Страница:
Средний американский юрист мало осведомлен в основах правоведения, входивших обязательным элементом в формирование российских - не советских юристов. Больше того: как правило, {182} американские юристы считают эти основы излишними для практической юриспруденции, сводящейся к знанию прецедентов и умению толковать закон в его задании и применении. Вполне серьезно и с глубоким убеждением в своей правоте, мои студенты доказывали мне, что только в обладании всех секретов американского футбола можно понять и оценить план высадки на Нормандском побережье, осуществленный генералом Айзенгауэром. При этом на доске воспроизводилась мелом схема плана, который непосвященному в таинства американского спорта иноземцу представлялся вариантом Ганнибаловской мудрости о преимуществах "клещей" для атаки противника.
Чтобы сказанное не производило впечатления одностороннего и тенденциозного подхода со стороны, приведу слова одного из деканов университета на приеме, на который и мы, преподаватели Школы, были приглашены. Декан спросил, какого я мнения о наших студентах? Положение создалось трудное. Декана я не знал, видел его в первый раз. Не получив еще американского гражданства, я жил в Америке на положении "резидента" и предпочел уклониться от определенного ответа. За меня ответил сам вопрошавший: мне кажется, студенты недостаточно работают мозгами, - больше ногами ...
Среди преподавателей было несколько перешедших вместе со мной, Мещерскими и Жарих из Корнела. Но большинство было мне незнакомо и, даже познакомившись, мы встречались лишь в Школе или в связи с ней, а не в личном порядке. Ближе всего из ранее мне известных лишь по имени, я сошелся с Григорием Осиповичем Бинштоком, чрезвычайно почитаемым в меньшевистских кругах.
За полтора года совместного пребывания в Школе почти все 10-минутные перерывы - прогулки по кэмпу между уроками-лекциями, мы с Бинштоком проводили вместе в беседах. Он был интереснее других, потому что знал больше многих, как, вероятно, был и наиболее образованным из всех русских преподавателей Школы второй половины 1944 - начала 1946 гг.
Он был - или старался быть - "еретиком" во многих отношениях. Не только политически, а и в более глубоком, "мировоззренческом" отношении. Независимость его взглядов часто сопровождалась парадоксальностью, а то и явной "неувязкой". Меньшевик по партийной принадлежности, он резко осуждал правых меньшевиков - Абрамовича, Далина, Шварца, Николаевского, с которыми связан был общей политической работой в России, и, осуждая их "справа", более чем сочувственно отзывался о лидере левых меньшевиков Дане. Правда, Биншток был связан с последним по родственной линии, но это, конечно, не могло служить для него критерием политической оценки - по существу совсем не радикальной.
Через два года после того, как Морская Школа была закрыта, проф. Позин прочитал доклад на Дальнезападном совещании Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков об "Опыте интенсивной тренировки в русском языке в Морской Школе языков". Доклад тогда же появился в Портлендском журнале "В помощь преподавателю русского языка в {183} Америке". Из этого журнала я узнал многое, чего не знал, будучи одним из действующих лиц, о которых говорилось в докладе, - без упоминания, конечно, имен. Так, оказывается, выбор учебного персонала был "главной проблемой, причинявшей наибольшие заботы" организаторам русского отдела Школы. Преподавателей не хватало: более или менее опытные не желали прерывать своего регулярного преподавания в университете ради временной службы. Пришлось прибегнуть к помощи образованных русских, не имевших никакого опыта (или весьма незначительный) и приготовить детальную программу, которой они должны были следовать. За более чем 25 лет до этого времени (1944) не было волны иммиграции из России. Это означало, что нам приходилось рассчитывать на лиц с дореволюционным русским образованием, и потому средний возраст преподавателей был значительно выше 50 лет".
Я прибавил бы к этому из "внутреннего" опыта общения с коллегами, что среди них оказались не только не имевшие никакого педагогического стажа и опыта, но даже не говорившие правильно на языке, который им предстояло преподавать. Они составляли, конечно, исключение, но один из них, с высшим агрономическим образованием, без стеснения в частном разговоре говорил: "мы хочим", "они хочут" ... Бывало и другое. Только из доклада Позина узнал я также, что переобремененный административными обязанностями, преподаванием и наблюдением за преподаванием других лиц, Позин назначил себе в помощь наблюдателей за преподаванием их коллег, - "старшего" в группе. Студенты сразу же прозвали этих старших учителей "гаулейтерами" (их обычно было шесть или семь) - уточнил автор. Должен сказать, что за полтора года пребывания в Боулдере, я никогда не слыхал даже о существовании в Школе такого института: не был сам "гаулейтером" и не был никому подчинен, кроме Позина и Шоу.
Мне Школа была обязана - до ознакомления с докладом Позина я считал себя обязанным Школе - приглашением в состав преподавателей трех лиц: совместно с Бинштоком мы рекомендовали известного мне лишь понаслышке меньшевика Бориса Исаевича Волосова; Самсона Моисеевича Соловейчика, моего партийного единомышленника, захворавшего в Нью-Йорке на непривычной физической работе у станка, и, главное, - Александра Арнольдовича Койранского, старого моего приятеля еще с московских времен.
Не помню как, до меня дошло, что Койранский, блестящий на все творческие дела мастер, находится длительно в материально трудных условиях. И это в Америке! После двадцати лет пребывания! .. Я знал его еще 14-летним учеником гимназии Крейман, довольно распущенным, но и тогда выдающимся подростком, говоруном с отличной памятью, находчивым и занимательным. Он стал художником по образованию и профессии, но был и беллетристом, художественным и театральным критиком, известным всей художественной, театральной, литературной и купеческой Москве. Он знал Москву превосходно - не только ее архитектуру и людей, но и ее рестораны, кабаки, скачки, бега, лихачей и наездников.
