Страница:
Отзывы обо мне давали профессора Мих. Мих. Карпович и Мих. Иван. Ростовцев. Позднее я не удивился, что отзыв Карповича не имел успеха: он не один раз старался мне оказать содействие и ни разу в этом не преуспел. Во многих отношениях редкий человек и общественный деятель, Михаил Михайлович никому не отказывал в помощи. Естественно, что его рекомендации расценивались теми, к кому были обращены, невысоко - даже не по теории предельной полезности, чем больше или чаще, тем дешевле, а вследствие всем известного его благорасположения ко всем. Иное дело проф. Ростовцев, который мог меня знать только по "Современным Запискам", с радостью печатавших всё, что он давал, и даже, в порядке редчайшего исключения, с иллюстрациями. Я не был уверен, что он согласится меня рекомендовать, и в том, что рекомендация будет достаточно положительная.
У меня нет оснований сомневаться в словах Макинского, и потому отказ Фонда Рокфеллера, несмотря на отзыв такой знаменитости, как Ростовцев, я склонен объяснять так же, как и последующий отказ Фонда Гугенгейма, куда я обратился по совету, настоянию и рекомендации моего приятеля проф. Мих. Саул. Гинзбурга, хорошо осведомленного о тамошних порядках. Свои неудачи я склонен объяснять тем, что не имел американского гражданства и по возрасту приближался к "неблагоприятствуемым" в Америке, - мне было немногим больше шестидесяти.
Мое объяснение было вскоре опровергнуто сравнительно скромным, по сравнению с другими учреждениями подобного рода - Social Science Research Council, которое ассигновало мне в 1943 году тысячу долларов для окончания книжки о Конвенции против антисемитизма. Эта ассигновка была сделана, по предоставлении мною подробного плана уже написанного и проектируемого, несомненно благодаря интервенции тогдашнего генерального секретаря учреждения проф. Мозли. Меня познакомили с Мозли в библиотеке "Совета по внешней политике" и между нами установились дружеские отношения, продлившиеся годы. В последнее время мы встречались много реже и не завтракали вместе, как в былое время, когда я не раз обращался к Мозли за советом или содействием. С ним мне пришлось иметь дело и выработать соглашение о передаче мною и д-ром Коварским, как душеприказчиками нашего товарища и друга Владим. Мих. Зензинова, архива последнего в возглавленный Мозли Русский Архив при Колумбийском университете. {148} Соглашение предусматривало передачу архива Зензинова одному из книгохранилищ в Москве после того, как в России установится демократический строй, - по признанию президентов трех университетов: Колумбийского, Гарвардского и Иейльского. За Колумбийским Архивом сохраняется право снять копии с документов, которые могут его интересовать.
Книжки об апатридах и о международной конвенции получили одобрительные отзывы в печати. Помню рецензию проф. Тимашева в "Новом Журнале" и отзывы в издании авторитетного Institute of International Affairs в Лондоне (январь 1947 г.), и иерусалимском "Гаарец" и др. Н. С. Тимашев отметил, что мой "труд на английском языке следует тем более приветствовать, что англо-американская практика склонна отрицать самоё возможность бесподданства и в особенности потому, что именно Соединенные Штаты, с их огромным престижем в международных делах, могли и должны были бы взять на себя инициативу международной конвенции, которая сделала бы невозможным (поскольку международное право способно что-либо сделать невозможным) как бесподданство, так и его не менее уродливый противовес - двойное подданство".
Как уже отмечалось, когда я писал свои книжки, я в то же время не переставал думать о том, что будет после окончания каждой из них, и продолжал забрасывать свои "удочки" в поисках нового "улова", хотя бы временного, если на постоянный рассчитывать не приходилось. Такой "удочкой" было и мое обращение к бывшему товарищу и приятелю Питириму Александровичу Сорокину, достигшему в Америке самых высших степеней академического признания. На мое письмо Сорокин скоро отозвался очень любезно по форме, но отрицательно по существу и, главное, совершенно непостижимо - по мотивировке. Чтобы это стало яснее, позволю себе отклониться несколько в сторону и рассказать о наших прежних отношениях с Сорокиным.
Мы познакомились в 1917 году в Петрограде в Особом совещании для выработки закона о выборах в Учредительное Собрание. Оба были эсерами и входили в состав Центрального исполнительного комитета крестьянских депутатов. Сорокин был и делегатом этого Комитета в Особом совещании, в котором был и одним из докладчиков и участников в прениях. Избранный членом Учредительного Собрания, он усердно занимался разработкой законопроектов, подготовлявшихся соответствующей комиссией эсеровской фракции членов Учредительного Собрания. Я председательствовал в этой Комиссии, а Сорокин был одним из докладчиков. Но на заседание Учредительного Собрания он, к сожалению, не мог попасть, так как за несколько дней до того, арестованный чекистами, был заключен в Петропавловскую крепость. Мне лично Сорокин был очень симпатичен. Нравилось его открытое лицо, непосредственность и простота, которые сказывались в стиле его речи и печатных работах. Характерный для него перечень: во-первых, во-вторых, в-третьих - даже поражал своей элементарностью в научной или наукообразной работе. Сорокин бывал у меня в Москве в {149} родительском доме. И вместе с Фондаминским и Коварским, мы с Сорокиным редактировали и писали в недолговечных "Возрождении", потом "Сыне Отечества", которые фракция эсеров, членов Учредительного Собрания, после разгона последнего издавала в Москве весной 1918 года.
