Страница:
Прошин не мог, конечно, с этим согласиться. Чтобы облегчить для себя спор, он, вместо трагедии террора, стал оспаривать "акафист террору". "Кровь родит кровь", не без основания прибавлял он. Но при этом либо упускал из виду, либо умалчивал о том, что спокон веку повелось: сначала кровь проливали мучители, деспоты и тираны, и лишь затем лилась ответная кровь.
Прошин {236} подчеркивал: "мало жертвенности и любви к идее, важна еще и цель, ради которой приносятся жертвы". Как будто преданность определенной идее не может стать такой целью и как будто у Сазонова, положившего конец жизнедеятельности Плеве, или у задавшихся такой же "идеей" в отношении Ленина или Гитлера не было ясной цели. Шарлотту Кордэ или Фанни Каплан Прошин готов был понять "психологически" - ими руководила жажда отмщения, но политического смысла в их актах он не видел.
Дальнейший спор на эту тему, мне казалось, тоже лишался смысла.
Что касается предвидения, я утверждал, что оно никому не давалось и приводил примеры, как самые искушенные историки и политики неизменно попадали впросак в главном даже тогда, когда их частичные предвидения толковались как вещие. И если бы заключение Прошина - "не умеешь предвидеть, шей сапоги" было бы верно, весь мир, а не одна Россия, должен был бы превратиться в сапожную мастерскую.
В процессе спора с Прошиным вступили в спор и другие по отдельным частностям. Так, Ю. Серчинский ополчился не на меня одного, а на "наших политических отцов" за упоминание о том, что и Пушкин благословлял террор против тиранов-"злодеев": "самовластного" и "увенчанного".
По мнению оппонента, я воспользовался "неосторожной цитатой"" из поэмы "Вольность" и Пушкина "упростил" - "отрастил у Пушкина шевелюру и остроконечную бородку народного трибуна и потрясателя основ", - что, конечно, было чистой фантазией оппонента. Но "Кинжал" Пушкина и Сречинский не решился отвергнуть - даже прославил его, отдав предпочтение кинжалу перед бомбой, поражающей часто не только злодея, а и посторонних.
В заключение он предостерегал против "желания повергнуть противника в прах с помощью Пушкина". С этим я согласился, предложив "врачу" самому исцелиться. Но Сречинский не успокоился и в последующей статье напал на меня уже за другое: за то, что для меня "не существует различия ни юридического, ни морального, ни фактического" между законным злодеем, "представителем династии, занимающей престол на основании определенных прав" (подразумевался Павел I, "Калигула" у Пушкина), и "узурпатором, захватившим престол насилием" (Наполеон). Мне вменялось в вину умолчание о том, что "увенчанный злодей" погиб, по характеристике Пушкина, под "бесславными ударами". И, наконец, на том основании, что в "действиях всех царей, кроме строго конституционных, всегда имеется элемент деспотизма", мне приписывалось признание "истребления царей гражданской добродетелью".
Узнал я также, что есть разница между политическим убийством и политическим террором, не оправдываемым даже в той мере, в какой может быть оправдано первое. История России, при этом изображалась обратно той, какой она была в действительности. Оказывается не "трагедия террора" была производной, а {237} "трагедия власти" выросла из трагедии террора, из-за которого власть будто бы лишена была возможности сотрудничать со страной...
Рассуждения об историческом предвидении вызвали возражения со стороны А. Тарсаидзе в части, где я упомянул о предвидении Распутиным будущего русской монархии. Оппонент признал мои соображения "необоснованными", а для своего "обоснования" сослался не на факт, а на его отсутствие - отсутствие подтверждения тому в переписке царской четы.
При этом, помимо свидетелей, показания коих он оспаривал, он обошел молчанием других свидетелей, мною упомянутых, - в их числе такого осведомленного, как Танееву-Вырубову, - к которым в ответной реплике я прибавил: директора департамента полиции Белецкого, дочь Распутина, посла Палеолога, историка Фюлоп-Миллера.
Сорокалетие ликвидации Всероссийского Учредительного Собрания было названо в американском Тайм "Днем, когда демократия в России умерла", а статья на эту тему начиналась вступительными словами от редакции: Учредительное Собрание было "единственным свободно избранным парламентом в истории России".
Эта характеристика, естественно, многим пришлась не по вкусу. И когда я встретил возражения этому взгляду в печати и в личных беседах, я написал статью "Народное представительство в России". Очень коротко упомянув о вече и Земских соборах, я остановился подробнее на выборах в Государственные Думы, получивших авторитетное освещение в вышедших незадолго до второй мировой войны в сравнительно мало известных воспоминаниях организатора выборов, последнего государственного секретаря российской империи С. Е. Крыжановского.
Моя статья вызвала возражения со стороны проф. С. Пушкарева. Существо разногласия состояло в различной оценке Земских Соборов и выборов в Государственные Думы. Оппонент, по моему убеждению, преувеличивал и идеализировал эту роль. В подкрепление своего мнения о Соборах он отобрал суждения историков, положительно расценивавших эту роль, и игнорировал взгляды других, даже такого авторитета, как знаменитый Б. Н. Чичерин, который утверждал, что Земские Соборы исчезли "не вследствие сословной розни или опасения царей, а просто вследствие внутреннего ничтожества .. .
При крепостном состоянии всех сословий, о представительном строе не могло быть речи. Царь совещался с подданными, как помещик со своими крепостными, но государственное учреждения из этого не могло образоваться".
Когда я привел эти слова Чичерина, Пушкарев признал этот отзыв "сердитым, несправедливым и нисколько не убедительным" и будто бы "вполне опровергаемым фактами". Но Чичерин был далеко не единственный. Скептиками были и Заозерский, Лазаревский, Кабанов, Гр. Шмелев и даже Латкин, энтузиаст Земских Соборов, находил, что "собственно ни один Собор не был выразителем всей земли".
