Он встал и прошел в комнату. Нашел там пластинку с сочинениями Моцарта, принес в кухню радиоприемник с проигрывателем, поставил на пол возле своего стула, заварил чай. Включил музыку. Synfonia Concernante…
   Он сел на стул и перелистал несколько страниц. Остановился на фотографии женщины в аудитории. Среди сидящих там он увидел Асю.
   Марцин взял стакан чаю, раскрыл тетрадь на первой странице, исписанной красными чернилами, и принялся читать.
***
   Вы мужчина…
   Это предназначено для мужчины. Женщина будет лишь притворяться, будто понимает. Женщина этого не поймет. Она не почувствует, самое большее, посочувствует, скрывая отвращение.
   А я ненавижу сочувствие. Я хочу понимания. Даже если я до боли другая. Проклятая, презираемая, шокирующая, извращенная и первая в очереди на сожжение на костре.
   Я еще не знаю, для чего я пишу это письмо…
   Не знаю даже кому. Но это неважно. Я знаю, что хочу написать его, даже если пишу самой себе. Быть может, для того, чтобы избавиться от очередной доли того бремени, что я влеку на совести и на сердце? Может, для того, чтобы эта история была еще раз оплакана? А может, затем, чтобы быть уверенной, что она не прейдет, даже если прейду я? Или же для того, чтобы оправдаться и отпустить себе грехи? А может, по всем этим причинам сразу?
   Говорят, когда не знаешь, с чего начать, лучше всего начинать с начала. Начну самым банальным образом – с представления. Мое имя Иоанна, для друзей – Аська, для самой главной женщины в моей жизни – Ашья. С рождения я живу в Новом Сонче, у меня голубые глаза, я не верю в Бога, мой отец куда больше любит спиртное, чем маму, мама старается изображать, будто все наоборот, мне двадцать три, три года назад я получила аттестат зрелости, в том же самом году познакомилась с любовью всей своей жизни, спустя полтора года потеряла ее, в промежутке между первым и вторым поступила на полонистику, о которой мечтала, и через четыре месяца – если все пойдет хорошо – получу диплом, тринадцать месяцев назад я подружилась с Доминикой, которая, вероятнее всего, спасла мне жизнь.
   Расскажу вам об этом.
   Ее имя Виктория. Мне было двадцать. Мы познакомились на курсах английского; мы попали в один и тот же языковой центр, в одну группу, в одно и то же время, только в разных ролях: она – преподавательница, я – ученица.
   Наша история – самый что ни на есть классический, самый банальный и самый трагический пример групповой амнезии: я забыла, что младше ее на пятнадцать лет, она забыла, что ее мир остался в Лондоне…
   Уже после нашей встречи я написала в дневнике во всю страницу: «Я люблю Викторию!» Потом наступил период полугодового «сближения»: мгновенные прикосновения украдкой, взгляды, густые, как взбитые сливки, несмелый флирт, рдеющие щеки…
   Это возносило меня на самые вершины эйфории и в то же время было невыносимой пыткой – шесть месяцев терзаться неуверенностью, не является ли это безумие исключительно моим уделом, или же все-таки нас двое, не знать, отвечает ли она взаимностью на мои чувства, или я это только придумываю, не спать ночами и витать в сновидениях днем. Иногда я не могла избавиться от впечатления, будто меня что-то раздирает изнутри. Быть так близко к ней и одновременно так далеко…
   Когда человек всю жизнь борется со своей инаковостью, в которой он не виноват, с герметичной, непроницаемой, как подводная лодка, нетерпимостью крохотного городка, с одиночеством непонимания, являющимся следствием инаковости, когда он сражается за малейший знак приятия отличности и внезапно находит кого-то, кто чувствует точно так же и вдобавок является воплощением всех мечтаний и фантазий, то у него возникает чувство, что он коснулся вечности.
   А коснуться вечности можно лишь один-единственный раз.
   Но потом настал тот майский вечер, когда мы всей группой сговорились встретиться в пабе, а пришли только вдвоем.
   Даже независимо от того, что произошло после, я до сих пор считаю тот вечер самым счастливым и самым волшебным в своей жизни: тогда выяснилось, что с ума сошли мы обе. Никогда воздух не пахнул так сладко, луна никогда не была такой круглой, звезды – такими близкими, а я никогда не чувствовала себя такой красивой, такой женственной, такой необыкновенной.