{184} Как и оба его старших брата, Александр Койранский был завсегдатаем московского литературно-художественного кружка, в котором не только играли в карты и хорошо ели, но и выступали публично писатели и поэты. Нередко выступали в прениях и Койранские - все трое, один за другим. Все говорили свободно, если и недостаточно убедительно, то напористо и щеголяя множеством цитат на память из самых глубокомысленных источников. Все трое были очень способны - младший, Александр, может быть способнее братьев, славился остроумием и был любимцем очень многих. Он был близок к артистам Художественного театра, а Василий Качалов был его интимный друг. Высоко ставил его и сам Станиславский, обратившийся к его помощи, когда в 1923 году очутился в Америке и задумал издать свою знаменитую "Систему" по-английски.
Станиславский обращался к Койранскому за помощью не только по техническим вопросам, - кому предложить издание книги в Германии и Франции. Он давал ему carte blanche на установление плана книги, хронологически или по этапам развития "системы", - разрешал ему "сокращать" и "выкидывать", что найдет нужным, не считая себя, Станиславского, "судьей, что интересно и что нет". Надо ли прибавлять, что все эти просьбы и полномочия сопровождались выражением лирических чувств, искренней и глубокой признательности и даже "нежной любви" к Койранскому. Он эту техническую помощь в переводе, редактировании и формулировке отдельных частей книги, как умел и понимал, оказывал, несмотря на то, что ко многим установкам в книге относился критически.
После многочисленных, хотя всегда случайных, встреч с Койранским в Москве, я встретил его после долголетнего перерыва в Париже в 1920 году. Это был уже не прежний Койранский, подававший надежды. Это был уже заслуживший шпоры и общее признание на театральном, литературном, художественном поприщах, изрядно потрепанный жизнью, разочарованный и умудренный не только тем, как она прошла, но и как он ее провел. Всё такой же веселый и блестящий острослов, он по-прежнему сохранил способность воспроизводить на память огромные отрывки из знаменитых латинских, греческих, французских, немецких, английских и, конечно, русских авторов.
Встреча с Койранским совпала по времени с организацией журнала "Современные Записки". И, по моему предложению, редакция пригласила безработного Койранского взять на себя обязанности секретаря журнала. Он согласился и успешно выполнял свою работу, поучая попутно и малоосведомленных в технике издания журнала членов редакции. Александр Арнольдович написал для первого номера журнала о "Театре в Англии". Но эта работа была не по Койранскому, не по его активным интересам и, главное, - не могла противостоять воздействию такого искусителя, как Никита Балиев. Создатель московской "Летучей Мыши" был давний приятель Койранского, высоко ценивший разнообразные его дарования и, организуя поездку "Летучей Мыши" в Америку на гастроли, он {185} предложил Койранскому поехать вместе с труппой в качестве художника-декоратора и помощника режиссера. Койранский, конечно, не устоял перед лестным и интересным ему предложением по "специальности" и поехал. "Современные Записки" лишились секретаря и не обрели нового, а Койранский попал в трудное положение, когда "Летучая Мышь" не имела в Америке материального успеха, на который рассчитывала, и вынуждена была ликвидироваться. В числе других и Койранский оказался без заработка и перебивался различной работой, в том числе редактированием (подготовкой к выпуску) книги Станиславского по-английски.
Другим заработком, связанным тоже с театром, было прохождение Койранским роли Отелло с прославившимся позднее негритянским артистом и певцом Полем Робсоном. Второе издание Большой Советской Энциклопедии, вместе с портретом Робсона, посвящает почти целый столбец его восхвалению как выдающегося певца и "прогрессивного общественного деятеля" Америки. При этом особо отмечается "широкое признание исполнения им роли Отелло". Естественно, что Робсон сохранил на долгие годы признательность к своему наставнику, не имевшему ничего общего с его прогрессивно-коммунистическими взглядами, но способствовавшему раскрытию заложенного драматического дарования. В этом можно убедиться по случайному факту.
Когда мы с Койранским очутились на одинаково нам обоим несвойственном амплуа преподавателей русского языка в Боулдере, туда приехала труппа с Робсоном во главе для исполнения прогремевшей в Америке музыкальной драмы Гершвина на негритянскую тему, "Порги и Бесс". Университетский театр был, конечно, переполнен. Успех артисты имели громадный. По окончании спектакля за кулисы направились желавшие приветствовать и поблагодарить Робсона. Выстроилась длинная очередь. Но первым был принят Койранский, а не университетские нотабли с президентом во главе.
Несмотря на многие и разные дарования, Койранскому в Америке не повезло, и он не раз нуждался в заработке. Когда мне стало о том известно, я написал, не согласится ли он заняться тем же, чем вынужден заниматься я. От него вскоре пришло согласие, я переговорил с Позиным, и Койранский был приглашен. Не могу сказать, каков он был на новом поприще. Слышал, что его "уроки" были очень занимательны, что было естественно: он был занимательный рассказчик, имел что рассказать и свои рассказы часто наглядно иллюстрировал мелом на доске. У нас с женой Койранский всегда был желанным гостем. Тщательно приодетый в тот же единственный свой "выходной" костюм, с носовым платочком в верхнем кармашке пиджака, с тростью в руках, чуть ли не в перчатках, с неизменной коробкой конфет и усвоенной в Москве привычкой целовать ручки дамам, Койранский незамедлительно становился "душой общества" или центром внимания, - особенно когда начинал рассказывать о прошлой Москве.
Другим моим "ставленников" в Боулдере был мой политический единомышленник Соловейчик. Наш общий друг Шварц сообщил, что Соловейчику не под силу физический труд и я "должен" {186} его устроить преподавателем. От меня это не зависело, но я немедленно обратился к Позину, который отнесся положительно к моей просьбе. Соловейчик с женой вскоре приехал и имел успех у слушателей. Он читал свои лекции-уроки внятно и просто. Приглашал к себе на чаепитие студентов и между ним и последними установились хорошие отношения.