Разномыслие относительно Земских Соборов касалось отдаленного прошлого, и не здесь была "зарыта собака". Существо спора {238} и возникшей полемики заключалось в политическом разногласии. Начав со скромного утверждения, что Земские Соборы в Московском государстве были явлением гораздо более важным и сложным, чем я это изобразил, Пушкарев расценил Земские Соборы, как ступень к прямолинейному восхождению России к народоправству. Его заключительный вывод был: "свободные выборы политического представительства различными группами русского населения имели место много-много раз в течение трех столетий, от 1612 по 1912 год". А в думский период выборы, оказывается, были даже "близки к всеобщим".
Пушкарев считал своей "профессиональной обязанностью историка сообщить или напомнить русской читающей публике и особенно русской молодежи, что факты русской истории находятся в противоречии" с моей "резолюцией" о том, что выборы в Учредительное Собрание были единственными и последними свободными выборами в России. И что же случилось?
Пушкарев набросал историческую схему в явное противоречие с фактами. Ибо если русская политическая история шла от хорошего к лучшему с 1612 года, откуда все восстания и бунты? Откуда движение декабристов и всё так называемое освободительное движение, насчитывающее как ни как без малого полтораста лет? "Историческая справка", которую Пушкарев привел в полемике со мной, противоречила даже его собственным писаниям - всего двумя годами раньше опубликованным в его книге "Россия в XIX веке".
Секрет непоследовательности и предвзятости Пушкарев сам раскрыл. Он открыл огонь по невидимому, но точно обозначенному противнику: "Долговременный жизненный опыт убедил меня в том, что спорить по вопросам нашего исторического прошлого с эсерами так же бесполезно, как и с "крайними правыми". И переходя от общего к частному и конкретному, автор прибавил: "Задачей моей статьи не является собственно полемика с М. Вишняком". Но - одной непоследовательностью больше или меньше, какое имеет значение, - вся статья эта и следующая только и были "собственно полемикой" со мной и моими взглядами. И точно для того, чтобы подчеркнуть назначение "исторической справки", автор возвращается в конце к первоначальной своей атаке на эсеров.
Систему выборов в Думу после переворота 3 июня 1907 года творец системы Крыжановский назвал "бесстыжей" - так же называли ее "шутливо" Столыпин и государь. Пушкарев ответственность за последствия этого беззакония снимает с власти и перекладывает на... эсеров. "Если землевладельцы теперь посылали в Думу, вместо "кадетов", октябристов и правых, то это не потому, что так велело правительство, а потому что они сами поправели, напуганные эсеровским террором и аграрными погромами".
Много грехов и преступлений вменяли эсерам, справедливо и ложно, по неведению и по умыслу. Но до Пушкарева никто не додумался вменять им и гениальную выдумку Крыжановского, нашедшего подражателей и в советский период русской истории. И я спрашиваю читателей этих строк: надо ли было - должен ли был {239} я - ввязаться в спор о Земских Соборах, который ведь был спором не только о них?
Совсем иной спор возник в связи с выходом из печати английской книги моего в прошлом доброго знакомого проф. Оливера Радки. В течение десятилетий предметом его неустанных трудов и интереса почему-то была и оставалась партия социалистов-революционеров. Докторская диссертация Радки в университете Гарварда в 1939 году была посвящена "Партии с.-р. и русской революции 1917 г." В 1950 году он выпустил превосходную монографию "Выборы во Всероссийское Учредительное Собрание", о которой я с большим одобрением отозвался в нескольких русских и английских изданиях. Наконец, в 1958 году американский историк как бы подытожил свои 25-летние изыскания в огромном томе в 521 стр. под странным заглавием: "Аграрные враги большевизма. Обещания и несостоятельность российских социалистов-революционеров". Эта работа написана была уже совсем в другом "ключе", чем предыдущие.
Книга носила наукообразный характер, была снабжена всей исследовательской аппаратурой: в 1236 подстрочных примечаниях приведены источники, биография, ссылки на личные интервью и частные разговоры. И тем не менее она не удовлетворяла обязательным требованиям ко всякому историческому исследованию: была написана не sine ira et studio, как завещал еще Тацит, а, наоборот, с пристрастием и гневом памфлетиста, ополчившегося против деятелей, давно сошедших с политической сцены и в огромном большинстве уже скончавшихся.
Нет и попытки вжиться в события, почувствовать эпоху, атмосферу, обстановку, вдуматься в психологию действовавших лиц. Автор громит и осуждает, считая это не только допустимым, но, по-видимому, чуть ли не главным своим заданием.
Причину неудач, постигших партию с.-р. и с нею Февральскую революцию, Радки видел в том, что эсеры отказались от своих программных требований социализации земли и интернационализации социализма, равно как и от своей революционной тактики. Программу и тактику они подчинили нуждам мировой войны: во внутренней политике остались верны коалиционной организации власти с кадетами, а во внешней послушно следовали, если не указке, то давлению Пуанкарэ и Клемансо, Ллойд Джорджа и Черчилля.
Однако жестоко ошибся бы тот, кто принял бы сурового обличителя за "левого". Нет, проф. Радки очень далек и от социализма, и от всякой революционности. И своеобразие его взглядов состоит в том, что, не сочувствуя "левизне" во внутренней русской политике, он держался крайних взглядов в оценке внешней политики России в эпоху первой мировой войны. И в 1958 году он защищал формулу - мир без победителей и побежденных, - которая могла еще пленять воображение в 1915 году, в дни Циммервальда, и в 1917 году, но которая в свете последующего оказалась явно утопически-надуманной.
{240} Обвиняя партию с.-р. в целом и некоторых ее членов в отдельности, Радки уделил свое неблагосклонное внимание и пишущему эти строки, как правому эсеру, заядлому "социал-патриоту", участнику никогда в реальности не существовавшей "правой камарильи", для которой будто бы "не было более высокого закона, чем воля западных союзников", озабоченных "обеспечением своих займов и дальнейшей поставкой пушечного мяса на восточном фронте". В этом, как и во многом другом, я, по Радки, разделял коллективную ответственность с другими. Но наряду с этим Радки привлек меня к личной ответственности за особые мои прегрешения и преступления.