   В тот вечер все было первым: первая прогулка, первое смелое недвусмысленное и однозначное признание, что мы иные и потому похожие. Первое настоящее сплетение рук и пальцев, первый несмелый поцелуй, первые слова любви. В тот вечер она рассказала мне о себе все, что я хотела знать, – так я думала тогда, да и сейчас думаю, что почти все. Она рассказывала о своих польских корнях, про детство в Штатах, про друзей в Англии, про работу в Германии, обо мне…
   Я любила ее теплый голос, любила прикосновение руки, которое всегда вызывало у меня дрожь возбуждения, любила сосредоточенность на ее лице, когда она слушала меня, любила разговаривать с ней на смешной помеси польского с английским, бывшей нашим тайным, непонятным другим кодом, любила ее щекочущее дыхание, когда она шептала мне на ухо испанские слова, и неважно, что я не понимала их значения, любила, как она произносила мое имя – Ашья, смешно, но так очаровательно, любила каждое ее движение, любила ее всю, с головы до ног, любила и внутри и снаружи, любила в аудитории и вне ее, любила ее на столе в ее гостиничном номере и под…
   Никто никогда не понимал меня так, как она. Все вокруг знали только шероховатую оболочку, в которой жила я – резкая, холодная, напуганная своей инаковостью и оттого недоступная. Она одна отважилась заглянуть внутрь этой оболочки, одна захотела отыскать меня истинную и нашла – впечатлительную, отверженную, хрупкую, истосковавшуюся по любви. Только рядом с ней я не боялась быть собой, только рядом с ней мне хотелось раскрыть все свои секреты и самые затаенные и темные закоулки не только души, но прежде всего тела. И я раскрыла. Некоторые окончательно и бесповоротно. Это она своими пальцами прорвала мое девство. Я ее упросила, да что там, умолила. Это она нашла во мне и на мне такие места, которых я никогда бы не коснулась и которые сейчас при одном воспоминании пульсируют, наполняются кровью, меняют цвет либо раскрываются.
   Мне казалось, что она знает каждую мою мысль еще прежде, чем я ее выскажу. В ней заключался весь мой мир, она была началом и концом каждой дороги, присутствовала в каждом моем дне, в каждом сновидении, в каждом вдохе, в каждой мысли, в каждой улыбке, в каждой капле дождя. Вы же знаете, как это бывает. И даже способны все это выразить. Нотами, переложенными на звуки. Языком, который понятен каждому.
   В нашей любви меня больше всего возбуждала полнейшая «недозволенность», сознание, что мы занимаемся тем, что противоречит всем и всяческим правилам и установлениям. Целый год мы, блюдя величайшую осторожность, скрывались от мира, и никто, кроме нас, не знал, что происходило в наших сердцах, в наших мыслях и между нашими телами, когда после окончания занятий мы на полу аудитории сливались в единое целое. Никто не мог этого узнать – ни мои соученики, ни ее работодатели, ни тем более мои консервативные ультракатолические родители, чью реакцию и шок от известия, что они произвели на свет, воспитали и двадцать три года жили под одной крышей и в полусотне метров от костела с лесбиянкой, я и вообразить себе не могла.
   Конспирация, сознание, что мы этим занимаемся в строжайшей тайне ото всех, делали нашу связь еще более возбуждающей. Но, к сожалению, из-за этой конспирации я пролила гораздо больше слез, чем изведала восторгов.
   Тяжелее всего были ночи – пустые, холодные, одинокие. Дни без нее тоже ранили до крови, не позволяли нормально жить, свободно дышать. Я не могла смириться с сознанием, что мы должны жить отдельно, без надежды на ежедневные встречи, без надежды пробуждения в общей постели, без надежды на любовь, которой можно питаться открыто, у всех на глазах, без решеток, без границ, без запретов, без рамок, без ношения клейма, без негодования и презрения окружающих.
   На любовь безоглядную и без оглядки…
   После каждого нашего свидания, еще теплая от ее рук и влажная от ее губ или от собственного возбуждения, я начинала отсчитывать время до следующей нашей встречи; дни я переводила в часы, часы – в минуты и секунды. Я считала и ждала. Ожидание ее стало сутью и смыслом моей жизни. Жизнь моя стала ожиданием…
   Но наступил один декабрьский вечер, и после него уже никогда не было так, как прежде. В тот вечер я узнала, что Виктория, моя Викки, принадлежит не только мне, что у нее есть муж. Муж! Мужчина!!!