Когда после этого мы расстались, мы на долгое время потеряли друг друга из вида. Случайно и неожиданно мы встретились в Париже в 1936 году, когда Сорокин приехал с поручением от Гарвардского университета пригласить на празднование 300-летия университета наиболее достойных французских ученых. Мы очень обрадовались друг другу и, вопреки англо-американскому воздержанию от поцелуев с мужчинами, публично расцеловались. Питирим Александрович повел меня к себе в отель тут же поблизости от Лувра, на Рю Риволи, - гостиница была хорошая, но не первоклассная. Мы долго дружески беседовали. Сорокин вкратце рассказал, как дошел он до жизни такой и стал настолько "богат и славен", что от него зависело, кому из известных европейских ученых выпадет на долю почетное и заманчивое путешествие в Америку. Не без некоторого смущения он говорил, как добиваются приглашения в Гарвард: у него в гостинице стояли очереди. Рассказал он мне и другое - до того мне неизвестное, - как он выехал из России и, пробыв несколько лет в Праге, попал в Америку. Из России его выпустили с разрешения самого Ленина, которому Сорокин написал заявление - прошение о том, что отказывается от политической деятельности, признав себя к ней непригодным, и возвращается к тому, чем занимался всю жизнь, к науке, и потому просит главу Совнаркома разрешить ему выезд за границу для научной работы.
Ленин разрешение такое дал, но заключенное им с Сорокиным своеобразное "джентльменское соглашение" оба они и нарушили. Ленин, дав разрешение, тут же с места пустился в полемический карьер: начал с указания на личное разочарование Сорокина, как свидетельство краха противников Октября, а кончил издевательством над партией социалистов-революционеров, в которой командные высоты занимал Сорокин.
Письмо последнего к Ленину, как и ответные статьи Ленина, я прочел в советской печати много позже.
Возвращаясь к ответу Сорокина на мой запрос о возможности публиковать мои работы, должен сказать что поразил он меня тем, что и не ученый, а тем более профессор философии не мог не заметить совершенно явного заколдованного круга, заключавшегося в его словах: "пока вас не знают, никто вас печатать не будет, а когда узнают, тогда станут ... Вот я могу печатать, что хочу и сколько хочу!.." Ну, а как сделать, чтобы меня узнали, - этот вопрос, очевидно, Сорокину в голову не приходил, как не счел он нужным упомянуть и о том, как же он сам начал печататься, не будучи еще известен и прославлен?! Софизм Сорокина и фактически не выдерживал критики.
Давид Далин, очутившись в Америке, не имел ни одной напечатанной на каком-либо языке книги, но свои "удочки" он забросил много удачнее моего. Он обратился, если не ошибаюсь, к семи издательствам, существовавшим при более крупных {150} университетах с предложением написать книгу о советской внешней политике. И заброшенная в издательство при Иейльском университете "удочка" принесла обильный улов: напечатанная на указанную тему книга имела успех и повлекла за собой ряд других книг, сделавших Далина в Америке авторитетом по вопросам советской политики.
Всего этого я не знал, когда получил письмо Сорокина. Но решил переписку не продолжать, явного софизма его не вскрывать. Когда же довелось встретиться с ним в последний раз, - СССР и США были вовлечены в войну, мы касались очень острых и болезненных вопросов, но, конечно не этого. К Сорокину я попал, приехав в Бостон по приглашению Карповича, который, конечно, знал Сорокина не только как коллегу по Гарварду, но и по разным русским общественным делам, но был с ним не близок.
Карпович вел очень трудную жизнь. Единственный кормилец семьи из шести душ, он выполнял некоторые обязанности и по домашнему хозяйству, помимо того, что был обременен академическими и перегружен общественными. Михаил Михайлович повел меня на свою лекцию за полчаса до ее начала, чтобы на двух досках мелом начертать краткий конспект того, о чем он будет говорить (из курса по русской истории) и что студенты могут не только прослушать, но и записать или воспринять и слуховой, и зрительной памятью.
Аудитория у Карповича состояла приблизительно из 400 слушателей; два ассистента помогали ему исправлять студенческие работы. Лекцию он прочел мастерски. Его любили и уважали коллеги и студенты. И поделом. После лекции Карпович повел меня по достопримечательностям Гарварда, в известную своими книжными богатствами библиотеку и проч. Обзор кончился завтраком в университетской столовой, где я познакомился с некоторыми коллегами Карповича. Настало время нам с Карповичем расстаться и мне отправиться к Сорокину.
Прием был любезный. Хозяин угостил крепкими напитками, познакомил с женой, милой, приятной наружности, о которой ничего больше сказать не могу, так как, просидев очень короткое время, необходимое для соблюдения приличия и гостеприимства, хозяйка удалилась. Познакомился я и с сыновьями Сорокина, крестниками Кусевицкого и, если не ошибаюсь, Ростовцева. Они не рисковали говорить с незнакомцем по-русски, слабо владея этим языком. Да и как говорить, когда и Сорокин сам, при всей его образованности, разучился говорить без ошибок на родном языке. Когда я по-приятельски обратил на это его внимание при встрече в Париже, он не стал спорить, а только, как бы в оправдание, заметил: "у нас все разучились говорить правильно, и Кусевицкий, и Ростовцев". На что я возразил: как говорит Кусевицкий я не слыхал, но Ростовцев говорил безупречно: я слышал его доклад на вечере "Современных Записок" в Париже.
Просидев часа полтора, - никакого разговора, интересного или запомнившегося, не вышло, - я стал собираться "домой", на вокзал, чтобы ехать в Нью-Йорк. Сели в машину. Сорокин за шофера, я рядом. Не помню, как зашла речь о войне. Начавшийся мирно {151} обмен мнениями кончился неблагополучно. Я желал победы противо-гитлеровской коалиции, но советскую власть считал нужным поддерживать лишь по необходимости, в меру военных нужд или - с оговорками. Сорокин был безоговорочным советским патриотом и чем дальше - становился всё большим супер-патриотом, даже в ущерб признанию преимуществ американского государственного строя. Я же настаивал не только на праве, но и политическом долге относиться к Сталину по меньшей мере не менее критически, чем к Администрации Рузвельта и кабинету Черчилля относились патриотически настроенные и лояльные американцы и англичане. На этом мы с Сорокиным, советофилом недавнего призыва, распростились мирно, но разошлись навсегда (В опубликованном им "Дневнике" Сорокин вытравил многие следы своей прошлой политической деятельности, как члена партии социалистов-революционеров и своего сотрудничества с нею. По данным биографических справочников "Кто - кто в Америке" (Who is Who in America) на протяжении разных лет можно легко проследить, как менялось отношение Сорокина к своему политическому прошлому.).
