Страница:
Никита с укоризной глянул на скорого к расправе пушкаря, головой покачал и ответил твердо:
– Его детишки чем виноваты? Погляди вон на Еремку и его женку: Аленка стоит рядом с ним ни жива ни мертва, более моей Парани убивается от несчастья. Так неужто я злой кизылбашец какой, чтобы над товарищем повиснуть коршуном… Мир не оставит нас в беде…
– Тогда я первый тебе в подмогу! – тут же решился быстро отходчивый от гнева пушкарь и повернулся к своей женке, такой же кряжистой и крепкой, как и сам. – Параня, неси-ка, голубушка, потайной наш узелок, что на дне сундука схоронен! Не велико мое сбережение, а сыпанется в общую кучу! – и возвысил басистый голос над бабьим воем и мужским угрюмым говором: – Погуляли, братцы, погрелись, да негоже так-то по домам расходиться. Надобно Никите на новые бревна скинуться да в зиму избу спешно поставить. Плотники и среди нас сызнова добрые сыщутся, а вот бревна да доски погорели, их купить да привезти надобно. Несите, братцы, любую деньгу, лишь бы от чистого сердца была. Годятся серебряные ефимки, а еще лучше рубли, да таких, знаю, у стрельцов и днем с огнем не сыщешь! Годятся и сабляницы да копейки, годятся и полушки, ежели ссыпаны в лукошко. Хороша любая деньга[10]!
Бывшие на новоселье стрельцы, а также прибежавшие на пожар соседи, добрые знакомцы или просто сердобольные, кто сразу, ежели были деньги с собой, подходили к Никите и отдавали, иные, сбегав домой в город или на посад, возвращались с монетами или с предметами домашнего скарба.
– Спаси вас Бог, братцы, – растроганно кланяясь, говорил добрым людям Никита, принимая подношения. – Запоминайте, кто что дал. Разживемся – всенепременно возверну долги, раздери меня раки!
Сотник Михаил Хомутов, вручив Никите три серебряных рубля, пожурил своего кума:
– Неужто мы для того тебе даем, чтоб опосля последнюю шерсть остричь? – И обратил минутную неловкость от слов Никиты в шутку, подмигнул карим глазом, как бы в раздумии почесал бритый подбородок. – Вот к Рождеству, Бог даст, отстроишься, так сызнова покличь нас на новоселье. И Еремку Потапова, только проследи, кум, чтоб тот Еремка кремень с трутом дома не оставил!
Еремка Потапов, все так же сутулясь, подошел к Никите, винясь, вновь пожал крупными плечами, протянул с десяток копеек, две добротных собольих шкурки, ценою каждая в семнадцать копеек, и две полушки, перстень и серьги из серебра – это Аленка с себя сняла на подношение погорельцам.
– Вот, братка Никита, возьми. На днях съезжу к родителю в Синбирск, возьму в долг, тебе на обустройство принесу. Прости, Христа ради, не иначе, пьяный бес и меня, пьяного, попутал… Зарок даю – зелья этого более в рот не брать… разве что только на поминках, когда грех не помянуть покойного… – и в большой на себя досаде покривил бородатое, в оспинках, лицо.
– Полно тебе, Ерема, так-то убиваться, – Никита дружески обнял товарища за плечи, пытался, но не смог даже легонько встряхнуть эту мускулистую глыбу. – С кем не бывает лиха? Да и не без скотины же мы остались! Конь цел, корова, телка, овцы целы! Только и горя, что петух с курами погорели, так не дорого и стоят!
К ним снова подошел сотник Михаил Хомутов, взял Никиту за локоть, сказал твердо, как о решенном:
– Бери, кум, Параню да детишек, идем ко мне. Займешь боковую горницу, ребятишек в пристрое поместим, там светло и сухо, постелить сыщем что. Кличь Параню, что толку слезы лить на ветру да на головешки смотреть. Поутру думать будем, что и как делать примемся.
Никита поклонился сотнику в пояс, взял Степана и Маланю за ручонки, а Параня понесла грудную дочурку и в сопровождении охающей Орины да стрельцов, которые прихватили их сундук да собранный немудреный скарб, пошли вверх от волжской стены города, где пообок с домом Чуносовых стоял просторный двор сотника.
Спустя недели три на расчищенном пепелище Кузнецовых были сгружены первые десятки бревен, но потом дело осложнилось тем, что сплав леса по Волге кончился, начали заготовлять лес своими силами, в свободное от службы время, потихоньку уже и сруб обозначился, но задули зимние ветра, запуржили ранние в том году метели, замело окрест так, что на дровнях в лес и то не просто продраться.
Параня загрустила, видя, что строительство дома затягивается, но Хомутовы утешали ее. Особенно старалась Анница:
– Куда спешить-то тебе, Параня? – гладила по плечу ласково, заглядывая ей в лицо своими синими бездонными глазами. – Живите себе всю зиму… Да и мне с вами куда веселее, – со вздохом добавила Анница, прислушиваясь к звонкому смеху Малаши. – Матушка моя Авдотья навещает меня не часто, Миша вечно по службе, сижу в доме одна да одна… Только и речи людской, что кота побраню за мелкую шкоду[11].