   Мрак, боль, недоверие, оцепенение, перехваченное дыхание, тошнота – я ничего, кроме этого, не помню из того вечера. Все, что наступило потом, происходило словно во сне, где-то рядом со мной и до сих пор видится мне как фильм, состоящий из стоп-кадров. Я не помню, о чем говорилось на занятии, не помню, кто присутствовал из группы, не помню, как выглядело ее лицо… Помню только, как я сбегала по лестнице и, задыхаясь, в последний момент вскочила в автобус. И только тогда что-то во мне сломалось, прорвало плотину, которая весь последний час сдерживала нарастающую волну боли. Меня захлестнуло страдание. Я успела лишь сесть и прижаться лицом к холодному стеклу. И через миг, не обращая внимания на остальных пассажиров, которые, несомненно, удивленно переглядывались, я расплакалась, как маленький, беспомощный, заблудившийся ребенок, и проплакала всю дорогу. Нет, не плакала – я обливалась слезами, задыхалась, буквально давилась собственными рыданиями.
   Войдя в квартиру, я тотчас побежала на кухню, достала из холодильника початую бутылку вина и закрылась в ванной. У меня было ощущение, что если я сейчас же не окажусь в ванне, то сойду с ума. Я действовала, словно в состоянии амока, как лунатик, как машина…
   Ванна, однако, не помогла. Наверное, потому, что я пыталась смыть с себя грязь, которая была не снаружи, а внутри меня. Я чувствовала себя измаранной, порченой, испытывала к себе отвращение. Алкоголь тоже не слишком помог: вместо того чтобы убить боль, он лишь чуть приглушил ее, но без него я, верно, не дожила бы до следующего дня.
   Утро было еще страшнее, еще болезненнее, потому что только тогда до меня окончательно дошло, что случилось вчера вечером и что это действительно означает…
   У женщины, которую я полюбила, которая была первой и единственной в моей жизни, которой я отдала свою тайну инаковости и всю себя, которой я доверяла так безгранично, что впервые в жизни осмелилась предстать перед ней обнаженная, прося и умоляя ее даровать и мне свою наготу, – у этой женщины был муж. Помню, что, когда я утром проснулась, на один краткий, чудесный, наивный миг показалось, что мне приснился дурной сон, что на самом деле ничего не было. Как мне хотелось в это верить. И только когда я раскрыла свой дневник и увидела каракули почти нечитабельной записи, которую я накарябала вечером, я поняла, что это был не сон, и тут что-то умерло во мне. Внезапно меня пронзила мгновенная боль, огромная, как мир, и я до сих пор не знаю, какова была природа этой боли – физическая или духовная. А может, какая-то другая?
   Хуже не может быть ничего…
   Несколько следующих дней я прожила как в полусне, бесцельно бродя из угла в угол, ни с кем не разговаривала, никуда не выходила, почти ничего не ела и беспрестанно пила. Я была одна, хуже – одинока, так мучительно одинока, как не бывала никогда прежде. Алкоголь приносил облегчение, отуплял, мир становился менее реальным, и оттого было не так больно. Знаю, без спиртного я бы не выдержала. Без спиртного статистика самоубийств была бы еще чудовищней.
   Прошли рождественские праздники, ставшие для меня кошмаром, прошел Новый год, которого я не помню, и настал день, когда я собрала остатки сил и поехала сказать ей, что я знаю, что никто никогда мне не наносил еще такой раны, что мы больше не можем быть вместе, что я больше не смогу ей доверять, что хотела бы полюбить кого-нибудь другого. До сих пор я чувствую боль, хоть прошло уже два года…
   Потом были еще несколько недель, проведенных вместе, когда мы старались построить между нами что-то наподобие дружбы. Она пыталась убедить меня, что такое никогда больше не повторится. Я пыталась поверить ей и простить. Ни ей, ни мне это не удалось. То была агония нашей связи, и мы обе прекрасно это знали. Знали, что никаким способом спасти ничего не удастся. И наконец настал вечер, когда, сидя за столиком, мы сказали друг другу последнее good bye, обменялись последним поцелуем, уронили последнюю слезу. Я осталась здесь, она возвратилась в Англию. Она не уехала бы, если бы я об этом попросила. Но я не попросила, хотя внутри у меня все вопило: «Не уезжай, ты мне нужна, останься, я люблю тебя, я прощаю тебя!» Сейчас как раз исполняется два года с того последнего вечера. Больше я ее не видела…
   Следующие двенадцать месяцев я была не способна начинать день без спиртного, а тем более завершать. Очень скоро я стала рабыней алкоголя, а потом полюбила его, потому что он уводил меня от реальности и усмирял внутреннюю боль, которая жгла, словно живой огонь, и с каждым днем становилась все мучительней, все невыносимей и которую я до сих пор не могу ни определить, ни назвать, ни локализировать. В тот период, глядя в зеркало, я видела алкоголичку, прячущуюся от мира, напивающуюся в стельку лесбиянку. Я регулярно мастурбировала, представляя или вспоминая тело нагой женщины, вспоминая ее руки у меня между ягодицами, бедрами, на моих губах или на моей груди, ее язык во мне и мои пальцы в ней.