Только раз после этого помянул меня Сорокин добрым словом, - правда, лишь попутно и заодно с другими. Это было в его ответном письме 30 октября 1943 года на посланную Робинзоном книгу "Были ли договоры о меньшинствах провалом". Благодаря за "научную работу", Сорокин выразил личное удовлетворение от того, что "его старые друзья М. Лазерсон и М. Вишняк в значительной мере этому содействовали". Он приносил также свои поздравления, выразив сожаление, что эта "ценная монография не была углублена за пределы намеченных ею рамок в подлинные причины провала". По давнему убеждению Сорокина, последняя причина была "в современной культуре и обществе".
Я остановился, может быть с излишними подробностями, на Питириме Сорокине и наших с ним отношениях, потому что он занимал совершенно исключительное положение в американской академической и научной жизни, да и в международной науке тоже он пользовался признанием и даже авторитетом. Достаточно сказать, что уже в 1937 году Сорокин председательствовал на международном съезде социологов и состоял членом академий наук и искусств во многих странах, напечатал огромное множество научных томов, составленных им самим или другими учеными под его руководством. Можно, конечно, быть разного мнения о ценности творчества Сорокина и, в частности, например, его метода установления эстетического вкуса античного мира путем измерения, по изображениям судя, у прославленных красавиц и красавцев их протяженности, с головы до торса (благородной части туловища) и от торса до пят (низменной его части) и соотношения между этими частями; или его утверждение будто великие люди большей частью люди большого роста, и т. п. Но это уже другая проблема.
Вероломное расторжение Гитлером его "спаянной кровью дружбы" со Сталиным, сопровождавшее вторжением в Россию 22 июня 1941 года, и не многим менее вероломное нарушение вашингтонских {152} переговоров Японии с США и разгром американского флота в Перл Харбор 6 декабря были совершенно неожиданны для очень многих.
О первом меня известил рано утром по телефону Коварский. Мы оба были потрясены и взволнованы и обменялись не столько мнениями, сколько ощущениями. У меня оно было двойственным и противоречивым. С одной стороны, ужасы войны, предстоявшие России, Москве, всем и всему, мне лично наиболее близкому и дорогому, не говоря о том же с общечеловеческой и принципиальной точки зрения. А, с другой стороны, - всё же и чувство облегчения от сознания, что с России будет снято, наконец, позорное клеймо и ярмо, которые наложили на нее ее властители, соучастием в борьбе на стороне Гитлера против демократий Запада и, главное, - что судьба Гитлера теперь решена, предрешена тем самым и судьба культуры, в октябре 1940 года висевшей на волоске, на героизме нескольких десятков английских летчиков.
По существу такой же была реакция и на сообщение по радио о нападении японской воздушной эскадры на абсолютно того не ожидавшую и к нападению не подготовленную эскадру Соединенных Штатов. Это было в воскресенье, около полудня, мы были приглашены к завтраку жившей в том же доме Верой Ивановной Рудневой. Вместе с нами были приглашены и Прегель с женой, дочерью Авксентьева, которой Руднева приходилась крестной матерью. Мы имели возможность обменяться и мнениями, в которых доминировал не столько американский подход, сколько общечеловеческий, гуманитарный. При этом, как показали последующие события, рисовались преувеличенно оптимистические перспективы относительно хода и срока завершения мировой схватки на жизнь и на смерть между агрессорами и теми, на кого они рискнули напасть. Беглый обмен мнениями был непродуманной импровизацией того, что пришло в голову под непосредственным впечатлением от вызванного сенсационным событием шока. Беспрестанное и всестороннее обсуждение его не прекращалось в течение последующих трех с половиной лет во всех слоях населения и общества, классах, партиях, религиозных объединениях, профессиональных и т. д.
И в близкой мне политически среде, как и в других кругах, с которыми я так или иначе общался, вопрос о войне уже не сходил, конечно, с повестки дня, предопределяя направление и характер деятельности. Еще до нападения Гитлера на Россию приехавшие из Парижа эсеры, начали издавать непериодический журнальчик "За Свободу". Он выходил, как издание нью-йоркской группы партии социалистов-революционеров, и формально был подчинен собранию группы, фактически же - коллективу или редакции, состоявшей сначала из Авксентьева, Вишняка, Зензинова, Коварского и Соловейчика, к которой вскоре присоединился Мендель Осипович Левин (мой переводчик), а потом В. М. Чернов, и из которой выбыли Соловейчик и захворавший и, незадолго до прекращения издания, скончавшийся Авксентьев.
Когда мы начинали "За Свободу", ни у кого и в мыслях не было тем, связанных с нападением Германии на Россию и Японии на США. В небольшом вступлении, написанном, вероятно, {153} Авксентьевым и названном "Наши задачи", они определились довольно элементарно: "Осмыслить происходящее, подвести итоги, осознать ошибки, попытаться наметить стоящие перед нами задачи, - когда это всё было более необходимо, чем теперь И вместе с тем, когда в нашем распоряжении было меньше возможностей, когда было у нас так мало сил, как сейчас? Значит ли это, что мы поэтому должны сложить руки?" И как заключение: "сейчас не время для какой бы то ни было ортодоксии". Наш журнал "свободная трибуна, на которой мы подвергнем обсуждению все мучающие нас вопросы, не боясь впасть в ересь".
Основная или программная статья была за моей подписью - "На чем мы стоим". Не скажу, чтобы в ней было что-либо новое по сравнению с тем, что другие и я не раз писали. Но, начиная новое издание, мы считали необходимым дать краткое резюме - оправдание взглядов и политики, которых партия социалистов-революционеров держалась в прошлом и которые продолжала считать правильными, несмотря на понесенное поражение. Ссылался я при этом и на опыт европейского социализма и на зигзагообразную и двуличную советскую политику. А свыше 231/2-летней неизменно антибольшевистской политике эсеров противополагалось затянувшееся сочувствие к советской власти в Европе и Америке со стороны группировок "пролетариев и банкиров, князей Церкви и дипломатов, социалистов и генералов, пацифистов и масонов", - "даже соглашение Сталина с Гитлером, убив окончательно иллюзии у одних, оставило непотревоженным сознание и совесть у других", и так далее.
