, не очень большое их число), то в системе языка этого племени могли бы существовать такие глагольные окончания, одно из которых относило бы глагол («летит», «сидит», «клюет») к иволге, другое – к сойке, а третье – ко всем остальным птичкам или вообще предметам. В этом случае говорящий не мог бы сказать «летит», не указывая в то же время, что летит: иволга, сойка или что-либо третье – так же, как в русском языке мы не можем сказать «читал», не указывая одновременно, относится ли данное сообщение к существу мужского, женского или среднего рода: читал – читала – читало.
Рассмотренный пример свидетельствует в пользу того, что в принципе любые лексические различия могут быть выражены с помощью грамматических категорий и тем самым представлены в качестве грамматических значений в каком-либо – пусть лишь возможном – языке. Безотносительно к языку нельзя указать никакой границы между лексическими и грамматическими значениями.
Итак, язык, которым мы пользуемся и из круга которого можем выйти, лишь попадая в другой круг, предписывает нам соответствующую систематизацию и категоризацию мира. С такой точки зрения, языковая система априорна: она призвана организовать «калейдоскопический поток впечатлений»; синтез этого «чувственного многообразия» с языковой формой дает нам картину мира, которая может быть сходна с другими картинами только при сходстве или, по крайней мере, при соотносительности языковых систем: «Определить явление, вещь, предмет, отношение и т. п., исходя из их природы, невозможно; их определение всегда подразумевает обращение к грамматическим категориям того или иного конкретного языка»[87].
Грамматические категории и соответствующие им значения более консервативны и изменяются гораздо медленнее, чем лексика. Это приводит к тому, что новое содержание, зафиксированное в лексических значениях языковых единиц, начинает противоречить грамматическим значениям с которыми оно оказывается связанным. Мы, например, знаем, что молния – это не предмет, подобно столу, стулу и т. д., и тем более сама по себе она не имеет никаких родовых признаков, хотя слово «молния» в русском языке – существительное женского рода. Так, одни грамматические категории кажутся нам совершенно «искусственными», не соответствующими ничему в реальности, как, например, категория рода имен существительных для неодушевленных предметов в русском языке, другие же – «естественными», указывающими на способы существования внешней реальности: категория числа, категория времени для глагольных форм и т. д.
Современному обыденному сознанию свойственно отличать реальную действительность от мыслимой и параллельно этому – лексические значения (понятийный состав мышления) от грамматических форм их выражения. Но таким обыденное сознание было не всегда. Например, древний грек еще почти не отличал своего мышления от реального существования, самого себя от природы вообще: миф был для него целостной, окончательной, реально существующей действительностью. Что же касается понятия и слова, то даже в гораздо более поздние времена их неразличимость, единство, доходящее до полного тождества, находило свое выражение в термине λογος, не имеющем точного аналога в современных европейских языках. Грамматические характеристики слова не отличались от его понятийного содержания и вместе с этим последним переносились на реальную вещь. В определенном отношении можно сказать, что некоторые грамматические категории современных языков являются памятниками минувших эпох в развитии человеческого сознания. Так, например, категория рода имен существительных может рассматриваться, по-видимому, как рудимент анимистического сознания наших предков, которым физические предметы представлялись одушевленными существами. Лексические и грамматические значения дополняют друг друга и только в своем единстве образуют картину мира, фиксируемую в данном языке. С этой «дополнительностью» мы сталкиваемся при переводах с одного языка на другой: одна и та же информация в одних языках фиксируется в лексических, а в других – в грамматических значениях (например, перевод с русского языка на китайский влечет трансформацию грамматических значения числа в лексические).
Наибольшее внимание конвенциональности лексики уделяют представители современного неогумбольдтианства, сторонники так называемой теории семантических полей – Л.Вайсгербер, Й.Трир и др.; с их точки зрения, лексический состав языка представляет собой классификационную систему, сквозь призму которой мы только и можем воспринимать окружающий мир, несмотря на то, что в природе самой по себе соответствующие подразделения отсутствуют. Содержащаяся в языке классификационная система вынуждает нас выделять в окружающем мире такие предметы, как «плод», «злак», и противопоставлять их «сорняку» с точки зрения их пригодности для человека. Мы выделяем «плод» и «злак» и противопоставляем их «сорняку» не потому, что сама природа так делится, а потому, что в этих понятиях зафиксированы различные способы, правила нашего поведения. Ведь по отношению к сорняку мы поступаем отнюдь не так, как к злаку. Это различие в способах нашего действия, зафиксированное словом, определяет и наше видение мира, и наше будущее поведение. Например, Уорф приводит ситуацию, в которой слово «пустой», примененное к порожним бензиновым цистернам, определяло неосторожное обращение с огнем работавших поблизости людей, хотя эти цистерны более огнеопасны из-за скопления в них паров бензина, чем наполненные.