По весне дело на подворье Кузнецовых пошло быстрее. Уже и проемы окон обозначились, уже встали косяки будущих дверей, и Никита, радуясь сухим летним дням, прикидывал, успеют ли они снова к Семину дню подвести дом под крышу, а уж медвежью голову на этот раз он постарается достать у самарского Волкодава Игната Говорухина заранее. И выходило так, что успевали с работой… Да нежданный гром грянул над стрельцом-погорельцем!
Да и над его ли только головой?
Еще с прошлого, 1666 года доходили до Самары слухи о том, что голутвенные донские казаки, собрав вокруг себя немалые сотни беглых, с атаманом Васькой Усом предприняли поход к Москве, желая вписаться в регулярное казачье войско и двинуться на Польшу, в помощь украинскому казачеству и войскам великого государя и царя Алексея Михайловича. Однако великий государь счел опасным приближение «мужицкого воровского» войска к центру России, где и без того волновались помещичьи крестьяне, и выслал против Васьки Уса сильное войско, принудив того возвратиться на Дон.
В январе 1667 года наконец-то закончилась кровопролитная тринадцатилетняя война с Польшей и с крымскими татарами, было заключено Андрусовское перемирие, дававшее обоим государствам так нужный мир и роздых для приведения своего хозяйства в порядок, крепко подорванного бесконечными поборами на нужды войны.
Но перемирие крепко ударило по мелким служилым, так называемым даточным людям, а также по обнищавшим и разоренным мелкопоместным дворянам и детям боярским[12], лишенным теперь единственного средства существования – царского жалованья за ратную службу. Многим из них не оставалось иного пути, как уходить на Дон, в Поволжье в поисках удачи и новой службы на окраинах в наемных рейтарских войсках. Не без тревоги писал в Москву царицынский воевода Андрей Унковский, что «…во многие де в донские городки пришли с Украины беглые боярские люди и крестьяне з женами и з детьми, и от того де ныне на Дону голод большой».
Царицынский воевода, живший пообок с беспокойным Войском Донским, был хорошо осведомлен о тамошних делах и знал, чем грозит такой наплыв беглых под казачьи знамена, учитывая и то, что основная масса этих беглых – недавние ратные люди. Да и новый атаман голутвенного казачьего войска Степан Разин в своем письме не оставлял никаких иллюзий на дальнейшую спокойную жизнь в понизовых городах Волги и Дона. Степан Разин сам писал воеводе Унковскому, что «в войске же им пить и есть стало нечево, а государева денежного и хлебного жалованья присылают им скудно, и они де пошли на Волгу реку покормитца».
Этот выход на «кормление» прогремел по всей России словно удар грома с ясного неба, так что и до Москвы докатилось роковое известие: в середине мая 1667 года до тысячи обездоленных казаков и беглых людей вышли с Дона на Волгу у Царицына, близ урочища[13] Каравайные Горы. Казаки напали на большой торговый караван знатного московского купца Василия Шорина, одновременно пограбили большие струги московского царя и струги патриарха. Многие стрельцы и работные люди со стругов пристали к казакам. Отряд отважного атамана увеличился до полутора тысяч человек, и с этим отрядом Степан Разин прошел мимо Царицына. Воевода Унковский приказал было открыть огонь из пушек, но пушки «почему-то» выстрелили одними пыжами, и казаки беспрепятственно миновали грозные бастионы Царицына.
Точно так же обхитрил Степан Разин и высланных против него к Черному Яру стрелецких голов Северова и Лопатина. Он сделал вид, что намерен взять крепость штурмом. Стрельцы – пятьсот человек пехоты и шесть сот конных – изготовились оборонять Черный Яр, а казаки, быстро пометавшись в струги, проскочили вниз, к Астрахани, а потом вышли в Хвалынское море, имея заранее договоренность со стрельцами нижнего Яицкого городка о их готовности сдать каменную твердыню, под стать астраханскому кремлю, донским казакам. Возглавлял мятежных казаков и яицких стрельцов Федька Сукин со своими товарищами.
Астраханский воевода Хилков отправил на уничтожение мятежных казаков стрелецкого полковника Ружинского с одной тысячью семьюстами стрельцов и солдат, но государевы служилые люди не смогли отыскать, куда именно подевались казаки, – море большое, островов на нем много, как много по берегам богатых персидских и трухменских городов, каждый из которых мог послужить соблазнительной приманкой донским казакам…
Все это стало известно в Самаре уже в первой половине 1667 года с оглашения воеводой и князем Семеном Шаховским присланного сообщения из приказа[14] Казанского дворца.
Самарские стрельцы почуяли неминуемый скорый поход, особенно когда боярская дума в Москве постановила сменить нерасторопного астраханского воеводу Хилкова и направить в Астрахань воеводой боярина князя Прозоровского, а походными воеводами к нему определить младшего брата Михаила Прозоровского и князя Семена Львова. В их подчинение было направлено четыре полка московских стрельцов – две тысячи шестьсот человек, а также велено было собрать служилых пеших людей из Синбирска и других городов Синбирской засечной черты, а также из Самары и Саратова «с пушки из гранаты и со всеми пушечными запасы».