Эту статью, повторяю, мы считали необходимой для журнала, как связь между прошлым и предстоявшим будущим. Эта же связь намечена была и статьей, помещенной без подписи, между вводной и моей. Не помню имени автора этой статьи.
Думаю, ее написал Чернов, не подписавший ее, возможно, потому, что то было начало сближения его с нашей группой и он мог не желать "компрометировать" себя публично; а, возможно, мы считали для себя "зазорным" афишировать свое сближение с Черновым. Повторяю: не помню. Но статья и из 28-летнего далека выдержала испытание временем и делает честь автору и изданию. Она считала "ключом ко всей военной политике Сталина" его отношение к Гитлеру, как "ледоколу", пробивающему путь коммунистической революции в замерзшем капиталистическом океане. Указав на "истоки нынешней страшной мировой трагедии", статья подчеркивала - курсивом, - что Сталин "стал не только готовиться к войне, но собственноручно ее готовить". И напрасно "на Западе все ждут, когда, наконец, придет Сталин на помощь. Он не придет", уверенно подчеркивала статья. А в заключение - "Сталин вернул Россию в Европу", что было сущей правдой с той поправкой, что в Ялте и Потсдаме Рузвельт и Черчилль старались бывшее сделать как бы небывшим: на былую связь Сталина с Гитлером поставлен был крест, и сам он был признан не только равноправным с другими победителями, но даже большим триумфатором, чем Рузвельт и Черчилль, {154} таково было мнение не одних только коммунистов, но и русских сверхпатриотически настроенных антикоммунистов во Франции.
Все это происходило до того, как волей Гитлера Советский Союз из его союзника превратился в ожесточенного его врага и союзника западной демократии.
Одновременно с другими не терпевшими отлагательства нуждами и заботами, необходимо было, как уже указывалось, освоить и язык страны, в которой мы поселились. Меня уверяли люди, знавшие наши способности и сами проделавшие такой опыт двадцатью годами раньше, что языком мы овладеем через пять лет. Это представлялось не слишком утешительным, но фактически оказалось оптимистическим преувеличением. Повышенный возраст и отсутствие специальных способностей к усвоению иностранных языков дали себя знать в Америке чувствительнее даже, чем во Франции. Мы с женой усердно посещали публичные школы для взрослых, разбросанные по всему Нью-Йорку для бесплатного пользования ими. Одно время я умудрялся даже посещать две такие школы, помимо специальной вечерней, организованной Новой школой социальных изучений, которую посещала и чета Александрова-Шварц.
Здесь была очень умелая и образованная преподавательница, с которой у нас, новосёлов, произошла однажды крупная размолвка. Она заставляла нас, как ни малограмотны по-английски все мы были, писать тут же краткие "сочинения". Раз темой был - бокс, его роль и значение. Естественно, приезжие "варвары", русские интеллигенты, выступили на защиту человеческого достоинства, и я, в частности, доказывал, что бокс бесчеловечнее даже боя быков, который я видел в Мадриде и который может ссылаться хоть на декоративно-ритуальную сторону зрелища, тогда как у бокса и этого нет, а имеется лишь сплошной мордобой человекообразных на финансовой базе. Наша наставница страстно отстаивала увлечение американцев боксом, как разновидностью здорового спорта, и попробовавшему было сунуться со своим уставом в чужой монастырь пришлось, конечно, претерпеть поражение, усугубленное слабым знанием языка и негодным произношением.
Мы не удовольствовались этой учебой и дважды соединяли полезное с приятным: уезжали летом из невыносимо душного Нью-Йорка на удешевленные курсы английского языка, которые устраивали американские квакеры для приехавших из Европы, по преимуществу из Германии и Франции, интеллигентов. В 1942 году такие курсы были организованы при университете в Ороно, в Мэйне, а в 1943 году - в "прогрессивном" университете Блэк Маунтэн, в штате Северная Каролина. Курсы длились шесть недель и больше. Квакерству уделялось внимание, но в меру, не шокировавшую ни иноверцев, ни инакомыслящих. В начале занятий несколько минут посвящались внутреннему сосредоточению при общем молчании с закрытыми или опущенными глазами, как бы отрешенности от нужд и суетности дня или мира. Потом собравшиеся как бы оживали и возвращались к мирскому и занятиям.
{155} Курсы были хорошо организованным и разумным начинанием. Оба года во главе их стояли те же лица, старавшиеся всячески разнообразить способы приобщения нас к английскому языку - до почти сценического воспроизведения процедуры обсуждения и голосования в конгрессе или допроса на суде обвиняемого и свидетеля прокурором и защитником. Старались нас попутно ознакомить и с историей Америки, и образом жизни американцев. Нас поучали, что, по добрым американским нравам, на университетской территории все считаются "своими", и потому надлежит раскланиваться и здороваться и с незнакомыми. Или - что нож в процессе еды выполняет здесь гораздо более ограниченную функцию, чем в Европе: им только режут и, разрезав, его тотчас же откладывают в сторону, перекладывая в освободившуюся правую руку вилку, на которую выпадает доминирующая роль. По этому признаку легко отличить американца от европейца. Нам сообщали и другие мелочные, но в бытовом смысле не бесполезные сведения.
К занятиям мы ежедневно готовились, но нас побуждали и импровизировать публичные выступления - перед коллегами. Импровизации бывали иногда совершенно беспомощные, но эту стадию надо было пройти. Мы читали и доклады. Прочитал и я нечто критическое о советской власти, что не замедлило вызвать оппозицию со стороны сторонников советского строя, увеличившихся в числе во всех слоях американского общества после того, как Россия была отброшена в лагерь демократии. Вторжение в СССР гитлеровцев повысило и общий интерес американцев к "русскому вопросу" - языку, истории, литературе, что немедленно сказалось и на книжном рынке, в издательском деле и в педагогической области. Друзья мои, Зензинов и Шварц, были в числе приглашенных преподавателями русского языка на специальные курсы при Нью-йоркском университете. Правда, Зензинов очень скоро покинул преподавание после того, как позволил себе правдиво охарактеризовать советский строй.