   Жизнь моя стала однообразной, бесцветной и лишенной цели. Все дни были до того похожи один на другой, что в конце концов я перестала различать их; они проходили в бессмысленном глядении в телевизор и опорожнении очередных бутылок. Все бывшее когда-то важным для меня утратило всякое значение, а у меня даже не было сил задуматься почему.
   То, что я переживала, – теперь-то я это знаю – было куда больше, чем обычное следствие измены. Женщине, которой изменил мужчина, чаще всего сочувствуют и тем самым умаляют ее страдание. Советуют потерпеть, ссылаются на тысячи подобных ситуаций, минимализируют либо банализируют результаты измены, похлопывают по плечу и говорят: «Не ты первая, не ты последняя». «Моя женщина» изменила мне с мужчиной. Об этом невозможно даже никому рассказать, а тем более объяснить. У людей, считающих себя «нормальными», подобные случаи не вмещаются в границы толерантности, у них возникает отторжение, отвращение, презрение, они сразу отгораживаются.
   Но мне все-таки повезло. Внезапно появилась Доминика. Благодаря ей и дружбе, которой она одарила меня, я поняла, что я не одна, что рядом со мной есть люди, которые пережили такие же страдания, разочарование, унижение, и это помогло мне. Я собрала осколки, оставшиеся от моей давней разбитой жизни, и склеила из них новую, лучшую жизнь, опирающуюся на новый фундамент, устремленную к новым целям. Сейчас я стала новым человеком, у меня новые друзья, новые увлечения, новые мечты, новая философия жизни. Я оторвалась от всего, что хоть как-то было связано с мучительным прошлым… ну, почти от всего…
   Я солгала бы, утверждая, будто совсем не думаю о ней. Думаю. Иногда бывают такие дни, когда она присутствует в каждом часе, и такие часы, когда она присутствует в каждой минуте. Мне еще случается засыпать и просыпаться с ее именем на устах. Часто я ловлю себя также на том, что высматриваю ее лицо в уличной толпе; я знаю, невозможно встретить ее здесь, но удержаться не могу, это сильнее меня… Я по-прежнему прижимаюсь лицом к грязному стеклу автобуса, и глаза по-прежнему наполняются слезами, когда я «случайно» проезжаю мимо здания, где были наши курсы, и «случайно» смотрю на окна аудитории на четвертом этаже, в которой мы были так непристойно счастливы…
   После нашего расставания я поклялась себе, что никогда не прощу ей и как можно скорее забуду. Но не забыла ее до сих пор. Поначалу я не желала этих воспоминаний, ненавидела их, мне хотелось их уничтожить, убить, похоронить, но со временем я свыклась с ними, приручила, а в последнее время даже, наверное, полюбила. Но это вовсе не значит, что перестало болеть. Наибольшую боль причиняют мелочи: когда до меня долетают звуки песенки, которую мы слышали вместе с ней, когда кто-нибудь произнесет название фильма, о котором мы говорили, когда чувствую запах духов, которыми я душилась перед нашими свиданиями, когда где-нибудь услышу ее имя, все такое же близкое и любимое…
   Но в обыденной жизни я функционирую вполне нормально: регулярно езжу на занятия, по вечерам встречаюсь с друзьями, время от времени хожу в кино, спиртного не пью, вернее, пью в ограниченных дозах, снова умею громко смеяться, и если о Виктории, быть может, и не забыла, то по крайней мере научилась жить без нее, а это огромный успех. «Видно, можно без воздуха жить», – писала Павликовская-Ясножевская5, и я тому наилучший пример. Живу без воздуха уже два года…