Однако, наши отношения, насчитывавшие десятки лет согласованной работы, вскоре разладились. Началось с политических или даже тактических несогласий, а кончилось ухудшением и личных отношений. В течение всего времени, что он пробыл в эмиграции, в Берлине, Париже и Нью-Йорке, Соловейчик не переставал быть правоверным последователем и ближайшим помощником Керенского по редактированию и изданию "Дней", а потом "Новой России". Он писал и у нас в "За Свободу", всегда отстаивая эсеровские взгляды умеренного толка. И вдруг в Боулдере решил занять самостоятельную позицию, не считаясь с прежними своими же взглядами и отношениями. Он стал "косить влево": мы видели, до чего нас довела постоянная связь с кадетами, говорил он, попробуем быть самими собой, не оборачиваясь на них. Практически это ни к чему не вело, - в то время не привело и Соловейчика. Но это предопределило наши взаимоотношения, которые возникли и питались партийно-политической солидарностью. Наступило охлаждение, которое затянулось и углубилось с последующим продвижением Соловейчика еще дальше влево.
С другими коллегами по Школе отношения установились корректные, с некоторыми дружественные. В гостях мы бывали изредка лишь у Бинштоков, Жарих, Соловейчиков. С другими встречались только в Школе, на деловых собраниях или приемах. Иногда нас приглашали на чай Позины, но никогда не бывали у Шоу. Свободное время я проводил, как в Корнеле, за письменным столом и в библиотеке, которая была несравненно беднее корнельской.
По-прежнему писал для "За Свободу" и "Нового Журнала", изредка и для американских журналов и стал готовить книгу на английском языке, в которую должны были войти очерки, напечатанные по-русски: о советской системе, фашизме, представительстве интересов и других видов отрицания так называемой формальной или буржуазной демократии. Книга должна была называться "Оправдание власти" и по существу явиться апологией демократического правления не как абсолюта, а как лучшего или высшего в ряду возможных и его оспаривавших.
После поражения, понесенного немецкими, итальянскими и румынскими войсками у Сталинграда (17 июня 1942 по 2 февраля 1943 г.), и удачной высадки англо-американских войск в Алжире (8 ноября 1942 г.) обозначился явный сдвиг в сторону победы союзных держав. А когда мы очутились в Боулдере, начались и официальные разговоры и подготовительные работы к предстоявшим условиям мира после победоносного завершения войны. Как перед заключением первой мировой войны на авансцену выдвинулись проблемы национально-территориального перераспределения карты мира, предупреждения возникновению новой мировой {187} катастрофы, обеспечения безопасности отдельных государств и народов и, попутно, вопросы о перемещении инонациональных и ино-исповедных групп населения, о предоставлении и охране прав меньшинств и т. д. Если исключить проблемы территориального передела, почти все другие составляли предмет моих долголетних интересов и изучения. Естественно, что они составили и темы статей, над которыми я сосредоточил свое внимание в Боулдере. Это было хорошо мне знакомое, но в новых условиях, требовавшее учета уроков прошлого, которое отвергло одни предложения и неудачно пыталось осуществить другие.
Сейчас задним числом легко видеть, насколько неосновательно было проектировать международный правопорядок после второй мировой войны по аналогии с тем, каким он предполагался после первой, - 26-ю годами раньше. Думали, что ряд существенных поправок к неоправдавшей ожиданий покойной Лиге Наций способен всё исправить. И я был не первый и не единственный погрешивший в этом отношении.
В статьях, помещенных в "За Свободу"" вслед за межсоюзной конференцией в Дамбертон Оке, которая собралась для обсуждения проектов будущей организации международного мира, то, что сейчас представляется наивным и недальновидным, защищали такие компетентные и трезвые политические реалисты, как товарищ Государственного секретаря Сомнер Уэльс и Волтер Липмэн.
Последний, как и я после него, перефразировал применительно к внешнеполитическим отношениям известные слова Линкольна: "Мировой порядок не может быть наполовину демократическим, наполовину тоталитарным", - он будет не прочным миром, а временным "с компромиссами, переторжками, специальными соглашениями и дипломатией сдержек и противовесов".
Именно это и произошло. А не произошло в действительности то, что отличало намеченный после второй мировой войны международный правопорядок, Организацию Объединенных Наций (ООН), от того, который продемонстрировала Женевская Лига Наций, и что отличало новый правопорядок Лиги Наций в положительную сторону. Возглавлявшаяся президентом Вильсоном американская делегация на Версальской конференции мира 1919 года решительно отказалась пойти навстречу французам, настаивавшим на снабжении Лиги Наций вооруженными силами для приведения в исполнение решений Лиги и предотвращения агрессий. В 1945 году американцы и другие оказались ближе к реальности, и проектированной новой организации международного правопорядка решено было придать воздухоплавательные контингенты для немедленного подавления всякой попытки нарушить общий мир. Это было радикальное и положительное нововведение, из которого, правда, вышло мало толку, но по другим обстоятельствам.
И в "Новом Журнале" я поместил две пространные статьи: "Международный билль о правах человека и защите прав меньшинств" и "Сан-францисская Хартия". Над последней статьей я много и с увлечением работал. Помимо желания углубить исторический и юридический анализ "конституции", по которой живет и действует - чаще бездействует - почти 25 лет Организация {188} Объединенных Наций, мною владело сознание дефектов этой новой организации, во многих отношениях уступавшей даже покойной женевской Лиге Наций и вместе с тем вызывавшей преувеличенные восторги и ожидания.
Я был, конечно, не единственный скептик или маловер.
Но должен сказать, как политически это ни прискорбно, что скептики и маловеры в отношении ООН, увы, оказались правы, если не во всем, то во многом и существенном. Я считал "сан-францисскую Хартию ни объективно хорошей, ни лучшей из реально возможных". И в заключение отсылал своих читателей и критиков к статье "Россия, Европа, мир после войны", напечатанной в No 1 "Нового Журнала" в конце 1941 года и тогда встретившей возражения и неодобрение, в частности, на страницах того же журнала за чрезмерную умеренность взглядов. Теперь недавние защитники более реальных планов пришли в умиление даже от Сан-францисской Хартии, не оправдавшей и более скромных надежд и ожиданий. На те же темы я напечатал статьи в американском журнале, созданном во время войны идейными руководителями юнионного движения: проф. Мак Ивером, Вэвиэн Фреем, Давидом Дубинским, Рафаилом Абрамовичем и другими.