У меня нет оснований сомневаться в словах Макинского, и потому отказ Фонда Рокфеллера, несмотря на отзыв такой знаменитости, как Ростовцев, я склонен объяснять так же, как и последующий отказ Фонда Гугенгейма, куда я обратился по совету, настоянию и рекомендации моего приятеля проф. Мих. Саул. Гинзбурга, хорошо осведомленного о тамошних порядках. Свои неудачи я склонен объяснять тем, что не имел американского гражданства и по возрасту приближался к "неблагоприятствуемым" в Америке, - мне было немногим больше шестидесяти.
Мое объяснение было вскоре опровергнуто сравнительно скромным, по сравнению с другими учреждениями подобного рода - Social Science Research Council, которое ассигновало мне в 1943 году тысячу долларов для окончания книжки о Конвенции против антисемитизма. Эта ассигновка была сделана, по предоставлении мною подробного плана уже написанного и проектируемого, несомненно благодаря интервенции тогдашнего генерального секретаря учреждения проф. Мозли. Меня познакомили с Мозли в библиотеке "Совета по внешней политике" и между нами установились дружеские отношения, продлившиеся годы. В последнее время мы встречались много реже и не завтракали вместе, как в былое время, когда я не раз обращался к Мозли за советом или содействием. С ним мне пришлось иметь дело и выработать соглашение о передаче мною и д-ром Коварским, как душеприказчиками нашего товарища и друга Владим. Мих. Зензинова, архива последнего в возглавленный Мозли Русский Архив при Колумбийском университете. {148} Соглашение предусматривало передачу архива Зензинова одному из книгохранилищ в Москве после того, как в России установится демократический строй, - по признанию президентов трех университетов: Колумбийского, Гарвардского и Иейльского. За Колумбийским Архивом сохраняется право снять копии с документов, которые могут его интересовать.
Книжки об апатридах и о международной конвенции получили одобрительные отзывы в печати. Помню рецензию проф. Тимашева в "Новом Журнале" и отзывы в издании авторитетного Institute of International Affairs в Лондоне (январь 1947 г.), и иерусалимском "Гаарец" и др. Н. С. Тимашев отметил, что мой "труд на английском языке следует тем более приветствовать, что англо-американская практика склонна отрицать самоё возможность бесподданства и в особенности потому, что именно Соединенные Штаты, с их огромным престижем в международных делах, могли и должны были бы взять на себя инициативу международной конвенции, которая сделала бы невозможным (поскольку международное право способно что-либо сделать невозможным) как бесподданство, так и его не менее уродливый противовес - двойное подданство".
Как уже отмечалось, когда я писал свои книжки, я в то же время не переставал думать о том, что будет после окончания каждой из них, и продолжал забрасывать свои "удочки" в поисках нового "улова", хотя бы временного, если на постоянный рассчитывать не приходилось. Такой "удочкой" было и мое обращение к бывшему товарищу и приятелю Питириму Александровичу Сорокину, достигшему в Америке самых высших степеней академического признания. На мое письмо Сорокин скоро отозвался очень любезно по форме, но отрицательно по существу и, главное, совершенно непостижимо - по мотивировке. Чтобы это стало яснее, позволю себе отклониться несколько в сторону и рассказать о наших прежних отношениях с Сорокиным.
Мы познакомились в 1917 году в Петрограде в Особом совещании для выработки закона о выборах в Учредительное Собрание. Оба были эсерами и входили в состав Центрального исполнительного комитета крестьянских депутатов. Сорокин был и делегатом этого Комитета в Особом совещании, в котором был и одним из докладчиков и участников в прениях. Избранный членом Учредительного Собрания, он усердно занимался разработкой законопроектов, подготовлявшихся соответствующей комиссией эсеровской фракции членов Учредительного Собрания. Я председательствовал в этой Комиссии, а Сорокин был одним из докладчиков. Но на заседание Учредительного Собрания он, к сожалению, не мог попасть, так как за несколько дней до того, арестованный чекистами, был заключен в Петропавловскую крепость. Мне лично Сорокин был очень симпатичен. Нравилось его открытое лицо, непосредственность и простота, которые сказывались в стиле его речи и печатных работах. Характерный для него перечень: во-первых, во-вторых, в-третьих - даже поражал своей элементарностью в научной или наукообразной работе. Сорокин бывал у меня в Москве в {149} родительском доме. И вместе с Фондаминским и Коварским, мы с Сорокиным редактировали и писали в недолговечных "Возрождении", потом "Сыне Отечества", которые фракция эсеров, членов Учредительного Собрания, после разгона последнего издавала в Москве весной 1918 года.
Когда после этого мы расстались, мы на долгое время потеряли друг друга из вида. Случайно и неожиданно мы встретились в Париже в 1936 году, когда Сорокин приехал с поручением от Гарвардского университета пригласить на празднование 300-летия университета наиболее достойных французских ученых. Мы очень обрадовались друг другу и, вопреки англо-американскому воздержанию от поцелуев с мужчинами, публично расцеловались. Питирим Александрович повел меня к себе в отель тут же поблизости от Лувра, на Рю Риволи, - гостиница была хорошая, но не первоклассная. Мы долго дружески беседовали. Сорокин вкратце рассказал, как дошел он до жизни такой и стал настолько "богат и славен", что от него зависело, кому из известных европейских ученых выпадет на долю почетное и заманчивое путешествие в Америку. Не без некоторого смущения он говорил, как добиваются приглашения в Гарвард: у него в гостинице стояли очереди. Рассказал он мне и другое - до того мне неизвестное, - как он выехал из России и, пробыв несколько лет в Праге, попал в Америку. Из России его выпустили с разрешения самого Ленина, которому Сорокин написал заявление - прошение о том, что отказывается от политической деятельности, признав себя к ней непригодным, и возвращается к тому, чем занимался всю жизнь, к науке, и потому просит главу Совнаркома разрешить ему выезд за границу для научной работы.