   Все это время я часто сожалела о том своем решении, еще чаще задумывалась, что было бы, если бы… но потом перестала. Кроме боли, тоски, кроме своей личной трагедии, страсти и душевного разлада я нашла оправдание и отпущение. Беспрестанно я обвиняла себя в нашей разлуке, винила себя за то, что не дала нам еще одного шанса, что не захотела даже попытаться, последовала за первой своей реакцией… Однако я поняла, что я должна была позволить Виктории уйти. Иногда нужно заглушить в себе зов сердца, поступить, как велит рассудок… У нас с Викторией не было будущего. Существует много разновидностей любви. Одни тлеют годами, как огонь, поддерживаемый в печи, другие вспыхивают мгновенно, подобно извержению вулкана, и так же быстро гаснут. Наша любовь именно такой и была – внезапной, интенсивной, стремительной и яркой, но… краткосрочной. Много раз от боли, которую она вызвала, я истекала кровью. Она сломала мне жизнь, растоптала меня, унизила, привела на край депрессии, и я до сих пор ношу из-за нее на сердце зарубцевавшиеся раны, однако если бы я получила шанс еще раз пережить ее, то согласилась бы, не колеблясь ни секунды, невзирая на все слезы и раны…
   Виктория сейчас на другом конце Европы, отделенная от меня сотнями километров и тысячами часов, прожитых отдельно. У меня осталась только одна ее фотография, и порой я не до конца верю, что то, что было между нами, действительно происходило, но, к счастью, у меня есть воспоминания, а в них Виктория никогда не состарится, никогда не перестанет улыбаться, никогда не умрет – будет жить завтра, вечно, всегда…
   Я уже знаю, зачем пишу это письмо: чтобы поблагодарить, поблагодарить за то, что я одумалась, за воскрешение моего мертвого сердца, которое после расставания с Викторией я ощущала как холодный, присыпанный пылью камень, не способный чувствовать ни великую радость, ни великую муку, все принимающий равнодушно, способный воскресить в себе лишь жалкий суррогат интенсивности былых чувств, безразличный к прекрасному, к музыке, литературе, кино, невосприимчивый к чужому страданию…
   Ваша музыка первой пробилась сквозь этот ледяной панцирь, благодаря ей я снова в полной мере начала чувствовать, впустила в свой сумрачный внутренний мирок свет и заново ощутила, как прекрасно подлинное волнение, подлинная радость, подлинное страдание, подлинное счастье. Я стряхнула со своего сердца пепел и вновь научила его дышать. Я слушаю вашу музыку, затаив дыхание, в полнейшем сосредоточении, чуть ли не с религиозным почитанием, положив руку на грудь в знак восхищения. У вас такая музыка, словно в момент, когда вы ее творите, к вам прикасается ваш ангел или сам Бог…
   Вот так же, с таким же волнением и с таким же упоением, я слушаю только ранящую до крови арию «La mamma morta» в исполнении Марии Каллас и «Unchained melody» Righteous Brothers и смотрю лишь одну из завершающих сцен «Мостов округа Мэдисон», ту, во время дождя, где Мерил Стрип борется с собой, чтобы не побежать к машине Клинта Иствуда, и пью только мартини extra dry…
   Я слушаю, попеременно смеясь и заливаясь слезами… когда звучит ваша музыка, я вновь чувствую так же интенсивно, как чувствовала рядом с ней, мое сердце вновь бьется так же сильно, как билось рядом с ней, легкие вновь так же жадно вдыхают кислород, как вдыхали рядом с ней, и я становлюсь таким же полным и подлинным человеком, какой была рядом с ней…
   Именно за это я хотела поблагодарить, за то, что вы напомнили моему сердцу, что оно должно качать кровь, а легким – что должны дышать, глазам – что должны плакать, губам – что должны улыбаться, мне – что я должна жить. Находить минуты радости и ощущать смысл существования.
   Даже вы не знаете, сколько вы мне их уже доставили, как они важны для меня и как сильно повлияли на мою жизнь…
   Спасибо. Danke.
   Ашья.