Из намеченной книги об оправдании власти увидели свет на английском языке только две главы: обширное философско-правовое введение в трехмесячнике Колумбийского университета "Political Science Quarterly" и другая глава в "Foreign Affairs' под произвольно измененным редакцией журнала заглавием "Lenin's Democracy and Stalin's" и в сокращенном до непонятности виде о том, что я писал о "Советском принципе" и представительстве групп и учреждений. В "Political Science Quarterly" напечатал я и ряд рецензий на книги о меньшинствах. Трудности мои заключались не только в том, что в университетской библиотеке мало можно было найти нужного мне материала, - она была чрезвычайно скудна в литературе, касавшейся русской революции и, особенно, советских источников. Громадным препятствие для помещения очерков в американских изданиях было недостаточное знание мною английского языка: с большим напряжением и большой потерей времени мог я передать существо своей мысли, но эта передача была далекой от того, что можно было печатать или даже показать редактору любого издания, вечно спешившему и никак не расположенному терять свое время на разбор спорной ценности рукописи неизвестного иноземца.
В данном случае мне улыбнулась фортуна - у меня оказался добровольный и очень компетентный редактор-переводчик того малоудовлетворительного текста, который я представлял ему на "своем" английском языке.
Это был молодой профессор Волтер Спэкмэн, который позднее, когда я уже уехал из Боулдера, не предупреждая, "устроил" меня на работу в Нью-Йорке. Спэкмэн был профессором французского и классических языков в университете и хотел обязательно научиться русскому языку и с этой целью зачислиться слушателем в нашу Школу. Но в этом ему отказали, - кажется, по мотивам физического состояния. Как бы то ни было, {189} отказ не охладил пыла Спэкмэна к изучению русского языка. И когда я случайно узнал об этом, я решил предложить ему обучение русскому в обмен на просмотр и исправление моего английского перевода. На состоявшемся свидании, произведшем, по-видимому обоюдно, благоприятное впечатление, так и было решено: час за час времени, но не моего, а моей жены, свободнее меня владевшей французским языком, на котором мы беседовали с нашим учителем-учеником.
Это соглашение сохраняло силу всё время дальнейшего нашего пребывания в Боулдере. И даже тогда, когда у Спэкмэна не было работы со мной, он приходил брать свой урок и проводил у нас не час, а часы: мы распивали чаи, и наш гость, обнаруживший знакомство не только с французской литературой, но и с философией, и высоко оценивший искусство жены изготовлять варенье на русский лад, засиживался у нас надолго. Он был занимательный собеседник, интересовался не только наукой и литературой, но и лошадьми, и в именьице неподалеку от нас, в котором жил с семьей, разводил лошадей. К себе он нас ни разу не пригласил и со своей женой, которая не сочувствовала его увлечению занятиями русским языком, не познакомил. Мы простились дружески, не зная, повторяю, что будем именно ему обязаны своим деловым "устройством" на все последующие годы.
Школа в общем отнимала у меня не больше половины дня: помимо лекций-уроков, надо было лишь раз в неделю исправлять работы слушателей. И писал я, в конце концов, меньше, чем мог и чем писал бы, если бы существовали более широкие издательские возможности. Тем не менее, я был занят весь день, времени, как всегда, даже не хватало. Отчасти поэтому, отчасти же по состоянию здоровья жены и из-за бюджета мы всего раз выехали на недельный отдых в горы, в окрестностях Боулдера. Это была замечательная поездка.
Нас повезла русская чета с очаровательной дочуркой, с которой мы познакомились в Боулдере и которая не была причастна к Школе. Отправились на их машине в горы в солнечный день. С зеленой равнины быстро очутились в снегу - над нами и от нас по обе стороны. Провели чудесную неделю на границе высоты дозволенной сердцу жены. Меня же несколько дней спустя повезли много выше через какой-то перевал, где у меня замирало сердце, но прозрачные горные озера и прочие красоты искупали и тягости путешествия, и возможный риск для здоровья.
Путешествие это оставило после себя самые светлые воспоминания, если бы не было связано хронологически с неожиданным появлением у меня диабета - уже на всю жизнь. Появилась неутолимая жажда, несоразмерная с затраченными усилиями усталость, нервность, похудание, которые обратили на себя внимание жены, и она настояла, чтобы я показался врачу. "У тебя все признаки диабета", констатировала она. И оказалась права. Теми же словами встретил меня и врач из Вены, тоже беженец: "У вас все признаки диабета. Сейчас проверим". Поверхностный анализ показал 4%.
{190} Диабет считается серьезной болезнью. Из своего 26-летнего опыта заключаю, что диабет не причинял мне физической боли и, если с возрастом каждому суждено хворать тем или иным, безболезненный диабет предпочтительнее многих, если не всех серьезных болезней. Режим, инсулин, а теперь и пилюли оринэз, дайэбиниз и толинэз - отлично регулируют диабет, который я воспринимаю даже не как болезнь, а как более или менее крупную неприятность или осложнение, не благоприобретенное, а, по-видимому, унаследованное от деда.
Жизнь в Боулдере была немногим более разнообразна, чем в Корнеле. Событием был приезд Поля Робсона и постановка оперы Гершвина. Событием был и приезд из России жены корреспондента американского и английского радио и телеграфных агентств Магидовой. С развитием войны и успехами советского оружия популярность советской России в университетских кругах всё больше возрастала и утверждалась. И когда объявлено было, что Магидова поделится своими впечатлениями о состоянии России в публичной лекции, интерес к этому оказался чрезвычайным, и для доклада отведен был самый большой зал - театр. Зал был заполнен. И лекторша, хороший оратор, очень умело нарисовала то, чему была свидетельницей, умолчав - тоже умело - о том, что не совпадало с картиной, которую она с авторитетом очевидца хотела нарисовать. Это не было открытой политической пропагандой, но это было пропагандой - замаскированной, подкупающей своим бытовым, житейским, и потому якобы беспристрастным, не политическим и тем менее партийным подходом. Такой подход был более убедителен для еще неубежденных. Те, кто подготовили, организовали выступление и патронировали Магидовой, это, конечно, отлично понимали и учитывали.