Всё же не личная обида руководила мною, когда я, правда, не без колебаний, взялся за неблагодарный труд подробного разбора книги Радки, - не считаясь и с риском порчи наших былых дружеских отношений (В отличие от спора с другими, существо моих разногласий с Радки было опубликовано не только в "Русской Мысли" и "Социалистическом Вестнике", но и в "Нью Лидер" и "Новом Журнале". Дополнительные же замечания на предъявленные мне лично обвинения появились в "Русской Мысли" 13. XII. 1958 под заглавием "В свое оправдание".
Кроме того, статья о Радки под заглавием "Роль социалистов-революционеров в 1917 г.", переведенная на английский, французский и испанский языки, вышла в 1965 г. в журналах мюнхенского "Института по изучению СССР".).
Я не счел возможным умыть руки и отойти в сторону всё по той же причине, что не видел, кто мог и согласился бы выступить в печати против патентованного историка, имеющего еще и то преимущество, что, не будучи стороной в деле, он, предполагалось, и беспристрастнее, и объективнее других.
Преодолев искушение, я одолел огромный том и - не раскаялся: не только русские читатели, единомышленники и не единомышленники, но и несколько квалифицированных американских историков выразили мне свое одобрение и согласие со мной. И в журналах на английском языке, общих и специальных, появились отзывы о работе проф. Радки, в большей или меньшей степени приближавшиеся к моему. Я имею в виду рецензии профессоров Рязановского (East European Review,
апрель 1959 г.), Пайпса (Russian Review, октябрь 1959 г.) и Гершенкрона (American Historical Review, июль 1959 г.).
Через пять лет после первого тома Contra S.-R. Радки выпустил второй о том же и в том же стиле, под заглавием "Серп под молотом. Российские социалисты-революционеры в ранние месяцы советской власти". Не приходится много говорить о нем: это было повторение прежнего, только в еще более резкой и порой совершенно недопустимой форме. Опять 525 страниц, 1502 сноски (взамен прежних 1236), непринужденные беседы, которые выдавались за интервью, с точным обозначением, где и когда они были даны и без того, чтобы "интервьюированные" были даже о том осведомлены, не то, что им было бы предварительно показано подлежащее опубликованию "интервью".
Радки рекомендовал себя нейтральным наблюдателем. Это совершенно неверно, потому что вся книга излишествовала обвинениями и осуждениями. Он не остановился и перед суммарным {241} осуждением и обвинением целых коллективов. Автор "Серпа..." произвел тщательное следствие о том, что происходило во время Февральской революции. Одновременно он взял на себя и функции прокурора составил обвинительный акт - и судьи и вынес приговор.
Радки берет свое добро там, где его находит, - как говорят французы. Его огромный труд, в сущности, - компиляция всех неблагоприятных и отрицательных суждений и предположений, когда-либо кем-либо высказанных по адресу партии социалистов-революционеров или видных ее членов противниками справа и слева или в самой партии. Он не отказывается от "подтасованной" и "постыдной", по его же словам, литературы левых эсеров, чтобы разоблачить правых эсеров. Эти последние выполняют у Радки роль жупела или "bete noire": "они были заворожены войной, как птица змеей", заверяет Радки.
Немногим лучше расценивает он и кадет или "европейских империалистов с их худшей разновидностью, Англией". Коллективное руководство правыми эсерами, которого никогда не существовало в природе, Радки именует "кликой" и "камарильей" во внутренней политике, а во внешней - "французской или британской фракцией, сделавшей иностранное дело своим собственным".
Не менее выразительно, чтобы не сказать чудовищно и бесцеремонно, характеризует ученый историк предполагаемых им членов воображаемой "камарильи". "Сторожевой пес военной партии,.. от которого нельзя ожидать, чтобы он настаивал на чем-нибудь неприятном для Пуанкарэ или Клемансо" (Авксентьев); "двигающийся в кильватере британской империи" (Керенский), - что особенно поражало после того, как Радки знал (ему было доверительно сообщено из первоисточника) о длительных натянутых отношениях между главой Временного Правительства Керенским, и Джорджем Бьюкененом, английским послом; "русский мессианист", "отрекшийся от социалистической традиции и готовый подчиниться психологии толпы" (Руднев); "апологет партии к. д.", "фанатический приверженец войны" (Вишняк).
И через сорок пять с лишним лет попрекает автор-историк партию с.-р. за ее неспособность, вместе в Временным Правительством и февральской революцией, "вырвать из тенет мировой войны" страну, уже расшатанную четырехлетней войной. Теперь на опыте войны с Вьетнамом Радки мог убедиться, что и из партизанской войны с крохотным государством нелегко вырваться даже такой стране, как США, совершенно несравнимой по мощи в 1969 году с Россией 1917 года.
И по сей день неумолимый прокурор-судья не находит никаких обстоятельств смягчающих вину и ответственность молодой и малоопытной российской демократии, насчитывавшей всего 15 лет преимущественно подпольного существования. Ее наивный идеализм сказался, в частности, в том, что даже считавшие большевиков способными на очень многое, все же не предполагали, что те могут дойти до бессудных массовых казней и заложничества уже при Ленине, при Сталине даже до массовых пыток и при всех вождях - до систематического извращения народной воли по предписанию компартии.
Как упомянуто, писавшие о первом томе труда Радки американские рецензенты едва ли не все единодушно отозвались, как о мнимонаучном труде. Один из этих критиков, профессор Гарвардского университета Гершенкрон, не без остроумия заметил: "Историк поступил бы хорошо, если бы восстановил летопись прошлого, предоставив другим осуждать на вечные муки. В конце концов человеческое бытие не начинается с с.-ров в 1917 г." ("American European Review", июль 1959 г.).
Это с полным правом можно отнести и ко второму тому Радки. Может быть случайно, но мне не попалась ни одна рецензия на 2-й том, и, может быть, не попалась именно потому, что нечего было больше сказать после сказанного о первом.