А вскоре, вслед за известием о постановлении боярской думы, 29 июля, в Самару поступила грамота из приказа Казанского дворца с повелением отправить из Самары две сотни пеших стрельцов в войско Михаила Прозоровского, который уже выступил из Москвы к Саратову. И вместе со своими товарищами из сотни Михаила Хомутова пошел в поход недавний погорелец Никита Кузнецов, оставив в недостроенном доме жену Параню с тремя ребятишками…
И теперь, в жутком одиночестве, вздрагивая невольно при ярких и очень близких, казалось, молниях, под треск раскалываемого неба, Никита молился о спасении своей, грешной, конечно же, души, иначе Господь не послал бы ему таких тяжких испытаний.
– Великий Боже! – и Никита троекратно перекрестился, отбил земные поклоны, натягивая канат, которым был привязан к рулю. – Боже, спаси и сохрани раба твоего Никиту для ради малых детишек! Сын Степанка слаб еще, матушке своей не помощник, меньшим сестренкам не защита! Грешен я, Господи, каюсь всей душой, но ведь ты всемогущ и всеведущ, стало быть, знаешь, что не душегуб я и не богоотступник какой… Яви, Боже, свою милость, доставь меня на землицу твердую, непорченным и во здравии, а я за то буду тебе ежеден поклоны класть пред иконой бессчетно и свечи не скупые ставить в божьем храме…
Молился Никита, а сам с несгибаемой в душе надеждой на помощь Всевышнего оглядывал беспросветный окоем. В животе то и дело возникали острые колики, так что он между словами молитвы, не сдержавшись, сунул кулаком себе в чрево, проворчал:
– Похоже, вместе с соленой водой живого ежа проглотил! Надо тебе, стрелец, не только о спасении души заботиться, но и об жадной утробе. Ишь, словно туда кусок грома небесного влетело, теперь по кишкам гуркает!
Никита с усилием поднялся на ноги, глянул в сторону левого борта и увидел, что там сквозь темный покров туч едва приметно забрезжило: всходило солнце! Оттуда ветер дул, а стало быть, струг гнало к кизылбашскому берегу!
– Мать Пресвятая Богородица! – Он даже руки вскинул к небу! – Видно, не всю еще чашу бед испил раб божий!
Никита еще раз, повнимательнее, осмотрел судно – парус ему не починить, рею не поднять одному, снасти изодраны так, словно не ветер, а Мамай прошел по палубе струга! За кормой морского струга у них, для разъездов, всегда был привязан небольшой челн с веслами. Он торопливо, срываясь ослабевшими пальцами, развязал мокрый узел каната и, покачиваясь на зыбкой палубе, побрел к корме. Там от дубовой причальной тумбы свисал канат. Никита склонился над пучиной, но на канате держался, плавая на воде, лишь бесформенный обломок носовой части бывшего челна.
– Волнами о корму размозжило… Что же теперь делать? Под стать быку уподобился – неведомо куда ведет меня ветер, а может, и под роковой нож! Но коли так, то надобно сил поднабраться. – Он обошел толстый, сотнями ладоней отполированный румпель кормового руля, добрался до каюты пятидесятника Аники Хомуцкого. У набухшей от влаги двери задержал шаг: вдруг подумалось, что вот сейчас, едва он рывком раскроет дверь, навстречу ему поднимется с кровати пьяный и хмурый Аника и изречет медвежьим рыком: «Чего тебе, чарку поднесть?» – И насупит лохматые брови над темными, будто в постоянном тумане глазницами.
Никита знал, что пьет Аника от того, что не может пересилить своего горя – давно уже женат он на Дуняше, которая доводится родной сестрой Ксюше, жене их общего закадычного дружка Митьки Самары, а детишек у них все так и нет… А без детишек и царские хоромы сиротами смотрятся, не только стрелецкая рубленая малая изба…
Но Аники в каюте нет, полный беспорядок – все, что могло свалиться и оторваться, свалилось и оторвалось, разметано по полу между лавкой-кроватью и столом у квадратного окошка. И только походный рундук закрыт на замок. В этом рундуке Аника хранил новый стрелецкий кафтан, сберегая его для праздников, да несколько заветных, на крайний случай, бутылок вина.
Никита отыскал за рундуком в углу тяжелый топор, легко сшиб замок, поднял крышку.