Тезис о существовании в языке более или менее специфической классификационной системы обычно не вызывает возражений; вопрос в том, насколько велико влияние языка и содержащейся в нем классификационной системы на восприятие мира. Где доказательства тому, что от той или иной терминологии зависит, например, восприятие цвета? Как показали исследования самых разнообразных языков, спектр «распределяется» различными языками по-разному.
Проблема влияния лексики на восприятие содержит в себе минимум два вопроса:
1) может ли человек воспринимать те явления, свойства – например, цвета – для которых в его родном языке нет специальных слов?
2) оказывает ли лексика языка влияние на восприятие этих явлений на практике, в повседневной жизни?
Количество названий цветов, а также их распределение по различным частям спектра в различных языках зависит в первую очередь от практической заинтересованности в различении цветов и в их обозначении, от частоты, с которой те или иные цвета встречаются во внешнем мире. Если, например, разбить цвета на три группы (ахроматические, красно-желтые и зелено-синие), то окажется, что в русском (как и в немецком, английском, французском языках) названий для хроматических цветов больше, чем для ахроматических, а для красно-желтой группы больше, чем для зелено-синей, в ненецком же языке названия распределены по всем этим группам равномерно. Одно из объяснений сравнительно высокого уровня развития в ненецком языке названий для ахроматических, а также для зеленых и синих цветов можно искать в практической значимости различения соответственных окрасок в условиях жизни на Крайнем Севере. И наоборот, объясняя причину отсутствия в языке африканского племени аранта особого слова для обозначения синего цвета, указывают, что в окружающей людей этого племени природе, за исключением неба, нет синего цвета. Слово, обозначающее желтый и зеленый цвет, может быть использовано людьми этого племени также для обозначения синего; однако из этого использования слов не следует, будто аранта смешивают эти цвета на деле, зрительно[88].
Количество цветов, которые человеческий глаз способен различить в предметах, определяется в пределах примерно от пятисот тысяч до двух с половиной миллионов. Между тем число простых названий цвета (красный, лимонный), зарегистрированных в толковых словарях европейских языков, как правило, колеблется около сотни, а число составных названий (кроваво-красный, лимонно-желтый) равняется нескольким сотням. Налицо диспропорция между количеством цветов, различаемых глазом, и количеством их названий. Таким образом, человеческий глаз может воспринимать и те цвета и цветовые оттенки, для которых в языке нет названий, но человек быстрее и легче воспринимает и дифференцирует то, на что наталкивает его родной язык.
Рассмотрение языка как динамической системы указывает на необходимость генетического подхода к анализу лексических значений: в самом деле, человеческое познание всегда обусловлено мышлением предшествующих поколений, зафиксированным в языке, в его лексическом составе. Многовековая практика языкового сообщества, сложившаяся система мышления аккумулировали и преобразовали коллективный эмпирический опыт, вследствие чего результаты восприятия всегда содержат в себе в большей или меньшей степени момент рациональной обработки. Мысль, опирающаяся на базу готовой языковой формы, возникает при прочих равных условиях быстрее и легче, чем мысль, не имеющая такой опоры в родном языке говорящего. Язык влияет на формирование новых мыслей через значения терминов, в которых так или иначе отразились и закрепились познавательная деятельность предыдущих поколений и их опыт; он сообщает возникающей мысли устойчивость и необходимую определенность. Уже в силу этого можно говорить о том, что значения терминов, определемые внешней действительностью, формируются не независимо от данного языка, а под влиянием эмпирического и рационального опыта предыдущих поколений, зафиксированного в системе языка.