Объективности ради прибавлю, что, несмотря на очевидные и совершенно бесспорные недостатки труда проф. Радки, он заслужил признание - денежной премии со стороны одного американского университета и положительного отзыва в советской печати "История СССР", 1968, No 2).
Остается упомянуть о наиболее громком и страстном споре, быстро сменившемся "инвективами", сначала по моему только адресу, а потом и по адресу "Социалистического Вестника", "Русской Мысли" и лично Б. И. Николаевского, которого "вызвали", по советскому образцу, дать экспертизу по спорному вопросу.
Имею в виду, конечно, "дело" Н. И. Ульянова.
И с ним у меня лично были добрые отношения, несмотря на расхождения во взглядах, в частности по вопросу о "национальном самосознании", получившие и печатное выражение. Случилось, однако, так, что оба мы очутились под одной обложкой альманаха "Воздушные Пути"", изданного в честь Бориса Пастернака в связи с приближавшимся его 70-летием. Содержание статьи Ульянова мне оставалось неизвестным до ознакомления с ней в вышедшем из печати альманахе.
Когда я со статьей ознакомился, я был поражен и - возмущен. Автор ее повторял то, что ровно полстолетием раньше писали "Вехи" о русской интеллигенции и повторял в еще более вызывающей и аподиктической форме без всякого учета исторической и политической обстановки России и эмиграции и последующей перемены взглядов у некоторых авторов "Вех".
Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, - как и другие, жертва большевистских гонений, - осуждался не больше, не меньше, как за причастность к "духовной массовой казни" русского народа, которая, уточнял Ульянов, "отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, - от приведения его в исполнение палачом".
{243} Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, "судья", причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.
Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, - и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался "протестовать", а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.
Моя статья "Суд над русской интеллигенцией - скорый и неправый" (Выступивший на ту же тему - и в мою защиту - Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: "Суд или расправа?") заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: "А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, - конечно Белинского и Чернышевского, - Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, - они были не его образа мыслей".
В заключение я привел довод как бы "от противного" или "а fortiori". Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале "Борьба Классов" восхвалял Ленинград, как "синоним революции", я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело "того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников"? Не было бы такое умозаключение столь же "призрачным и произвольным", как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?
Вот эта концовка статьи, упоминавшая о сотрудничестве Ульянова в коммунистической прессе, оказалась для многих нестерпимой. Возмущение было искренним и напускным. Одни почувствовали себя кровно задетыми, так как и у них было "рыльце в пушку"; другие, даже одобрявшие статью, были глубоко шокированы: задето было их чувство респектабельности и преклонения пред собственным морально-политическим целомудрием. Как бы то ни было, у Ульянова нашлись защитники, доказывавшие, что его поведение вызывалось "проклятой необходимостью", а публичное обличение Ульянова - не что иное, как "донос", "возмутительный и позорный" не только для его автора, но и для напечатавшего статью "Социалистического Вестника".
Надо ли говорить, что Ульянов с восторгом подхватил нелепое обвинение и стал козырять этим "доносом", хотя он-то, конечно, отлично понимал, что донос предполагает наличность учреждения, {244} которое, на основании поступивших к нему неизвестных до того сведений, властно принять какие-то меры, тогда как в данном случае общественное мнение эмиграции, которому совершенно открыто "донесли" сведения ему неизвестные, но Ульянову и его присным отлично известные, было и бесформенно, и бессильно что-либо предпринять по отношению к изобличенному.
Н. Ульянов ответил на эту статью исступленной истерикой в статьях "Интеллигенция" и "Дискуссия или проработка". В них, наряду с повторением прежнего суммарного осуждения всей русской интеллигенции, не стесняясь в выражениях и драпируясь в тогу обиженного и без вины пострадавшего, он накинулся с особым неистовством на меня и Б. Николаевского.
По утверждению последнего, большого знатока вопроса, допущение Ульянова в качестве сотрудника б такой журнал, как ленинградская "Классовая Борьба", свидетельствовало о "весьма большом доверии к нему тех органов диктатуры, которые распоряжались на фронте исторической науки". И не приходится этому удивляться, потому что Ульянов успел себя зарекомендовать: за три года до его появления в "Классовой Борьбе", в 1932 году Истпартотдел Севкрайкома ВКП(б) в Архангельске выпустил брошюру "т. (!) Н. Ульянова" "Октябрьская революция и гражданская война в Коми области", полностью посвященную прославлению "всей Октябрьской революции", как "борьбы прежде всего с российским великодержавием".
Оставался еще вопрос кому была на руку нынешняя публицистика Ульянова и поднятая вокруг нее шумиха? На это давала ответ следующая справка (тоже "донос" общественному мнению): уже в июле 1959 года некий Русланов в "За возвращение на Родину" No 59/354 восхвалял "эмигрантского историка и писателя Н. Ульянова" за то, что тот "в еще более резкой форме, чем Лев Любимов (Перебежавший к коммунистам сотрудник гукасовского "Возрождения". - М. В.) толкует об идейном, духовном и политическом вырождении эмиграции", - "его формулировки беспощадно определенны". Ульянов "не стеснялся в выражениях", торжествовал советский подголосок, знавший толк в этом деле, еще до последних "формулировок" Ульянова. Можно было себе представить, как были удовлетворены коммунисты и комягуноиды его последними "формулировками".
Прошин {236} подчеркивал: "мало жертвенности и любви к идее, важна еще и цель, ради которой приносятся жертвы". Как будто преданность определенной идее не может стать такой целью и как будто у Сазонова, положившего конец жизнедеятельности Плеве, или у задавшихся такой же "идеей" в отношении Ленина или Гитлера не было ясной цели. Шарлотту Кордэ или Фанни Каплан Прошин готов был понять "психологически" - ими руководила жажда отмщения, но политического смысла в их актах он не видел.
Дальнейший спор на эту тему, мне казалось, тоже лишался смысла.