Чтобы сказанное не производило впечатления одностороннего и тенденциозного подхода со стороны, приведу слова одного из деканов университета на приеме, на который и мы, преподаватели Школы, были приглашены. Декан спросил, какого я мнения о наших студентах? Положение создалось трудное. Декана я не знал, видел его в первый раз. Не получив еще американского гражданства, я жил в Америке на положении "резидента" и предпочел уклониться от определенного ответа. За меня ответил сам вопрошавший: мне кажется, студенты недостаточно работают мозгами, - больше ногами ...
Среди преподавателей было несколько перешедших вместе со мной, Мещерскими и Жарих из Корнела. Но большинство было мне незнакомо и, даже познакомившись, мы встречались лишь в Школе или в связи с ней, а не в личном порядке. Ближе всего из ранее мне известных лишь по имени, я сошелся с Григорием Осиповичем Бинштоком, чрезвычайно почитаемым в меньшевистских кругах.
За полтора года совместного пребывания в Школе почти все 10-минутные перерывы - прогулки по кэмпу между уроками-лекциями, мы с Бинштоком проводили вместе в беседах. Он был интереснее других, потому что знал больше многих, как, вероятно, был и наиболее образованным из всех русских преподавателей Школы второй половины 1944 - начала 1946 гг.
Он был - или старался быть - "еретиком" во многих отношениях. Не только политически, а и в более глубоком, "мировоззренческом" отношении. Независимость его взглядов часто сопровождалась парадоксальностью, а то и явной "неувязкой". Меньшевик по партийной принадлежности, он резко осуждал правых меньшевиков - Абрамовича, Далина, Шварца, Николаевского, с которыми связан был общей политической работой в России, и, осуждая их "справа", более чем сочувственно отзывался о лидере левых меньшевиков Дане. Правда, Биншток был связан с последним по родственной линии, но это, конечно, не могло служить для него критерием политической оценки - по существу совсем не радикальной.
Через два года после того, как Морская Школа была закрыта, проф. Позин прочитал доклад на Дальнезападном совещании Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков об "Опыте интенсивной тренировки в русском языке в Морской Школе языков". Доклад тогда же появился в Портлендском журнале "В помощь преподавателю русского языка в {183} Америке". Из этого журнала я узнал многое, чего не знал, будучи одним из действующих лиц, о которых говорилось в докладе, - без упоминания, конечно, имен. Так, оказывается, выбор учебного персонала был "главной проблемой, причинявшей наибольшие заботы" организаторам русского отдела Школы. Преподавателей не хватало: более или менее опытные не желали прерывать своего регулярного преподавания в университете ради временной службы. Пришлось прибегнуть к помощи образованных русских, не имевших никакого опыта (или весьма незначительный) и приготовить детальную программу, которой они должны были следовать. За более чем 25 лет до этого времени (1944) не было волны иммиграции из России. Это означало, что нам приходилось рассчитывать на лиц с дореволюционным русским образованием, и потому средний возраст преподавателей был значительно выше 50 лет".
Я прибавил бы к этому из "внутреннего" опыта общения с коллегами, что среди них оказались не только не имевшие никакого педагогического стажа и опыта, но даже не говорившие правильно на языке, который им предстояло преподавать. Они составляли, конечно, исключение, но один из них, с высшим агрономическим образованием, без стеснения в частном разговоре говорил: "мы хочим", "они хочут" ... Бывало и другое. Только из доклада Позина узнал я также, что переобремененный административными обязанностями, преподаванием и наблюдением за преподаванием других лиц, Позин назначил себе в помощь наблюдателей за преподаванием их коллег, - "старшего" в группе. Студенты сразу же прозвали этих старших учителей "гаулейтерами" (их обычно было шесть или семь) - уточнил автор. Должен сказать, что за полтора года пребывания в Боулдере, я никогда не слыхал даже о существовании в Школе такого института: не был сам "гаулейтером" и не был никому подчинен, кроме Позина и Шоу.
Мне Школа была обязана - до ознакомления с докладом Позина я считал себя обязанным Школе - приглашением в состав преподавателей трех лиц: совместно с Бинштоком мы рекомендовали известного мне лишь понаслышке меньшевика Бориса Исаевича Волосова; Самсона Моисеевича Соловейчика, моего партийного единомышленника, захворавшего в Нью-Йорке на непривычной физической работе у станка, и, главное, - Александра Арнольдовича Койранского, старого моего приятеля еще с московских времен.
Не помню как, до меня дошло, что Койранский, блестящий на все творческие дела мастер, находится длительно в материально трудных условиях. И это в Америке! После двадцати лет пребывания! .. Я знал его еще 14-летним учеником гимназии Крейман, довольно распущенным, но и тогда выдающимся подростком, говоруном с отличной памятью, находчивым и занимательным. Он стал художником по образованию и профессии, но был и беллетристом, художественным и театральным критиком, известным всей художественной, театральной, литературной и купеческой Москве. Он знал Москву превосходно - не только ее архитектуру и людей, но и ее рестораны, кабаки, скачки, бега, лихачей и наездников.
{184} Как и оба его старших брата, Александр Койранский был завсегдатаем московского литературно-художественного кружка, в котором не только играли в карты и хорошо ели, но и выступали публично писатели и поэты. Нередко выступали в прениях и Койранские - все трое, один за другим. Все говорили свободно, если и недостаточно убедительно, то напористо и щеголяя множеством цитат на память из самых глубокомысленных источников. Все трое были очень способны - младший, Александр, может быть способнее братьев, славился остроумием и был любимцем очень многих. Он был близок к артистам Художественного театра, а Василий Качалов был его интимный друг. Высоко ставил его и сам Станиславский, обратившийся к его помощи, когда в 1923 году очутился в Америке и задумал издать свою знаменитую "Систему" по-английски.