Ленин разрешение такое дал, но заключенное им с Сорокиным своеобразное "джентльменское соглашение" оба они и нарушили. Ленин, дав разрешение, тут же с места пустился в полемический карьер: начал с указания на личное разочарование Сорокина, как свидетельство краха противников Октября, а кончил издевательством над партией социалистов-революционеров, в которой командные высоты занимал Сорокин.
Письмо последнего к Ленину, как и ответные статьи Ленина, я прочел в советской печати много позже.
Возвращаясь к ответу Сорокина на мой запрос о возможности публиковать мои работы, должен сказать что поразил он меня тем, что и не ученый, а тем более профессор философии не мог не заметить совершенно явного заколдованного круга, заключавшегося в его словах: "пока вас не знают, никто вас печатать не будет, а когда узнают, тогда станут ... Вот я могу печатать, что хочу и сколько хочу!.." Ну, а как сделать, чтобы меня узнали, - этот вопрос, очевидно, Сорокину в голову не приходил, как не счел он нужным упомянуть и о том, как же он сам начал печататься, не будучи еще известен и прославлен?! Софизм Сорокина и фактически не выдерживал критики.
Давид Далин, очутившись в Америке, не имел ни одной напечатанной на каком-либо языке книги, но свои "удочки" он забросил много удачнее моего. Он обратился, если не ошибаюсь, к семи издательствам, существовавшим при более крупных {150} университетах с предложением написать книгу о советской внешней политике. И заброшенная в издательство при Иейльском университете "удочка" принесла обильный улов: напечатанная на указанную тему книга имела успех и повлекла за собой ряд других книг, сделавших Далина в Америке авторитетом по вопросам советской политики.
Всего этого я не знал, когда получил письмо Сорокина. Но решил переписку не продолжать, явного софизма его не вскрывать. Когда же довелось встретиться с ним в последний раз, - СССР и США были вовлечены в войну, мы касались очень острых и болезненных вопросов, но, конечно не этого. К Сорокину я попал, приехав в Бостон по приглашению Карповича, который, конечно, знал Сорокина не только как коллегу по Гарварду, но и по разным русским общественным делам, но был с ним не близок.
Карпович вел очень трудную жизнь. Единственный кормилец семьи из шести душ, он выполнял некоторые обязанности и по домашнему хозяйству, помимо того, что был обременен академическими и перегружен общественными. Михаил Михайлович повел меня на свою лекцию за полчаса до ее начала, чтобы на двух досках мелом начертать краткий конспект того, о чем он будет говорить (из курса по русской истории) и что студенты могут не только прослушать, но и записать или воспринять и слуховой, и зрительной памятью.
Аудитория у Карповича состояла приблизительно из 400 слушателей; два ассистента помогали ему исправлять студенческие работы. Лекцию он прочел мастерски. Его любили и уважали коллеги и студенты. И поделом. После лекции Карпович повел меня по достопримечательностям Гарварда, в известную своими книжными богатствами библиотеку и проч. Обзор кончился завтраком в университетской столовой, где я познакомился с некоторыми коллегами Карповича. Настало время нам с Карповичем расстаться и мне отправиться к Сорокину.
Прием был любезный. Хозяин угостил крепкими напитками, познакомил с женой, милой, приятной наружности, о которой ничего больше сказать не могу, так как, просидев очень короткое время, необходимое для соблюдения приличия и гостеприимства, хозяйка удалилась. Познакомился я и с сыновьями Сорокина, крестниками Кусевицкого и, если не ошибаюсь, Ростовцева. Они не рисковали говорить с незнакомцем по-русски, слабо владея этим языком. Да и как говорить, когда и Сорокин сам, при всей его образованности, разучился говорить без ошибок на родном языке. Когда я по-приятельски обратил на это его внимание при встрече в Париже, он не стал спорить, а только, как бы в оправдание, заметил: "у нас все разучились говорить правильно, и Кусевицкий, и Ростовцев". На что я возразил: как говорит Кусевицкий я не слыхал, но Ростовцев говорил безупречно: я слышал его доклад на вечере "Современных Записок" в Париже.
Просидев часа полтора, - никакого разговора, интересного или запомнившегося, не вышло, - я стал собираться "домой", на вокзал, чтобы ехать в Нью-Йорк. Сели в машину. Сорокин за шофера, я рядом. Не помню, как зашла речь о войне. Начавшийся мирно {151} обмен мнениями кончился неблагополучно. Я желал победы противо-гитлеровской коалиции, но советскую власть считал нужным поддерживать лишь по необходимости, в меру военных нужд или - с оговорками. Сорокин был безоговорочным советским патриотом и чем дальше - становился всё большим супер-патриотом, даже в ущерб признанию преимуществ американского государственного строя. Я же настаивал не только на праве, но и политическом долге относиться к Сталину по меньшей мере не менее критически, чем к Администрации Рузвельта и кабинету Черчилля относились патриотически настроенные и лояльные американцы и англичане. На этом мы с Сорокиным, советофилом недавнего призыва, распростились мирно, но разошлись навсегда (В опубликованном им "Дневнике" Сорокин вытравил многие следы своей прошлой политической деятельности, как члена партии социалистов-революционеров и своего сотрудничества с нею. По данным биографических справочников "Кто - кто в Америке" (Who is Who in America) на протяжении разных лет можно легко проследить, как менялось отношение Сорокина к своему политическому прошлому.).