Что касается предвидения, я утверждал, что оно никому не давалось и приводил примеры, как самые искушенные историки и политики неизменно попадали впросак в главном даже тогда, когда их частичные предвидения толковались как вещие. И если бы заключение Прошина - "не умеешь предвидеть, шей сапоги" было бы верно, весь мир, а не одна Россия, должен был бы превратиться в сапожную мастерскую.
В процессе спора с Прошиным вступили в спор и другие по отдельным частностям. Так, Ю. Серчинский ополчился не на меня одного, а на "наших политических отцов" за упоминание о том, что и Пушкин благословлял террор против тиранов-"злодеев": "самовластного" и "увенчанного".
По мнению оппонента, я воспользовался "неосторожной цитатой"" из поэмы "Вольность" и Пушкина "упростил" - "отрастил у Пушкина шевелюру и остроконечную бородку народного трибуна и потрясателя основ", - что, конечно, было чистой фантазией оппонента. Но "Кинжал" Пушкина и Сречинский не решился отвергнуть - даже прославил его, отдав предпочтение кинжалу перед бомбой, поражающей часто не только злодея, а и посторонних.
В заключение он предостерегал против "желания повергнуть противника в прах с помощью Пушкина". С этим я согласился, предложив "врачу" самому исцелиться. Но Сречинский не успокоился и в последующей статье напал на меня уже за другое: за то, что для меня "не существует различия ни юридического, ни морального, ни фактического" между законным злодеем, "представителем династии, занимающей престол на основании определенных прав" (подразумевался Павел I, "Калигула" у Пушкина), и "узурпатором, захватившим престол насилием" (Наполеон). Мне вменялось в вину умолчание о том, что "увенчанный злодей" погиб, по характеристике Пушкина, под "бесславными ударами". И, наконец, на том основании, что в "действиях всех царей, кроме строго конституционных, всегда имеется элемент деспотизма", мне приписывалось признание "истребления царей гражданской добродетелью".
Узнал я также, что есть разница между политическим убийством и политическим террором, не оправдываемым даже в той мере, в какой может быть оправдано первое. История России, при этом изображалась обратно той, какой она была в действительности. Оказывается не "трагедия террора" была производной, а {237} "трагедия власти" выросла из трагедии террора, из-за которого власть будто бы лишена была возможности сотрудничать со страной...
Рассуждения об историческом предвидении вызвали возражения со стороны А. Тарсаидзе в части, где я упомянул о предвидении Распутиным будущего русской монархии. Оппонент признал мои соображения "необоснованными", а для своего "обоснования" сослался не на факт, а на его отсутствие - отсутствие подтверждения тому в переписке царской четы.
При этом, помимо свидетелей, показания коих он оспаривал, он обошел молчанием других свидетелей, мною упомянутых, - в их числе такого осведомленного, как Танееву-Вырубову, - к которым в ответной реплике я прибавил: директора департамента полиции Белецкого, дочь Распутина, посла Палеолога, историка Фюлоп-Миллера.
Сорокалетие ликвидации Всероссийского Учредительного Собрания было названо в американском Тайм "Днем, когда демократия в России умерла", а статья на эту тему начиналась вступительными словами от редакции: Учредительное Собрание было "единственным свободно избранным парламентом в истории России".
Эта характеристика, естественно, многим пришлась не по вкусу. И когда я встретил возражения этому взгляду в печати и в личных беседах, я написал статью "Народное представительство в России". Очень коротко упомянув о вече и Земских соборах, я остановился подробнее на выборах в Государственные Думы, получивших авторитетное освещение в вышедших незадолго до второй мировой войны в сравнительно мало известных воспоминаниях организатора выборов, последнего государственного секретаря российской империи С. Е. Крыжановского.
Моя статья вызвала возражения со стороны проф. С. Пушкарева. Существо разногласия состояло в различной оценке Земских Соборов и выборов в Государственные Думы. Оппонент, по моему убеждению, преувеличивал и идеализировал эту роль. В подкрепление своего мнения о Соборах он отобрал суждения историков, положительно расценивавших эту роль, и игнорировал взгляды других, даже такого авторитета, как знаменитый Б. Н. Чичерин, который утверждал, что Земские Соборы исчезли "не вследствие сословной розни или опасения царей, а просто вследствие внутреннего ничтожества .. .
При крепостном состоянии всех сословий, о представительном строе не могло быть речи. Царь совещался с подданными, как помещик со своими крепостными, но государственное учреждения из этого не могло образоваться".
Когда я привел эти слова Чичерина, Пушкарев признал этот отзыв "сердитым, несправедливым и нисколько не убедительным" и будто бы "вполне опровергаемым фактами". Но Чичерин был далеко не единственный. Скептиками были и Заозерский, Лазаревский, Кабанов, Гр. Шмелев и даже Латкин, энтузиаст Земских Соборов, находил, что "собственно ни один Собор не был выразителем всей земли".
Разномыслие относительно Земских Соборов касалось отдаленного прошлого, и не здесь была "зарыта собака". Существо спора {238} и возникшей полемики заключалось в политическом разногласии. Начав со скромного утверждения, что Земские Соборы в Московском государстве были явлением гораздо более важным и сложным, чем я это изобразил, Пушкарев расценил Земские Соборы, как ступень к прямолинейному восхождению России к народоправству. Его заключительный вывод был: "свободные выборы политического представительства различными группами русского населения имели место много-много раз в течение трех столетий, от 1612 по 1912 год". А в думский период выборы, оказывается, были даже "близки к всеобщим".
Пушкарев считал своей "профессиональной обязанностью историка сообщить или напомнить русской читающей публике и особенно русской молодежи, что факты русской истории находятся в противоречии" с моей "резолюцией" о том, что выборы в Учредительное Собрание были единственными и последними свободными выборами в России. И что же случилось?
Пушкарев набросал историческую схему в явное противоречие с фактами. Ибо если русская политическая история шла от хорошего к лучшему с 1612 года, откуда все восстания и бунты? Откуда движение декабристов и всё так называемое освободительное движение, насчитывающее как ни как без малого полтораста лет? "Историческая справка", которую Пушкарев привел в полемике со мной, противоречила даже его собственным писаниям - всего двумя годами раньше опубликованным в его книге "Россия в XIX веке".