Станиславский обращался к Койранскому за помощью не только по техническим вопросам, - кому предложить издание книги в Германии и Франции. Он давал ему carte blanche на установление плана книги, хронологически или по этапам развития "системы", - разрешал ему "сокращать" и "выкидывать", что найдет нужным, не считая себя, Станиславского, "судьей, что интересно и что нет". Надо ли прибавлять, что все эти просьбы и полномочия сопровождались выражением лирических чувств, искренней и глубокой признательности и даже "нежной любви" к Койранскому. Он эту техническую помощь в переводе, редактировании и формулировке отдельных частей книги, как умел и понимал, оказывал, несмотря на то, что ко многим установкам в книге относился критически.
После многочисленных, хотя всегда случайных, встреч с Койранским в Москве, я встретил его после долголетнего перерыва в Париже в 1920 году. Это был уже не прежний Койранский, подававший надежды. Это был уже заслуживший шпоры и общее признание на театральном, литературном, художественном поприщах, изрядно потрепанный жизнью, разочарованный и умудренный не только тем, как она прошла, но и как он ее провел. Всё такой же веселый и блестящий острослов, он по-прежнему сохранил способность воспроизводить на память огромные отрывки из знаменитых латинских, греческих, французских, немецких, английских и, конечно, русских авторов.
Встреча с Койранским совпала по времени с организацией журнала "Современные Записки". И, по моему предложению, редакция пригласила безработного Койранского взять на себя обязанности секретаря журнала. Он согласился и успешно выполнял свою работу, поучая попутно и малоосведомленных в технике издания журнала членов редакции. Александр Арнольдович написал для первого номера журнала о "Театре в Англии". Но эта работа была не по Койранскому, не по его активным интересам и, главное, - не могла противостоять воздействию такого искусителя, как Никита Балиев. Создатель московской "Летучей Мыши" был давний приятель Койранского, высоко ценивший разнообразные его дарования и, организуя поездку "Летучей Мыши" в Америку на гастроли, он {185} предложил Койранскому поехать вместе с труппой в качестве художника-декоратора и помощника режиссера. Койранский, конечно, не устоял перед лестным и интересным ему предложением по "специальности" и поехал. "Современные Записки" лишились секретаря и не обрели нового, а Койранский попал в трудное положение, когда "Летучая Мышь" не имела в Америке материального успеха, на который рассчитывала, и вынуждена была ликвидироваться. В числе других и Койранский оказался без заработка и перебивался различной работой, в том числе редактированием (подготовкой к выпуску) книги Станиславского по-английски.
Другим заработком, связанным тоже с театром, было прохождение Койранским роли Отелло с прославившимся позднее негритянским артистом и певцом Полем Робсоном. Второе издание Большой Советской Энциклопедии, вместе с портретом Робсона, посвящает почти целый столбец его восхвалению как выдающегося певца и "прогрессивного общественного деятеля" Америки. При этом особо отмечается "широкое признание исполнения им роли Отелло". Естественно, что Робсон сохранил на долгие годы признательность к своему наставнику, не имевшему ничего общего с его прогрессивно-коммунистическими взглядами, но способствовавшему раскрытию заложенного драматического дарования. В этом можно убедиться по случайному факту.
Когда мы с Койранским очутились на одинаково нам обоим несвойственном амплуа преподавателей русского языка в Боулдере, туда приехала труппа с Робсоном во главе для исполнения прогремевшей в Америке музыкальной драмы Гершвина на негритянскую тему, "Порги и Бесс". Университетский театр был, конечно, переполнен. Успех артисты имели громадный. По окончании спектакля за кулисы направились желавшие приветствовать и поблагодарить Робсона. Выстроилась длинная очередь. Но первым был принят Койранский, а не университетские нотабли с президентом во главе.
Несмотря на многие и разные дарования, Койранскому в Америке не повезло, и он не раз нуждался в заработке. Когда мне стало о том известно, я написал, не согласится ли он заняться тем же, чем вынужден заниматься я. От него вскоре пришло согласие, я переговорил с Позиным, и Койранский был приглашен. Не могу сказать, каков он был на новом поприще. Слышал, что его "уроки" были очень занимательны, что было естественно: он был занимательный рассказчик, имел что рассказать и свои рассказы часто наглядно иллюстрировал мелом на доске. У нас с женой Койранский всегда был желанным гостем. Тщательно приодетый в тот же единственный свой "выходной" костюм, с носовым платочком в верхнем кармашке пиджака, с тростью в руках, чуть ли не в перчатках, с неизменной коробкой конфет и усвоенной в Москве привычкой целовать ручки дамам, Койранский незамедлительно становился "душой общества" или центром внимания, - особенно когда начинал рассказывать о прошлой Москве.
Другим моим "ставленников" в Боулдере был мой политический единомышленник Соловейчик. Наш общий друг Шварц сообщил, что Соловейчику не под силу физический труд и я "должен" {186} его устроить преподавателем. От меня это не зависело, но я немедленно обратился к Позину, который отнесся положительно к моей просьбе. Соловейчик с женой вскоре приехал и имел успех у слушателей. Он читал свои лекции-уроки внятно и просто. Приглашал к себе на чаепитие студентов и между ним и последними установились хорошие отношения.
Однако, наши отношения, насчитывавшие десятки лет согласованной работы, вскоре разладились. Началось с политических или даже тактических несогласий, а кончилось ухудшением и личных отношений. В течение всего времени, что он пробыл в эмиграции, в Берлине, Париже и Нью-Йорке, Соловейчик не переставал быть правоверным последователем и ближайшим помощником Керенского по редактированию и изданию "Дней", а потом "Новой России". Он писал и у нас в "За Свободу", всегда отстаивая эсеровские взгляды умеренного толка. И вдруг в Боулдере решил занять самостоятельную позицию, не считаясь с прежними своими же взглядами и отношениями. Он стал "косить влево": мы видели, до чего нас довела постоянная связь с кадетами, говорил он, попробуем быть самими собой, не оборачиваясь на них. Практически это ни к чему не вело, - в то время не привело и Соловейчика. Но это предопределило наши взаимоотношения, которые возникли и питались партийно-политической солидарностью. Наступило охлаждение, которое затянулось и углубилось с последующим продвижением Соловейчика еще дальше влево.