Только раз после этого помянул меня Сорокин добрым словом, - правда, лишь попутно и заодно с другими. Это было в его ответном письме 30 октября 1943 года на посланную Робинзоном книгу "Были ли договоры о меньшинствах провалом". Благодаря за "научную работу", Сорокин выразил личное удовлетворение от того, что "его старые друзья М. Лазерсон и М. Вишняк в значительной мере этому содействовали". Он приносил также свои поздравления, выразив сожаление, что эта "ценная монография не была углублена за пределы намеченных ею рамок в подлинные причины провала". По давнему убеждению Сорокина, последняя причина была "в современной культуре и обществе".
Я остановился, может быть с излишними подробностями, на Питириме Сорокине и наших с ним отношениях, потому что он занимал совершенно исключительное положение в американской академической и научной жизни, да и в международной науке тоже он пользовался признанием и даже авторитетом. Достаточно сказать, что уже в 1937 году Сорокин председательствовал на международном съезде социологов и состоял членом академий наук и искусств во многих странах, напечатал огромное множество научных томов, составленных им самим или другими учеными под его руководством. Можно, конечно, быть разного мнения о ценности творчества Сорокина и, в частности, например, его метода установления эстетического вкуса античного мира путем измерения, по изображениям судя, у прославленных красавиц и красавцев их протяженности, с головы до торса (благородной части туловища) и от торса до пят (низменной его части) и соотношения между этими частями; или его утверждение будто великие люди большей частью люди большого роста, и т. п. Но это уже другая проблема.
Вероломное расторжение Гитлером его "спаянной кровью дружбы" со Сталиным, сопровождавшее вторжением в Россию 22 июня 1941 года, и не многим менее вероломное нарушение вашингтонских {152} переговоров Японии с США и разгром американского флота в Перл Харбор 6 декабря были совершенно неожиданны для очень многих.
О первом меня известил рано утром по телефону Коварский. Мы оба были потрясены и взволнованы и обменялись не столько мнениями, сколько ощущениями. У меня оно было двойственным и противоречивым. С одной стороны, ужасы войны, предстоявшие России, Москве, всем и всему, мне лично наиболее близкому и дорогому, не говоря о том же с общечеловеческой и принципиальной точки зрения. А, с другой стороны, - всё же и чувство облегчения от сознания, что с России будет снято, наконец, позорное клеймо и ярмо, которые наложили на нее ее властители, соучастием в борьбе на стороне Гитлера против демократий Запада и, главное, - что судьба Гитлера теперь решена, предрешена тем самым и судьба культуры, в октябре 1940 года висевшей на волоске, на героизме нескольких десятков английских летчиков.
По существу такой же была реакция и на сообщение по радио о нападении японской воздушной эскадры на абсолютно того не ожидавшую и к нападению не подготовленную эскадру Соединенных Штатов. Это было в воскресенье, около полудня, мы были приглашены к завтраку жившей в том же доме Верой Ивановной Рудневой. Вместе с нами были приглашены и Прегель с женой, дочерью Авксентьева, которой Руднева приходилась крестной матерью. Мы имели возможность обменяться и мнениями, в которых доминировал не столько американский подход, сколько общечеловеческий, гуманитарный. При этом, как показали последующие события, рисовались преувеличенно оптимистические перспективы относительно хода и срока завершения мировой схватки на жизнь и на смерть между агрессорами и теми, на кого они рискнули напасть. Беглый обмен мнениями был непродуманной импровизацией того, что пришло в голову под непосредственным впечатлением от вызванного сенсационным событием шока. Беспрестанное и всестороннее обсуждение его не прекращалось в течение последующих трех с половиной лет во всех слоях населения и общества, классах, партиях, религиозных объединениях, профессиональных и т. д.
И в близкой мне политически среде, как и в других кругах, с которыми я так или иначе общался, вопрос о войне уже не сходил, конечно, с повестки дня, предопределяя направление и характер деятельности. Еще до нападения Гитлера на Россию приехавшие из Парижа эсеры, начали издавать непериодический журнальчик "За Свободу". Он выходил, как издание нью-йоркской группы партии социалистов-революционеров, и формально был подчинен собранию группы, фактически же - коллективу или редакции, состоявшей сначала из Авксентьева, Вишняка, Зензинова, Коварского и Соловейчика, к которой вскоре присоединился Мендель Осипович Левин (мой переводчик), а потом В. М. Чернов, и из которой выбыли Соловейчик и захворавший и, незадолго до прекращения издания, скончавшийся Авксентьев.
Когда мы начинали "За Свободу", ни у кого и в мыслях не было тем, связанных с нападением Германии на Россию и Японии на США. В небольшом вступлении, написанном, вероятно, {153} Авксентьевым и названном "Наши задачи", они определились довольно элементарно: "Осмыслить происходящее, подвести итоги, осознать ошибки, попытаться наметить стоящие перед нами задачи, - когда это всё было более необходимо, чем теперь И вместе с тем, когда в нашем распоряжении было меньше возможностей, когда было у нас так мало сил, как сейчас? Значит ли это, что мы поэтому должны сложить руки?" И как заключение: "сейчас не время для какой бы то ни было ортодоксии". Наш журнал "свободная трибуна, на которой мы подвергнем обсуждению все мучающие нас вопросы, не боясь впасть в ересь".
Основная или программная статья была за моей подписью - "На чем мы стоим". Не скажу, чтобы в ней было что-либо новое по сравнению с тем, что другие и я не раз писали. Но, начиная новое издание, мы считали необходимым дать краткое резюме - оправдание взглядов и политики, которых партия социалистов-революционеров держалась в прошлом и которые продолжала считать правильными, несмотря на понесенное поражение. Ссылался я при этом и на опыт европейского социализма и на зигзагообразную и двуличную советскую политику. А свыше 231/2-летней неизменно антибольшевистской политике эсеров противополагалось затянувшееся сочувствие к советской власти в Европе и Америке со стороны группировок "пролетариев и банкиров, князей Церкви и дипломатов, социалистов и генералов, пацифистов и масонов", - "даже соглашение Сталина с Гитлером, убив окончательно иллюзии у одних, оставило непотревоженным сознание и совесть у других", и так далее.