– Не мне, так кизылбашцам достанется в добычу… А я хоть в сухое переоденусь, – бормотал негромко Никита, переваливаясь то к двери, то к лавке, смотря куда кренился струг на пологих уже волнах. Хлопала раскрытая дверь, но он не обращал на нее внимание. – Голодный да голый и архиерей украдет, – оправдывался, должно перед Богом, Никита. – Вот уж воистину – воры не родом родятся, а кого бес свяжет… Я же, друг Аника, не в разбой ударился, но ради спасения живота своего, потому как продрог до косточек от сырости. А над морем вона как студено дует, можно и чахотку подхватить. Уцелею сам, возверну и кафтан в сохранности. Ну а пристрелят меня кизылбашцы, то и кафтан пропадет, – и усмехнулся, вспомнив любимую присказку своего кума-сотника Хомутова, что стрельцу в бою погибать стократ легче и привычнее, чем детей рожать! – Ништо-о, даст Господь силы и способа, отобьюся как ни то от лихих кизылбашцев, – проговорил Никита, проворно скинул мокрый кафтан, мокрые рубашку и порты, размотал узел запасливого Аники, надел сухое белье – малость великовато, но тепло-то как стало! И тут же снова с горечью подумал: «А каким таким случаем мыслишь ты, Никитушка, спастись от неминуемого кизылбашского плена? Да и чем думаешь побить несметное шахское воинство? Неужто вот этим топором? Даже сабля твоя где-то утеряна вместе с поясом…»
Никита осмотрел рундук пятидесятника в надежде сыскать пистоль, кинжал или саблю, но под руку попал лишь кожаный мешочек с монетами. Никита развязал его, сыпанул на стол. В сумрачном свете из окошечка на столе заблестели серебряные рубли, их было пять, да не более десятка серебряных же новгородок.
– Не богат наш пятидесятник, а потому это серебро надобно будет ему возвернуть. – Никита вспомнил, что Аника после пожара дал ему на обустройство серебром рубль да деньгами полрубля. – Аника любит выпить, любит и покушать, а лисья нора не бывает без куриных косточек… Авось и рыбака толкает в бока, с печи снимает да в воду купает! – и обрадовался несказанно. – Ага, ну-ка, что в этом чуланчике? Не здесь ли?
Пообок с лавкой был сооружен небольшой чуланчик, дверца которого также заперта на висячий замок. Хватило и здесь одного взмаха топора. Никита, глянув внутрь, усмехнулся, помечтал как о несбыточном: вот так бы и ему теперь одним ударом да срубить бы эти гиблые деньки мытарств по Хвалынскому морю, чтоб снова к товарищам в Астрахань, а лучше того в родимую Самару, к глазастой и ласковой Паране, к детишкам…
В чуланчике сыскались сухари, в промасленной тряпице изрядный кус соленого сала, каравай ржаного хлеба недавней на учуге выпечки, пять сушеных толстолобиков, два круга копченой колбасы, окорок фунта на четыре.
– Ух ты-ы! – только и выдохнул Никита, сглотнув набежавшую слюну, присел на край лавки перед раскрытым чуланчиком, потом нагнулся и рукой качнул ведерный бочоночек – полон! И тут снова прогорклая колючая судорога перекрутила утробу похлеще, чем прачка перекручивает, отжимая, простиранные портки или рушник. Никита не выдержал, вскрыл одну бутылку из запасов Аники, перекрестился, крякнул, отпил несколько глотков, тут же отломил краюху хлеба и полкруга колбасы…
Через полчаса, сытый и обогретый изнутри и снаружи, Никита вышел на палубу, покачиваясь не только от морской волны – крепкое вино, выпитое на пустой желудок, ударило в голову, в ноги и легкой прозрачно-колышущейся пеленой легло на глаза.
– Ну-ка, ну-ка, – бормотал Никита, оглядывая струг, море и небо над головой. Через люк глянул в мурью[15] – воды набралось изрядно, одному ее вычерпать и мыслить нечего, сил не хватит бегать с ведрами вниз да вверх. Никита обреченно махнул рукой – все едино струг кизылбашцам вот так, целиком, он не оставит, а сожжет, коль к тому будет возможность.
– Однако струг не сеновал, одной искрой не подпалить, как Еремка мой двор… Чу, солнышко проглянуло, – обрадовался хмельной Никита, словно теперь-то все беды прочь уйдут и его вынесет ветром к родным российским берегам. О-о, родимые берега! С каждым часом и с каждым порывом ветра вы дальше и дальше, а с вами и милая Россия, где трудновато порою жить, да все же родная сторонка, а не гиблая горькая чужбина!
Никита невольно вздрогнул, шагнул от мачты и встал у кички[16] – накликал, похоже, на свою голову! Там, за правым бортом, сверкнули сине-черным отливом скалистые громады, потом их вновь затянуло серым вязким мраком. Нет, не затянуло, а тучи наползли на солнце, и окоем сузился вокруг струга на расстояние не более версты.
Хмель разом, словно одним порывом ветра, выдуло из головы, Никита настороженно глядел вперед. Что же готовит ему Господь там, на недалеком уже берегу?
До наступления вечера Никите еще дважды удалось разглядеть приближающийся берег с заснеженными горами, и всякий раз тревога окатывала его с головы до ног словно ледяной водой – что ждет его там? Что бы ни ждало, решил Никита и кулаком пристукнул о заднюю часть бушприта, а битым псом он к чужой ноге ни за что на свете не приляжет! Лучше от пули или от сабли погибнуть, чем скотское житье в неволе!
Укрепившись так мысленно и осенив себя крестным знамением, Никита, когда уже вовсе стемнело, вошел в каюту ныне спокойно, наверно, спящего на учуге Аники Хомуцкого и прилег на лавку, кинув под себя матрац из камыша, а под голову мягкую куриного пера подушку, которая была спрятана в рундуке пятидесятника. И отдавшись на волю Господа (а что он мог еще сделать один на бурей разрушенном струге?), едва только прилег головой на подушку, как тут же уснул, убаюканный мерным покачиванием и изнурительной борьбой со штормом.