С другими коллегами по Школе отношения установились корректные, с некоторыми дружественные. В гостях мы бывали изредка лишь у Бинштоков, Жарих, Соловейчиков. С другими встречались только в Школе, на деловых собраниях или приемах. Иногда нас приглашали на чай Позины, но никогда не бывали у Шоу. Свободное время я проводил, как в Корнеле, за письменным столом и в библиотеке, которая была несравненно беднее корнельской.
По-прежнему писал для "За Свободу" и "Нового Журнала", изредка и для американских журналов и стал готовить книгу на английском языке, в которую должны были войти очерки, напечатанные по-русски: о советской системе, фашизме, представительстве интересов и других видов отрицания так называемой формальной или буржуазной демократии. Книга должна была называться "Оправдание власти" и по существу явиться апологией демократического правления не как абсолюта, а как лучшего или высшего в ряду возможных и его оспаривавших.
После поражения, понесенного немецкими, итальянскими и румынскими войсками у Сталинграда (17 июня 1942 по 2 февраля 1943 г.), и удачной высадки англо-американских войск в Алжире (8 ноября 1942 г.) обозначился явный сдвиг в сторону победы союзных держав. А когда мы очутились в Боулдере, начались и официальные разговоры и подготовительные работы к предстоявшим условиям мира после победоносного завершения войны. Как перед заключением первой мировой войны на авансцену выдвинулись проблемы национально-территориального перераспределения карты мира, предупреждения возникновению новой мировой {187} катастрофы, обеспечения безопасности отдельных государств и народов и, попутно, вопросы о перемещении инонациональных и ино-исповедных групп населения, о предоставлении и охране прав меньшинств и т. д. Если исключить проблемы территориального передела, почти все другие составляли предмет моих долголетних интересов и изучения. Естественно, что они составили и темы статей, над которыми я сосредоточил свое внимание в Боулдере. Это было хорошо мне знакомое, но в новых условиях, требовавшее учета уроков прошлого, которое отвергло одни предложения и неудачно пыталось осуществить другие.
Сейчас задним числом легко видеть, насколько неосновательно было проектировать международный правопорядок после второй мировой войны по аналогии с тем, каким он предполагался после первой, - 26-ю годами раньше. Думали, что ряд существенных поправок к неоправдавшей ожиданий покойной Лиге Наций способен всё исправить. И я был не первый и не единственный погрешивший в этом отношении.
В статьях, помещенных в "За Свободу"" вслед за межсоюзной конференцией в Дамбертон Оке, которая собралась для обсуждения проектов будущей организации международного мира, то, что сейчас представляется наивным и недальновидным, защищали такие компетентные и трезвые политические реалисты, как товарищ Государственного секретаря Сомнер Уэльс и Волтер Липмэн.
Последний, как и я после него, перефразировал применительно к внешнеполитическим отношениям известные слова Линкольна: "Мировой порядок не может быть наполовину демократическим, наполовину тоталитарным", - он будет не прочным миром, а временным "с компромиссами, переторжками, специальными соглашениями и дипломатией сдержек и противовесов".
Именно это и произошло. А не произошло в действительности то, что отличало намеченный после второй мировой войны международный правопорядок, Организацию Объединенных Наций (ООН), от того, который продемонстрировала Женевская Лига Наций, и что отличало новый правопорядок Лиги Наций в положительную сторону. Возглавлявшаяся президентом Вильсоном американская делегация на Версальской конференции мира 1919 года решительно отказалась пойти навстречу французам, настаивавшим на снабжении Лиги Наций вооруженными силами для приведения в исполнение решений Лиги и предотвращения агрессий. В 1945 году американцы и другие оказались ближе к реальности, и проектированной новой организации международного правопорядка решено было придать воздухоплавательные контингенты для немедленного подавления всякой попытки нарушить общий мир. Это было радикальное и положительное нововведение, из которого, правда, вышло мало толку, но по другим обстоятельствам.
И в "Новом Журнале" я поместил две пространные статьи: "Международный билль о правах человека и защите прав меньшинств" и "Сан-францисская Хартия". Над последней статьей я много и с увлечением работал. Помимо желания углубить исторический и юридический анализ "конституции", по которой живет и действует - чаще бездействует - почти 25 лет Организация {188} Объединенных Наций, мною владело сознание дефектов этой новой организации, во многих отношениях уступавшей даже покойной женевской Лиге Наций и вместе с тем вызывавшей преувеличенные восторги и ожидания.
Я был, конечно, не единственный скептик или маловер.
Но должен сказать, как политически это ни прискорбно, что скептики и маловеры в отношении ООН, увы, оказались правы, если не во всем, то во многом и существенном. Я считал "сан-францисскую Хартию ни объективно хорошей, ни лучшей из реально возможных". И в заключение отсылал своих читателей и критиков к статье "Россия, Европа, мир после войны", напечатанной в No 1 "Нового Журнала" в конце 1941 года и тогда встретившей возражения и неодобрение, в частности, на страницах того же журнала за чрезмерную умеренность взглядов. Теперь недавние защитники более реальных планов пришли в умиление даже от Сан-францисской Хартии, не оправдавшей и более скромных надежд и ожиданий. На те же темы я напечатал статьи в американском журнале, созданном во время войны идейными руководителями юнионного движения: проф. Мак Ивером, Вэвиэн Фреем, Давидом Дубинским, Рафаилом Абрамовичем и другими.