***
   Марцин дочитал до конца не отрываясь, хотя с каждым абзацем все сильнее ощущал неловкость. Более того, испытывал угрызения совести, но что уж было делать, коль так получилось. В какой-то мере он оправдывал себя тем, что не думал, что текст окажется до такой степени личным. И будет касаться человека, которого он в общем-то не знает, но с которым случайно свела его жизнь.
   Этот текст тронул его. Он вернулся к странице с фотографией и долго всматривался сперва в сосредоточенное лицо стоящей у доски женщины, а потом в лицо улыбающейся блондинки, сидящей в первом ряду. Он хотел отыскать в лицах этих женщин какой-нибудь знак близости, связывающей их. Однако ничего не заметил. Потом он встал, нашел на стеллаже картонную папку, положил туда тетрадь и завязал тесемки. Папку он сунул в кожаную сумку, закрыл молнию, вышел и уселся на лавочку под диким виноградом. Он сидел и смотрел на луну, пробирающуюся сквозь облака.
   Боже! Неужели так в жизни заведено, что все всем причиняют зло? Неужели так обстоит всегда и всюду? И только зло, которое кто-то причиняет другому или от которого кто-то страдает, заслуживает описания? Неужели на свете нет счастливых людей? А может быть, все, что говорится или написано о счастье, просто не стоит принимать во внимание?
   Может, жаль времени на то, чтобы писать о нем, потому что оно так скоротечно? А быть может, счастье все переживают одинаково, а несчастье – каждый по-своему? Он не мог назвать, разве что кроме сказок, прочитанных в детстве, ни одной запавшей в память книги, где описывалось чье-то счастье.
   Некоторые обороты и определения, использованные в этом письме, были как будто сняты у него с языка. Словно эта девушка подслушала исповедь, на которую спровоцировала его несколько лет назад психиатр из Катовице. Он мог бы написать такое же письмо, хотя сама мысль об этом казалась ему детской и наивной. Но он подумал, что молодые девушки способны писать подобные исповеди своим идолам. Кто бы они ни были.
   Он совершенно точно не стал бы писать Моцарту – ему бы это даже в голову не пришло, – но адресат в данном случае не имел никакого значения. Кроме того, выбор Моцарта в контексте прочитанного в первой части этой тетради казался ему как минимум странным. Моцарт в качестве наперсника страдающих от измены? Этот наркоман любви, которого вдохновляли на сочинение музыки бесчисленные романы, в качестве исповедника и утешителя? Да это все равно что жаловаться на неверность жены или мужа, всхлипывая на плече Дон Жуана либо Распутина! И лишь одно могло быть основанием для выбора такого наперсника – его музыка, которая способна заставить полностью раскрыть душу, и тут он был вполне согласен с девушкой. Но точно так же способствовала раскрытию души и музыка Шопена, и будь он женщиной, то свои тайны поверил бы ему, а не Моцарту.
   Сходство с его ситуацией, с тем, что пережил он «после Марты», было просто поразительным. То, что он чувствовал в обличье панического страха, девушка переживала, с его точки зрения, «нормальней» – что бы ни значило это слово – в виде боли, отторжения от мира. Сходство было также и в том – в первый миг это показалось ему нелепостью, – что им обоим изменила, их обоих бросила женщина. Но на этом сходство кончалось. Он не в состоянии был понять элемента ощущения измены, который в ее случае был связан с переходом «на другую сторону баррикады», если под этим подразумевать пол. Связано ли страдание от утраты исключительного права на тело партнера с полом того, кто отнимает у нас это право? Болезненней ли будет страдание, оттого что женщину у мужчины отнимает женщина?
   Несомненно! Это не простая плотская измена, которую можно со временем простить. Это абсолютный шок, и после него ничего не может оставаться таким же, как прежде. Когда муж объявляет жене, что у него есть любовник – не любовница! – это равнозначно объявлению смертного приговора узам, соединявшим до этой минуты двух человек. После такой измены возврат к прежнему невозможен. Единственное, что он прекрасно понимал: эта утрата окончательна и бесповоротна. Из случаев, известных ему, он мог сделать вывод, что сексуальная ориентация меняется обычно раз в жизни. По какой-то причине Виктория под это правило не подпадала. Кроме того, в случае этой девушки все было гораздо сложнее. Скорей уж она была любовницей, и она отнимала у мужа Виктории исключительное право на обладание ею. Ей следовало бы не воспринимать себя жертвой, а испытывать чувство вины…