– Ох ты, дьявольщина! – ругнулся Никита спросонья. – Кой бес так-то потешается, а? – Не разобравшись, он решил, что кто-то над ним недобро подшутил. Вскочил, готовый тут же дать ответного тумака неосторожному забияке. Но едва взгляд упал на серый квадрат окна, а потом и на распахнувшуюся от толчка дверь каюты, как осознал свое незавидное положение. Нахлобучил шапку и шагнул было к двери, посмотреть, куда именно ткнулся в берег струг, как недалекий свет высокого костра заставил замереть: на берегу, тако же видимо, разбуженные треском навалившегося на прибрежные камни струга, словно недвижные изваяния, стояли две человеческие фигуры с саблями наголо. Они были по ту сторону огня и через свет костра не могли сразу разглядеть Никиту. Чуть подальше, так же хорошо различимо, мотали головами два разнузданных, под седлами, коня…
– Кизылбашцы, разрази их гром! – распознал чужеземцев Никита и, к своему удивлению, не испытал леденящего страха. Он отступил в каюту, но так, чтобы видеть персов и быть готовым к драке. – Как их сюда черт занес? И двое ли только? А может, это передовой дозор большого отряда или при караване? Тогда почему других костров во тьме не видно?
Пока Никита размышлял, кизылбашцы сошлись, о чем-то посовещались, потом уселись у костра на песок, лицом к осевшему на камнях стругу. Наткнувшись правым бортом на острый камень, он чуть завалился на левый борт. Никита нащупал топор, положил его на лавку около себя, чтобы был под рукой.
«До рассвета, похоже, не сунутся на палубу, опасаются чужого дома. Ну, а потом…» – что будет потом, то не в его власти, это он отлично понимал. Тюкнув топором одного, а если повезет, то и второго, не домой кривым проулком бежать, а прямая дорога в лапы другим кизылбашцам! Только чудо могло в такой беде помочь.
– Аминем беса не отшибешь, добрым словом кизылбашца не умаслишь, – рассуждал Никита, с лавки продолжая наблюдать через приоткрытую дверь за близкими врагами. Снова вспомнил астраханские рассказы о русских пленниках в здешних клятых землях, где стоял невольничий город-рынок Дербень. – Помогай, святой угодник Никола, а ты, Никита, не пряди ушами! Беда не муха, не стряхнешь и не сдуешь с губы… А быть по моему делу так, как пометил умный дьяк!
Он протянул руку к чуланчику, отломил кус колбасы, краюху хлеба, налил в кружку вина – как знать, не в последний ли раз! – начал позднюю трапезу. Не хотелось верить в худшее, заранее руки на груди складывать и читать себе отходную молитву, потому как робкого беднягу только ленивый не бьет, а задиристого и силач стороной обходит!
Никита наелся до предела, во тьме смахнул с бородки невидимые крошки хлеба, запил вином. Тепло и сытость разлились по телу, и он усмехнулся:
– Вот так-то веселее будет перед дракой! – А сам по-прежнему наблюдал за кизылбашцами, которые сидели у костра и медленно, вместе с пламенем костра, раскачивались, словно два чучела под ровными порывами ветра. Прислушавшись, Никита различил негромкую песню на чужом непонятном языке. Никита вдруг обозлился за давнюю обиду, из-за которой теперешнее горе его стало во сто крат тяжелее!
«Будь один из них самарский воевода князь Семен Шаховской, ей-ей, ему бы первый мой удар топором по темени! Просил ведь лысого дьявола – оставь дома, покудова не срублю новую избу для житья Паране с детишками! А как дострою, так спешно и выеду к сотне и службу государеву стану нести исправно! Так нет же! На все мои слезные резоны каркнул плешивый воевода, будто предсмертное от ворона предрекание: «Ступай! Стрелецкая забота не о бабе и детях, а о государевой службе! Ежели и голову там оставишь, не честь стрельцу плакать! Вдова за покойного мужа от казны жалованье получит!» Теперь я сгину в этих, богом кинутых краях, а Параня с ребятишками без своего угла по миру пойдут Христовым именем кормиться, от казны жалованья на всех не хватит! – От негодования и жалости к смирной и ласковой жене и детям у Никиты ком к горлу подкатился, даже кровь дикая в голову ударила. – Эх, черт побери! Уходить бы нашего воеводу – взять за ноги да в воду! У стрельца голова в расход на государевой службе, а у толстобрюхих воевод о них душа не темнеет с печали! Жаль, не туда, не в ту сторону пошла донская голутвенная вольница – на море шарпать! Надобно было на Самару грянуть… Эко, о чем раздумался! – спохватился и одернул себя Никита. – Умыслил всесильного воеводу за бороду ухватить, а сам и на полшага от собственной погибели еще не отсунулся!»