Секрет непоследовательности и предвзятости Пушкарев сам раскрыл. Он открыл огонь по невидимому, но точно обозначенному противнику: "Долговременный жизненный опыт убедил меня в том, что спорить по вопросам нашего исторического прошлого с эсерами так же бесполезно, как и с "крайними правыми". И переходя от общего к частному и конкретному, автор прибавил: "Задачей моей статьи не является собственно полемика с М. Вишняком". Но - одной непоследовательностью больше или меньше, какое имеет значение, - вся статья эта и следующая только и были "собственно полемикой" со мной и моими взглядами. И точно для того, чтобы подчеркнуть назначение "исторической справки", автор возвращается в конце к первоначальной своей атаке на эсеров.
Систему выборов в Думу после переворота 3 июня 1907 года творец системы Крыжановский назвал "бесстыжей" - так же называли ее "шутливо" Столыпин и государь. Пушкарев ответственность за последствия этого беззакония снимает с власти и перекладывает на... эсеров. "Если землевладельцы теперь посылали в Думу, вместо "кадетов", октябристов и правых, то это не потому, что так велело правительство, а потому что они сами поправели, напуганные эсеровским террором и аграрными погромами".
Много грехов и преступлений вменяли эсерам, справедливо и ложно, по неведению и по умыслу. Но до Пушкарева никто не додумался вменять им и гениальную выдумку Крыжановского, нашедшего подражателей и в советский период русской истории. И я спрашиваю читателей этих строк: надо ли было - должен ли был {239} я - ввязаться в спор о Земских Соборах, который ведь был спором не только о них?
Совсем иной спор возник в связи с выходом из печати английской книги моего в прошлом доброго знакомого проф. Оливера Радки. В течение десятилетий предметом его неустанных трудов и интереса почему-то была и оставалась партия социалистов-революционеров. Докторская диссертация Радки в университете Гарварда в 1939 году была посвящена "Партии с.-р. и русской революции 1917 г." В 1950 году он выпустил превосходную монографию "Выборы во Всероссийское Учредительное Собрание", о которой я с большим одобрением отозвался в нескольких русских и английских изданиях. Наконец, в 1958 году американский историк как бы подытожил свои 25-летние изыскания в огромном томе в 521 стр. под странным заглавием: "Аграрные враги большевизма. Обещания и несостоятельность российских социалистов-революционеров". Эта работа написана была уже совсем в другом "ключе", чем предыдущие.
Книга носила наукообразный характер, была снабжена всей исследовательской аппаратурой: в 1236 подстрочных примечаниях приведены источники, биография, ссылки на личные интервью и частные разговоры. И тем не менее она не удовлетворяла обязательным требованиям ко всякому историческому исследованию: была написана не sine ira et studio, как завещал еще Тацит, а, наоборот, с пристрастием и гневом памфлетиста, ополчившегося против деятелей, давно сошедших с политической сцены и в огромном большинстве уже скончавшихся.
Нет и попытки вжиться в события, почувствовать эпоху, атмосферу, обстановку, вдуматься в психологию действовавших лиц. Автор громит и осуждает, считая это не только допустимым, но, по-видимому, чуть ли не главным своим заданием.
Причину неудач, постигших партию с.-р. и с нею Февральскую революцию, Радки видел в том, что эсеры отказались от своих программных требований социализации земли и интернационализации социализма, равно как и от своей революционной тактики. Программу и тактику они подчинили нуждам мировой войны: во внутренней политике остались верны коалиционной организации власти с кадетами, а во внешней послушно следовали, если не указке, то давлению Пуанкарэ и Клемансо, Ллойд Джорджа и Черчилля.
Однако жестоко ошибся бы тот, кто принял бы сурового обличителя за "левого". Нет, проф. Радки очень далек и от социализма, и от всякой революционности. И своеобразие его взглядов состоит в том, что, не сочувствуя "левизне" во внутренней русской политике, он держался крайних взглядов в оценке внешней политики России в эпоху первой мировой войны. И в 1958 году он защищал формулу - мир без победителей и побежденных, - которая могла еще пленять воображение в 1915 году, в дни Циммервальда, и в 1917 году, но которая в свете последующего оказалась явно утопически-надуманной.
{240} Обвиняя партию с.-р. в целом и некоторых ее членов в отдельности, Радки уделил свое неблагосклонное внимание и пишущему эти строки, как правому эсеру, заядлому "социал-патриоту", участнику никогда в реальности не существовавшей "правой камарильи", для которой будто бы "не было более высокого закона, чем воля западных союзников", озабоченных "обеспечением своих займов и дальнейшей поставкой пушечного мяса на восточном фронте". В этом, как и во многом другом, я, по Радки, разделял коллективную ответственность с другими. Но наряду с этим Радки привлек меня к личной ответственности за особые мои прегрешения и преступления.
Всё же не личная обида руководила мною, когда я, правда, не без колебаний, взялся за неблагодарный труд подробного разбора книги Радки, - не считаясь и с риском порчи наших былых дружеских отношений (В отличие от спора с другими, существо моих разногласий с Радки было опубликовано не только в "Русской Мысли" и "Социалистическом Вестнике", но и в "Нью Лидер" и "Новом Журнале". Дополнительные же замечания на предъявленные мне лично обвинения появились в "Русской Мысли" 13. XII. 1958 под заглавием "В свое оправдание".
Кроме того, статья о Радки под заглавием "Роль социалистов-революционеров в 1917 г.", переведенная на английский, французский и испанский языки, вышла в 1965 г. в журналах мюнхенского "Института по изучению СССР".).
Я не счел возможным умыть руки и отойти в сторону всё по той же причине, что не видел, кто мог и согласился бы выступить в печати против патентованного историка, имеющего еще и то преимущество, что, не будучи стороной в деле, он, предполагалось, и беспристрастнее, и объективнее других.