Эту статью, повторяю, мы считали необходимой для журнала, как связь между прошлым и предстоявшим будущим. Эта же связь намечена была и статьей, помещенной без подписи, между вводной и моей. Не помню имени автора этой статьи.
Думаю, ее написал Чернов, не подписавший ее, возможно, потому, что то было начало сближения его с нашей группой и он мог не желать "компрометировать" себя публично; а, возможно, мы считали для себя "зазорным" афишировать свое сближение с Черновым. Повторяю: не помню. Но статья и из 28-летнего далека выдержала испытание временем и делает честь автору и изданию. Она считала "ключом ко всей военной политике Сталина" его отношение к Гитлеру, как "ледоколу", пробивающему путь коммунистической революции в замерзшем капиталистическом океане. Указав на "истоки нынешней страшной мировой трагедии", статья подчеркивала - курсивом, - что Сталин "стал не только готовиться к войне, но собственноручно ее готовить". И напрасно "на Западе все ждут, когда, наконец, придет Сталин на помощь. Он не придет", уверенно подчеркивала статья. А в заключение - "Сталин вернул Россию в Европу", что было сущей правдой с той поправкой, что в Ялте и Потсдаме Рузвельт и Черчилль старались бывшее сделать как бы небывшим: на былую связь Сталина с Гитлером поставлен был крест, и сам он был признан не только равноправным с другими победителями, но даже большим триумфатором, чем Рузвельт и Черчилль, {154} таково было мнение не одних только коммунистов, но и русских сверхпатриотически настроенных антикоммунистов во Франции.
Все это происходило до того, как волей Гитлера Советский Союз из его союзника превратился в ожесточенного его врага и союзника западной демократии.
Одновременно с другими не терпевшими отлагательства нуждами и заботами, необходимо было, как уже указывалось, освоить и язык страны, в которой мы поселились. Меня уверяли люди, знавшие наши способности и сами проделавшие такой опыт двадцатью годами раньше, что языком мы овладеем через пять лет. Это представлялось не слишком утешительным, но фактически оказалось оптимистическим преувеличением. Повышенный возраст и отсутствие специальных способностей к усвоению иностранных языков дали себя знать в Америке чувствительнее даже, чем во Франции. Мы с женой усердно посещали публичные школы для взрослых, разбросанные по всему Нью-Йорку для бесплатного пользования ими. Одно время я умудрялся даже посещать две такие школы, помимо специальной вечерней, организованной Новой школой социальных изучений, которую посещала и чета Александрова-Шварц.
Здесь была очень умелая и образованная преподавательница, с которой у нас, новосёлов, произошла однажды крупная размолвка. Она заставляла нас, как ни малограмотны по-английски все мы были, писать тут же краткие "сочинения". Раз темой был - бокс, его роль и значение. Естественно, приезжие "варвары", русские интеллигенты, выступили на защиту человеческого достоинства, и я, в частности, доказывал, что бокс бесчеловечнее даже боя быков, который я видел в Мадриде и который может ссылаться хоть на декоративно-ритуальную сторону зрелища, тогда как у бокса и этого нет, а имеется лишь сплошной мордобой человекообразных на финансовой базе. Наша наставница страстно отстаивала увлечение американцев боксом, как разновидностью здорового спорта, и попробовавшему было сунуться со своим уставом в чужой монастырь пришлось, конечно, претерпеть поражение, усугубленное слабым знанием языка и негодным произношением.
Мы не удовольствовались этой учебой и дважды соединяли полезное с приятным: уезжали летом из невыносимо душного Нью-Йорка на удешевленные курсы английского языка, которые устраивали американские квакеры для приехавших из Европы, по преимуществу из Германии и Франции, интеллигентов. В 1942 году такие курсы были организованы при университете в Ороно, в Мэйне, а в 1943 году - в "прогрессивном" университете Блэк Маунтэн, в штате Северная Каролина. Курсы длились шесть недель и больше. Квакерству уделялось внимание, но в меру, не шокировавшую ни иноверцев, ни инакомыслящих. В начале занятий несколько минут посвящались внутреннему сосредоточению при общем молчании с закрытыми или опущенными глазами, как бы отрешенности от нужд и суетности дня или мира. Потом собравшиеся как бы оживали и возвращались к мирскому и занятиям.
{155} Курсы были хорошо организованным и разумным начинанием. Оба года во главе их стояли те же лица, старавшиеся всячески разнообразить способы приобщения нас к английскому языку - до почти сценического воспроизведения процедуры обсуждения и голосования в конгрессе или допроса на суде обвиняемого и свидетеля прокурором и защитником. Старались нас попутно ознакомить и с историей Америки, и образом жизни американцев. Нас поучали, что, по добрым американским нравам, на университетской территории все считаются "своими", и потому надлежит раскланиваться и здороваться и с незнакомыми. Или - что нож в процессе еды выполняет здесь гораздо более ограниченную функцию, чем в Европе: им только режут и, разрезав, его тотчас же откладывают в сторону, перекладывая в освободившуюся правую руку вилку, на которую выпадает доминирующая роль. По этому признаку легко отличить американца от европейца. Нам сообщали и другие мелочные, но в бытовом смысле не бесполезные сведения.
К занятиям мы ежедневно готовились, но нас побуждали и импровизировать публичные выступления - перед коллегами. Импровизации бывали иногда совершенно беспомощные, но эту стадию надо было пройти. Мы читали и доклады. Прочитал и я нечто критическое о советской власти, что не замедлило вызвать оппозицию со стороны сторонников советского строя, увеличившихся в числе во всех слоях американского общества после того, как Россия была отброшена в лагерь демократии. Вторжение в СССР гитлеровцев повысило и общий интерес американцев к "русскому вопросу" - языку, истории, литературе, что немедленно сказалось и на книжном рынке, в издательском деле и в педагогической области. Друзья мои, Зензинов и Шварц, были в числе приглашенных преподавателями русского языка на специальные курсы при Нью-йоркском университете. Правда, Зензинов очень скоро покинул преподавание после того, как позволил себе правдиво охарактеризовать советский строй.