За тревожными размышлениями наступил рассвет, беспокойный для Никиты, полный радужных, видно было, надежд для кизылбашцев, которые потирали руки в ожидании богатой добычи, аллахом подкинутой к берегу. Кизылбашцы, едва взошло солнце и осветило все еще взволнованное бугристое море и влажные, росою омытые скалы, приблизились к стругу, о чем-то громко говоря между собой. От берега до борта было шагов двадцать, не менее.
– Его детишки чем виноваты? Погляди вон на Еремку и его женку: Аленка стоит рядом с ним ни жива ни мертва, более моей Парани убивается от несчастья. Так неужто я злой кизылбашец какой, чтобы над товарищем повиснуть коршуном… Мир не оставит нас в беде…
– Тогда я первый тебе в подмогу! – тут же решился быстро отходчивый от гнева пушкарь и повернулся к своей женке, такой же кряжистой и крепкой, как и сам. – Параня, неси-ка, голубушка, потайной наш узелок, что на дне сундука схоронен! Не велико мое сбережение, а сыпанется в общую кучу! – и возвысил басистый голос над бабьим воем и мужским угрюмым говором: – Погуляли, братцы, погрелись, да негоже так-то по домам расходиться. Надобно Никите на новые бревна скинуться да в зиму избу спешно поставить. Плотники и среди нас сызнова добрые сыщутся, а вот бревна да доски погорели, их купить да привезти надобно. Несите, братцы, любую деньгу, лишь бы от чистого сердца была. Годятся серебряные ефимки, а еще лучше рубли, да таких, знаю, у стрельцов и днем с огнем не сыщешь! Годятся и сабляницы да копейки, годятся и полушки, ежели ссыпаны в лукошко. Хороша любая деньга[10]!
Бывшие на новоселье стрельцы, а также прибежавшие на пожар соседи, добрые знакомцы или просто сердобольные, кто сразу, ежели были деньги с собой, подходили к Никите и отдавали, иные, сбегав домой в город или на посад, возвращались с монетами или с предметами домашнего скарба.
– Спаси вас Бог, братцы, – растроганно кланяясь, говорил добрым людям Никита, принимая подношения. – Запоминайте, кто что дал. Разживемся – всенепременно возверну долги, раздери меня раки!
Сотник Михаил Хомутов, вручив Никите три серебряных рубля, пожурил своего кума:
– Неужто мы для того тебе даем, чтоб опосля последнюю шерсть остричь? – И обратил минутную неловкость от слов Никиты в шутку, подмигнул карим глазом, как бы в раздумии почесал бритый подбородок. – Вот к Рождеству, Бог даст, отстроишься, так сызнова покличь нас на новоселье. И Еремку Потапова, только проследи, кум, чтоб тот Еремка кремень с трутом дома не оставил!
Еремка Потапов, все так же сутулясь, подошел к Никите, винясь, вновь пожал крупными плечами, протянул с десяток копеек, две добротных собольих шкурки, ценою каждая в семнадцать копеек, и две полушки, перстень и серьги из серебра – это Аленка с себя сняла на подношение погорельцам.
– Вот, братка Никита, возьми. На днях съезжу к родителю в Синбирск, возьму в долг, тебе на обустройство принесу. Прости, Христа ради, не иначе, пьяный бес и меня, пьяного, попутал… Зарок даю – зелья этого более в рот не брать… разве что только на поминках, когда грех не помянуть покойного… – и в большой на себя досаде покривил бородатое, в оспинках, лицо.
– Полно тебе, Ерема, так-то убиваться, – Никита дружески обнял товарища за плечи, пытался, но не смог даже легонько встряхнуть эту мускулистую глыбу. – С кем не бывает лиха? Да и не без скотины же мы остались! Конь цел, корова, телка, овцы целы! Только и горя, что петух с курами погорели, так не дорого и стоят!
К ним снова подошел сотник Михаил Хомутов, взял Никиту за локоть, сказал твердо, как о решенном:
– Бери, кум, Параню да детишек, идем ко мне. Займешь боковую горницу, ребятишек в пристрое поместим, там светло и сухо, постелить сыщем что. Кличь Параню, что толку слезы лить на ветру да на головешки смотреть. Поутру думать будем, что и как делать примемся.
Никита поклонился сотнику в пояс, взял Степана и Маланю за ручонки, а Параня понесла грудную дочурку и в сопровождении охающей Орины да стрельцов, которые прихватили их сундук да собранный немудреный скарб, пошли вверх от волжской стены города, где пообок с домом Чуносовых стоял просторный двор сотника.
Спустя недели три на расчищенном пепелище Кузнецовых были сгружены первые десятки бревен, но потом дело осложнилось тем, что сплав леса по Волге кончился, начали заготовлять лес своими силами, в свободное от службы время, потихоньку уже и сруб обозначился, но задули зимние ветра, запуржили ранние в том году метели, замело окрест так, что на дровнях в лес и то не просто продраться.
Параня загрустила, видя, что строительство дома затягивается, но Хомутовы утешали ее. Особенно старалась Анница:
– Куда спешить-то тебе, Параня? – гладила по плечу ласково, заглядывая ей в лицо своими синими бездонными глазами. – Живите себе всю зиму… Да и мне с вами куда веселее, – со вздохом добавила Анница, прислушиваясь к звонкому смеху Малаши. – Матушка моя Авдотья навещает меня не часто, Миша вечно по службе, сижу в доме одна да одна… Только и речи людской, что кота побраню за мелкую шкоду[11].