Преодолев искушение, я одолел огромный том и - не раскаялся: не только русские читатели, единомышленники и не единомышленники, но и несколько квалифицированных американских историков выразили мне свое одобрение и согласие со мной. И в журналах на английском языке, общих и специальных, появились отзывы о работе проф. Радки, в большей или меньшей степени приближавшиеся к моему. Я имею в виду рецензии профессоров Рязановского (East European Review,
апрель 1959 г.), Пайпса (Russian Review, октябрь 1959 г.) и Гершенкрона (American Historical Review, июль 1959 г.).
Через пять лет после первого тома Contra S.-R. Радки выпустил второй о том же и в том же стиле, под заглавием "Серп под молотом. Российские социалисты-революционеры в ранние месяцы советской власти". Не приходится много говорить о нем: это было повторение прежнего, только в еще более резкой и порой совершенно недопустимой форме. Опять 525 страниц, 1502 сноски (взамен прежних 1236), непринужденные беседы, которые выдавались за интервью, с точным обозначением, где и когда они были даны и без того, чтобы "интервьюированные" были даже о том осведомлены, не то, что им было бы предварительно показано подлежащее опубликованию "интервью".
Радки рекомендовал себя нейтральным наблюдателем. Это совершенно неверно, потому что вся книга излишествовала обвинениями и осуждениями. Он не остановился и перед суммарным {241} осуждением и обвинением целых коллективов. Автор "Серпа..." произвел тщательное следствие о том, что происходило во время Февральской революции. Одновременно он взял на себя и функции прокурора составил обвинительный акт - и судьи и вынес приговор.
Радки берет свое добро там, где его находит, - как говорят французы. Его огромный труд, в сущности, - компиляция всех неблагоприятных и отрицательных суждений и предположений, когда-либо кем-либо высказанных по адресу партии социалистов-революционеров или видных ее членов противниками справа и слева или в самой партии. Он не отказывается от "подтасованной" и "постыдной", по его же словам, литературы левых эсеров, чтобы разоблачить правых эсеров. Эти последние выполняют у Радки роль жупела или "bete noire": "они были заворожены войной, как птица змеей", заверяет Радки.
Немногим лучше расценивает он и кадет или "европейских империалистов с их худшей разновидностью, Англией". Коллективное руководство правыми эсерами, которого никогда не существовало в природе, Радки именует "кликой" и "камарильей" во внутренней политике, а во внешней - "французской или британской фракцией, сделавшей иностранное дело своим собственным".
Не менее выразительно, чтобы не сказать чудовищно и бесцеремонно, характеризует ученый историк предполагаемых им членов воображаемой "камарильи". "Сторожевой пес военной партии,.. от которого нельзя ожидать, чтобы он настаивал на чем-нибудь неприятном для Пуанкарэ или Клемансо" (Авксентьев); "двигающийся в кильватере британской империи" (Керенский), - что особенно поражало после того, как Радки знал (ему было доверительно сообщено из первоисточника) о длительных натянутых отношениях между главой Временного Правительства Керенским, и Джорджем Бьюкененом, английским послом; "русский мессианист", "отрекшийся от социалистической традиции и готовый подчиниться психологии толпы" (Руднев); "апологет партии к. д.", "фанатический приверженец войны" (Вишняк).
И через сорок пять с лишним лет попрекает автор-историк партию с.-р. за ее неспособность, вместе в Временным Правительством и февральской революцией, "вырвать из тенет мировой войны" страну, уже расшатанную четырехлетней войной. Теперь на опыте войны с Вьетнамом Радки мог убедиться, что и из партизанской войны с крохотным государством нелегко вырваться даже такой стране, как США, совершенно несравнимой по мощи в 1969 году с Россией 1917 года.
И по сей день неумолимый прокурор-судья не находит никаких обстоятельств смягчающих вину и ответственность молодой и малоопытной российской демократии, насчитывавшей всего 15 лет преимущественно подпольного существования. Ее наивный идеализм сказался, в частности, в том, что даже считавшие большевиков способными на очень многое, все же не предполагали, что те могут дойти до бессудных массовых казней и заложничества уже при Ленине, при Сталине даже до массовых пыток и при всех вождях - до систематического извращения народной воли по предписанию компартии.
Как упомянуто, писавшие о первом томе труда Радки американские рецензенты едва ли не все единодушно отозвались, как о мнимонаучном труде. Один из этих критиков, профессор Гарвардского университета Гершенкрон, не без остроумия заметил: "Историк поступил бы хорошо, если бы восстановил летопись прошлого, предоставив другим осуждать на вечные муки. В конце концов человеческое бытие не начинается с с.-ров в 1917 г." ("American European Review", июль 1959 г.).
Это с полным правом можно отнести и ко второму тому Радки. Может быть случайно, но мне не попалась ни одна рецензия на 2-й том, и, может быть, не попалась именно потому, что нечего было больше сказать после сказанного о первом.
Объективности ради прибавлю, что, несмотря на очевидные и совершенно бесспорные недостатки труда проф. Радки, он заслужил признание - денежной премии со стороны одного американского университета и положительного отзыва в советской печати "История СССР", 1968, No 2).
Остается упомянуть о наиболее громком и страстном споре, быстро сменившемся "инвективами", сначала по моему только адресу, а потом и по адресу "Социалистического Вестника", "Русской Мысли" и лично Б. И. Николаевского, которого "вызвали", по советскому образцу, дать экспертизу по спорному вопросу.
Имею в виду, конечно, "дело" Н. И. Ульянова.
И с ним у меня лично были добрые отношения, несмотря на расхождения во взглядах, в частности по вопросу о "национальном самосознании", получившие и печатное выражение. Случилось, однако, так, что оба мы очутились под одной обложкой альманаха "Воздушные Пути"", изданного в честь Бориса Пастернака в связи с приближавшимся его 70-летием. Содержание статьи Ульянова мне оставалось неизвестным до ознакомления с ней в вышедшем из печати альманахе.