Из намеченной книги об оправдании власти увидели свет на английском языке только две главы: обширное философско-правовое введение в трехмесячнике Колумбийского университета "Political Science Quarterly" и другая глава в "Foreign Affairs' под произвольно измененным редакцией журнала заглавием "Lenin's Democracy and Stalin's" и в сокращенном до непонятности виде о том, что я писал о "Советском принципе" и представительстве групп и учреждений. В "Political Science Quarterly" напечатал я и ряд рецензий на книги о меньшинствах. Трудности мои заключались не только в том, что в университетской библиотеке мало можно было найти нужного мне материала, - она была чрезвычайно скудна в литературе, касавшейся русской революции и, особенно, советских источников. Громадным препятствие для помещения очерков в американских изданиях было недостаточное знание мною английского языка: с большим напряжением и большой потерей времени мог я передать существо своей мысли, но эта передача была далекой от того, что можно было печатать или даже показать редактору любого издания, вечно спешившему и никак не расположенному терять свое время на разбор спорной ценности рукописи неизвестного иноземца.
В данном случае мне улыбнулась фортуна - у меня оказался добровольный и очень компетентный редактор-переводчик того малоудовлетворительного текста, который я представлял ему на "своем" английском языке.
Это был молодой профессор Волтер Спэкмэн, который позднее, когда я уже уехал из Боулдера, не предупреждая, "устроил" меня на работу в Нью-Йорке. Спэкмэн был профессором французского и классических языков в университете и хотел обязательно научиться русскому языку и с этой целью зачислиться слушателем в нашу Школу. Но в этом ему отказали, - кажется, по мотивам физического состояния. Как бы то ни было, {189} отказ не охладил пыла Спэкмэна к изучению русского языка. И когда я случайно узнал об этом, я решил предложить ему обучение русскому в обмен на просмотр и исправление моего английского перевода. На состоявшемся свидании, произведшем, по-видимому обоюдно, благоприятное впечатление, так и было решено: час за час времени, но не моего, а моей жены, свободнее меня владевшей французским языком, на котором мы беседовали с нашим учителем-учеником.
Это соглашение сохраняло силу всё время дальнейшего нашего пребывания в Боулдере. И даже тогда, когда у Спэкмэна не было работы со мной, он приходил брать свой урок и проводил у нас не час, а часы: мы распивали чаи, и наш гость, обнаруживший знакомство не только с французской литературой, но и с философией, и высоко оценивший искусство жены изготовлять варенье на русский лад, засиживался у нас надолго. Он был занимательный собеседник, интересовался не только наукой и литературой, но и лошадьми, и в именьице неподалеку от нас, в котором жил с семьей, разводил лошадей. К себе он нас ни разу не пригласил и со своей женой, которая не сочувствовала его увлечению занятиями русским языком, не познакомил. Мы простились дружески, не зная, повторяю, что будем именно ему обязаны своим деловым "устройством" на все последующие годы.
Школа в общем отнимала у меня не больше половины дня: помимо лекций-уроков, надо было лишь раз в неделю исправлять работы слушателей. И писал я, в конце концов, меньше, чем мог и чем писал бы, если бы существовали более широкие издательские возможности. Тем не менее, я был занят весь день, времени, как всегда, даже не хватало. Отчасти поэтому, отчасти же по состоянию здоровья жены и из-за бюджета мы всего раз выехали на недельный отдых в горы, в окрестностях Боулдера. Это была замечательная поездка.
Нас повезла русская чета с очаровательной дочуркой, с которой мы познакомились в Боулдере и которая не была причастна к Школе. Отправились на их машине в горы в солнечный день. С зеленой равнины быстро очутились в снегу - над нами и от нас по обе стороны. Провели чудесную неделю на границе высоты дозволенной сердцу жены. Меня же несколько дней спустя повезли много выше через какой-то перевал, где у меня замирало сердце, но прозрачные горные озера и прочие красоты искупали и тягости путешествия, и возможный риск для здоровья.
Путешествие это оставило после себя самые светлые воспоминания, если бы не было связано хронологически с неожиданным появлением у меня диабета - уже на всю жизнь. Появилась неутолимая жажда, несоразмерная с затраченными усилиями усталость, нервность, похудание, которые обратили на себя внимание жены, и она настояла, чтобы я показался врачу. "У тебя все признаки диабета", констатировала она. И оказалась права. Теми же словами встретил меня и врач из Вены, тоже беженец: "У вас все признаки диабета. Сейчас проверим". Поверхностный анализ показал 4%.
{190} Диабет считается серьезной болезнью. Из своего 26-летнего опыта заключаю, что диабет не причинял мне физической боли и, если с возрастом каждому суждено хворать тем или иным, безболезненный диабет предпочтительнее многих, если не всех серьезных болезней. Режим, инсулин, а теперь и пилюли оринэз, дайэбиниз и толинэз - отлично регулируют диабет, который я воспринимаю даже не как болезнь, а как более или менее крупную неприятность или осложнение, не благоприобретенное, а, по-видимому, унаследованное от деда.
Жизнь в Боулдере была немногим более разнообразна, чем в Корнеле. Событием был приезд Поля Робсона и постановка оперы Гершвина. Событием был и приезд из России жены корреспондента американского и английского радио и телеграфных агентств Магидовой. С развитием войны и успехами советского оружия популярность советской России в университетских кругах всё больше возрастала и утверждалась. И когда объявлено было, что Магидова поделится своими впечатлениями о состоянии России в публичной лекции, интерес к этому оказался чрезвычайным, и для доклада отведен был самый большой зал - театр. Зал был заполнен. И лекторша, хороший оратор, очень умело нарисовала то, чему была свидетельницей, умолчав - тоже умело - о том, что не совпадало с картиной, которую она с авторитетом очевидца хотела нарисовать. Это не было открытой политической пропагандой, но это было пропагандой - замаскированной, подкупающей своим бытовым, житейским, и потому якобы беспристрастным, не политическим и тем менее партийным подходом. Такой подход был более убедителен для еще неубежденных. Те, кто подготовили, организовали выступление и патронировали Магидовой, это, конечно, отлично понимали и учитывали.