По весне дело на подворье Кузнецовых пошло быстрее. Уже и проемы окон обозначились, уже встали косяки будущих дверей, и Никита, радуясь сухим летним дням, прикидывал, успеют ли они снова к Семину дню подвести дом под крышу, а уж медвежью голову на этот раз он постарается достать у самарского Волкодава Игната Говорухина заранее. И выходило так, что успевали с работой… Да нежданный гром грянул над стрельцом-погорельцем!
Да и над его ли только головой?
Еще с прошлого, 1666 года доходили до Самары слухи о том, что голутвенные донские казаки, собрав вокруг себя немалые сотни беглых, с атаманом Васькой Усом предприняли поход к Москве, желая вписаться в регулярное казачье войско и двинуться на Польшу, в помощь украинскому казачеству и войскам великого государя и царя Алексея Михайловича. Однако великий государь счел опасным приближение «мужицкого воровского» войска к центру России, где и без того волновались помещичьи крестьяне, и выслал против Васьки Уса сильное войско, принудив того возвратиться на Дон.
В январе 1667 года наконец-то закончилась кровопролитная тринадцатилетняя война с Польшей и с крымскими татарами, было заключено Андрусовское перемирие, дававшее обоим государствам так нужный мир и роздых для приведения своего хозяйства в порядок, крепко подорванного бесконечными поборами на нужды войны.
Но перемирие крепко ударило по мелким служилым, так называемым даточным людям, а также по обнищавшим и разоренным мелкопоместным дворянам и детям боярским[12], лишенным теперь единственного средства существования – царского жалованья за ратную службу. Многим из них не оставалось иного пути, как уходить на Дон, в Поволжье в поисках удачи и новой службы на окраинах в наемных рейтарских войсках. Не без тревоги писал в Москву царицынский воевода Андрей Унковский, что «…во многие де в донские городки пришли с Украины беглые боярские люди и крестьяне з женами и з детьми, и от того де ныне на Дону голод большой».
Царицынский воевода, живший пообок с беспокойным Войском Донским, был хорошо осведомлен о тамошних делах и знал, чем грозит такой наплыв беглых под казачьи знамена, учитывая и то, что основная масса этих беглых – недавние ратные люди. Да и новый атаман голутвенного казачьего войска Степан Разин в своем письме не оставлял никаких иллюзий на дальнейшую спокойную жизнь в понизовых городах Волги и Дона. Степан Разин сам писал воеводе Унковскому, что «в войске же им пить и есть стало нечево, а государева денежного и хлебного жалованья присылают им скудно, и они де пошли на Волгу реку покормитца».
Этот выход на «кормление» прогремел по всей России словно удар грома с ясного неба, так что и до Москвы докатилось роковое известие: в середине мая 1667 года до тысячи обездоленных казаков и беглых людей вышли с Дона на Волгу у Царицына, близ урочища[13] Каравайные Горы. Казаки напали на большой торговый караван знатного московского купца Василия Шорина, одновременно пограбили большие струги московского царя и струги патриарха. Многие стрельцы и работные люди со стругов пристали к казакам. Отряд отважного атамана увеличился до полутора тысяч человек, и с этим отрядом Степан Разин прошел мимо Царицына. Воевода Унковский приказал было открыть огонь из пушек, но пушки «почему-то» выстрелили одними пыжами, и казаки беспрепятственно миновали грозные бастионы Царицына.
Точно так же обхитрил Степан Разин и высланных против него к Черному Яру стрелецких голов Северова и Лопатина. Он сделал вид, что намерен взять крепость штурмом. Стрельцы – пятьсот человек пехоты и шесть сот конных – изготовились оборонять Черный Яр, а казаки, быстро пометавшись в струги, проскочили вниз, к Астрахани, а потом вышли в Хвалынское море, имея заранее договоренность со стрельцами нижнего Яицкого городка о их готовности сдать каменную твердыню, под стать астраханскому кремлю, донским казакам. Возглавлял мятежных казаков и яицких стрельцов Федька Сукин со своими товарищами.
Астраханский воевода Хилков отправил на уничтожение мятежных казаков стрелецкого полковника Ружинского с одной тысячью семьюстами стрельцов и солдат, но государевы служилые люди не смогли отыскать, куда именно подевались казаки, – море большое, островов на нем много, как много по берегам богатых персидских и трухменских городов, каждый из которых мог послужить соблазнительной приманкой донским казакам…
Все это стало известно в Самаре уже в первой половине 1667 года с оглашения воеводой и князем Семеном Шаховским присланного сообщения из приказа[14] Казанского дворца.