Когда я со статьей ознакомился, я был поражен и - возмущен. Автор ее повторял то, что ровно полстолетием раньше писали "Вехи" о русской интеллигенции и повторял в еще более вызывающей и аподиктической форме без всякого учета исторической и политической обстановки России и эмиграции и последующей перемены взглядов у некоторых авторов "Вех".
Нападки и обвинения, резкие до грубости и несправедливые до очевидности, не щадили никого. Вся русская интеллигенция, от Радищева и декабристов до наших дней, привлекалась к коллективной и круговой ответственности за преступления и грехи, действительные и вымышленные. В частности, многим парижанам и ньюйоркцам хорошо известный Георгий Петрович Федотов, - как и другие, жертва большевистских гонений, - осуждался не больше, не меньше, как за причастность к "духовной массовой казни" русского народа, которая, уточнял Ульянов, "отличается от большевистских казней так же, как смертный приговор, выносимый судьей, - от приведения его в исполнение палачом".
{243} Кто помнил сравнительную оценку, которую давал Лев Толстой судье и палачу, для того было очевидно, что если слова Ульянова что-либо означали, смысл их был в том, что Федотов, "судья", причинил русскому народу горшее зло, чем палачи-большевики.
Н. Ульянов бросил вызов всем, кто считал звание русского интеллигента почетным, кто гордился своей принадлежностью к интеллигенции. Меня лично Ульянов недобрым слово не помянул, но и ко мне относилось многое из его догадок, чтения в сердцах, инсинуаций, - и я был посажен им на скамью обвиняемых и подсудимых. Несколько больше других обязывало меня и невольное соседство со статьей Ульянова в альманахе. Я не рвался "протестовать", а очутился на передовой линии не столько по своему желанию, сколько в силу отсутствия других охотников отозваться на то, что взволновало и возмутило не меня одного.
Моя статья "Суд над русской интеллигенцией - скорый и неправый" (Выступивший на ту же тему - и в мою защиту - Ф. А. Степун дал своей статье более выразительное заглавие: "Суд или расправа?") заканчивалась в сущности так же, как и статьи против других агрессивных полемистов: "А судьи кто? На каком основании присвоил себе Ульянов право безапелляционно заушать всё и всех: Радищева, Никиту Муравьева, Чаадаева, - конечно Белинского и Чернышевского, - Хомякова и Грановского, Киреевского, Станкевича, Петрашевского, Герцена, Огарева, Бердяева, Зеньковского; даже Пушкина с Достоевским Ульянов позволил себе пожурить, - они были не его образа мыслей".
В заключение я привел довод как бы "от противного" или "а fortiori". Указав, что Ульянов в коммунистическом журнале "Борьба Классов" восхвалял Ленинград, как "синоним революции", я прибавил: умозаключать ли отсюда, что тем самым восхваляется и дело "того, чье имя носит теперь город Петра и его преемников"? Не было бы такое умозаключение столь же "призрачным и произвольным", как и осуждение Ульяновым Радищева, Белинского, Герцена, Чернышевского и других, якобы породивших Ленина и большевизм?
Вот эта концовка статьи, упоминавшая о сотрудничестве Ульянова в коммунистической прессе, оказалась для многих нестерпимой. Возмущение было искренним и напускным. Одни почувствовали себя кровно задетыми, так как и у них было "рыльце в пушку"; другие, даже одобрявшие статью, были глубоко шокированы: задето было их чувство респектабельности и преклонения пред собственным морально-политическим целомудрием. Как бы то ни было, у Ульянова нашлись защитники, доказывавшие, что его поведение вызывалось "проклятой необходимостью", а публичное обличение Ульянова - не что иное, как "донос", "возмутительный и позорный" не только для его автора, но и для напечатавшего статью "Социалистического Вестника".
Надо ли говорить, что Ульянов с восторгом подхватил нелепое обвинение и стал козырять этим "доносом", хотя он-то, конечно, отлично понимал, что донос предполагает наличность учреждения, {244} которое, на основании поступивших к нему неизвестных до того сведений, властно принять какие-то меры, тогда как в данном случае общественное мнение эмиграции, которому совершенно открыто "донесли" сведения ему неизвестные, но Ульянову и его присным отлично известные, было и бесформенно, и бессильно что-либо предпринять по отношению к изобличенному.
Н. Ульянов ответил на эту статью исступленной истерикой в статьях "Интеллигенция" и "Дискуссия или проработка". В них, наряду с повторением прежнего суммарного осуждения всей русской интеллигенции, не стесняясь в выражениях и драпируясь в тогу обиженного и без вины пострадавшего, он накинулся с особым неистовством на меня и Б. Николаевского.
По утверждению последнего, большого знатока вопроса, допущение Ульянова в качестве сотрудника б такой журнал, как ленинградская "Классовая Борьба", свидетельствовало о "весьма большом доверии к нему тех органов диктатуры, которые распоряжались на фронте исторической науки". И не приходится этому удивляться, потому что Ульянов успел себя зарекомендовать: за три года до его появления в "Классовой Борьбе", в 1932 году Истпартотдел Севкрайкома ВКП(б) в Архангельске выпустил брошюру "т. (!) Н. Ульянова" "Октябрьская революция и гражданская война в Коми области", полностью посвященную прославлению "всей Октябрьской революции", как "борьбы прежде всего с российским великодержавием".
Оставался еще вопрос кому была на руку нынешняя публицистика Ульянова и поднятая вокруг нее шумиха? На это давала ответ следующая справка (тоже "донос" общественному мнению): уже в июле 1959 года некий Русланов в "За возвращение на Родину" No 59/354 восхвалял "эмигрантского историка и писателя Н. Ульянова" за то, что тот "в еще более резкой форме, чем Лев Любимов (Перебежавший к коммунистам сотрудник гукасовского "Возрождения". - М. В.) толкует об идейном, духовном и политическом вырождении эмиграции", - "его формулировки беспощадно определенны". Ульянов "не стеснялся в выражениях", торжествовал советский подголосок, знавший толк в этом деле, еще до последних "формулировок" Ульянова. Можно было себе представить, как были удовлетворены коммунисты и комягуноиды его последними "формулировками".