Язык не в одинаковой степени влияет на оформление мысли в разных случаях: так, можно предположить, что его роль здесь тем важнее, чем менее прямой и непосредственной является связь с соответствующим предметом внешней языку действительности. Например, хотя русский и английский языки по-разному формируют мысль о таких предметах, как рука и нога (русский язык направляет внимание на эти конечности как целое, без необходимости не отмечая, какая из их частей имеется в виду, а английский или французский выделяет ту или другую часть руки или ноги, даже когда в этом нет необходимости), все же сами эти предметы таковы, что легко усмотреть различие их частей и можно скоро приучиться к оформлению мысли о них как о двух различных частях, или, напротив, привыкнуть думать о них как о целом.
Точно так же по-разному оформляют мысль русский и английский языки, с одной стороны, и французский и немецкий – с другой, когда речь идет о знании. Знать можно самые разные вещи: математику, правила уличного движения, немецкий язык, определенное лицо, номер его телефона и т. д., не задумываясь о том, что все эти виды знания существенно различны. Русский язык, так же как английский, ничего не «подсказывает» в этом отношении, не наталкивает на классификацию видов и разновидностей знания. Напротив, французский язык требует от пользующихся им, чтобы они обязательно различали знание как «понятие о чем-либо, или научное (теоретическое) знание» и знание как «практическое знание, умение», и обозначали эти два вида знания соответственно словами соnnaîtrе и savoir.
В первом случае такие объекты мысли, как нога и рука, вполне понятны, определенны и без обозначения их словами: они доступны для непосредственного сенсорного восприятия и т. п. Поэтому особенности языкового оформления отходят на второй план, не имея существенного значения для самой мысли. Во втором же случае влияние языка (т.е. образование мысли под воздействием предшествующего общественного опыта, отложившегося в семантике языка) имеет большей частью решающее значение длявозникновения именно такой, а не иной мысли. Различать два вида знания, помимо отдельных частных случаев, и распределять по ним эти частные случаи, пользуясь такими широко обобщающими словами, как русское «знать» и английское to know, можно, лишь привлекая дополнительные лингвистические средства. И наоборот, усвоив вместе с языком привычку постоянно дифференцировать два вида знания посредством таких слов, как французские соnnaîtrе и savoir, трудно отвлечься от соответствующих различий и мыслить «знание вообще». Здесь оформление мысли оказывается неотделимым от создания самой мысли, от ее содержания. Язык уже настойчиво навязывает то или иное обобщение и различение в осознании отдельных фактов действительности.
В результате того, что каждый язык представляет собой индивидуальную, неповторимую систему языковых значений, отдельные значения, входящие в систему данного языка, часто оказываются несоизмеримыми со значениями другого языка, и в силу этого перевод теоретически кажется невозможным. Однако можно предположить, что при теоретической непереводимости перевод существует практически вследствие того, что значения того и другого языка обозначают одну и ту же действительность, и поэтому имеется возможность с помощью сочетаний значений дать на любом языке приблизительный эквивалент данному значению любого другого языка. Чем более простое значение мы берем, тем с большим основанием можем говорить о непереводимости и отсутствии адекватности. Чем более сложным является значение, тем более близкий возможен перевод, так как в определенном пределе совокупность значений одного и другого языка отражает одну и ту же внешнюю действительность. Но каким образом все же мы могли бы быть уверены в том, что система значений языка хопи в целом совпадает с системой английского? Ссылка на одну и ту же внешнюю действительность ничего не доказывает, потому что в лексических значениях первого языка могли отразиться (в силу специфических условий жизни и деятельности) одни стороны этой действительности, а в лексике второго языка – другие ее стороны и аспекты.
Наше восприятие внешнего мира всегда понятийно направлено. Направленность зрения проявляется уже в том, например, что мы способны рассматривать фотографию как образ, вид дома. При этом мы не видим самой фотографии – бумаги с черно-белыми пятнами. Наоборот, шестимесячный ребенок, который уже очень хорошо узнает мать, не может «увидеть» ее на фотографии. Таким образом, то, что мы способны увидеть в окружающем нас мире, какие «предметы» мы выделяем в нем, – зависит от разработанности наших понятий или (что в данном случае одно и то же) от содержания лексического состава языка.
Вопрос, возникающий в этой связи, возвращает нас к понятию «замкнутого языка» Айдукевича: итак, накладывает ли структура языка какие-либо ограничения на его лексический состав или же лексика (понятийный аппарат) может безгранично расширяться?