Самарские стрельцы почуяли неминуемый скорый поход, особенно когда боярская дума в Москве постановила сменить нерасторопного астраханского воеводу Хилкова и направить в Астрахань воеводой боярина князя Прозоровского, а походными воеводами к нему определить младшего брата Михаила Прозоровского и князя Семена Львова. В их подчинение было направлено четыре полка московских стрельцов – две тысячи шестьсот человек, а также велено было собрать служилых пеших людей из Синбирска и других городов Синбирской засечной черты, а также из Самары и Саратова «с пушки из гранаты и со всеми пушечными запасы».
А вскоре, вслед за известием о постановлении боярской думы, 29 июля, в Самару поступила грамота из приказа Казанского дворца с повелением отправить из Самары две сотни пеших стрельцов в войско Михаила Прозоровского, который уже выступил из Москвы к Саратову. И вместе со своими товарищами из сотни Михаила Хомутова пошел в поход недавний погорелец Никита Кузнецов, оставив в недостроенном доме жену Параню с тремя ребятишками…
И теперь, в жутком одиночестве, вздрагивая невольно при ярких и очень близких, казалось, молниях, под треск раскалываемого неба, Никита молился о спасении своей, грешной, конечно же, души, иначе Господь не послал бы ему таких тяжких испытаний.
– Великий Боже! – и Никита троекратно перекрестился, отбил земные поклоны, натягивая канат, которым был привязан к рулю. – Боже, спаси и сохрани раба твоего Никиту для ради малых детишек! Сын Степанка слаб еще, матушке своей не помощник, меньшим сестренкам не защита! Грешен я, Господи, каюсь всей душой, но ведь ты всемогущ и всеведущ, стало быть, знаешь, что не душегуб я и не богоотступник какой… Яви, Боже, свою милость, доставь меня на землицу твердую, непорченным и во здравии, а я за то буду тебе ежеден поклоны класть пред иконой бессчетно и свечи не скупые ставить в божьем храме…
Молился Никита, а сам с несгибаемой в душе надеждой на помощь Всевышнего оглядывал беспросветный окоем. В животе то и дело возникали острые колики, так что он между словами молитвы, не сдержавшись, сунул кулаком себе в чрево, проворчал:
– Похоже, вместе с соленой водой живого ежа проглотил! Надо тебе, стрелец, не только о спасении души заботиться, но и об жадной утробе. Ишь, словно туда кусок грома небесного влетело, теперь по кишкам гуркает!
Никита с усилием поднялся на ноги, глянул в сторону левого борта и увидел, что там сквозь темный покров туч едва приметно забрезжило: всходило солнце! Оттуда ветер дул, а стало быть, струг гнало к кизылбашскому берегу!
– Мать Пресвятая Богородица! – Он даже руки вскинул к небу! – Видно, не всю еще чашу бед испил раб божий!
Никита еще раз, повнимательнее, осмотрел судно – парус ему не починить, рею не поднять одному, снасти изодраны так, словно не ветер, а Мамай прошел по палубе струга! За кормой морского струга у них, для разъездов, всегда был привязан небольшой челн с веслами. Он торопливо, срываясь ослабевшими пальцами, развязал мокрый узел каната и, покачиваясь на зыбкой палубе, побрел к корме. Там от дубовой причальной тумбы свисал канат. Никита склонился над пучиной, но на канате держался, плавая на воде, лишь бесформенный обломок носовой части бывшего челна.
– Волнами о корму размозжило… Что же теперь делать? Под стать быку уподобился – неведомо куда ведет меня ветер, а может, и под роковой нож! Но коли так, то надобно сил поднабраться. – Он обошел толстый, сотнями ладоней отполированный румпель кормового руля, добрался до каюты пятидесятника Аники Хомуцкого. У набухшей от влаги двери задержал шаг: вдруг подумалось, что вот сейчас, едва он рывком раскроет дверь, навстречу ему поднимется с кровати пьяный и хмурый Аника и изречет медвежьим рыком: «Чего тебе, чарку поднесть?» – И насупит лохматые брови над темными, будто в постоянном тумане глазницами.
Никита знал, что пьет Аника от того, что не может пересилить своего горя – давно уже женат он на Дуняше, которая доводится родной сестрой Ксюше, жене их общего закадычного дружка Митьки Самары, а детишек у них все так и нет… А без детишек и царские хоромы сиротами смотрятся, не только стрелецкая рубленая малая изба…
Но Аники в каюте нет, полный беспорядок – все, что могло свалиться и оторваться, свалилось и оторвалось, разметано по полу между лавкой-кроватью и столом у квадратного окошка. И только походный рундук закрыт на замок. В этом рундуке Аника хранил новый стрелецкий кафтан, сберегая его для праздников, да несколько заветных, на крайний случай, бутылок вина.
Никита отыскал за рундуком в углу тяжелый топор, легко сшиб замок, поднял крышку.
– Не мне, так кизылбашцам достанется в добычу… А я хоть в сухое переоденусь, – бормотал негромко Никита, переваливаясь то к двери, то к лавке, смотря куда кренился струг на пологих уже волнах. Хлопала раскрытая дверь, но он не обращал на нее внимание. – Голодный да голый и архиерей украдет, – оправдывался, должно перед Богом, Никита. – Вот уж воистину – воры не родом родятся, а кого бес свяжет… Я же, друг Аника, не в разбой ударился, но ради спасения живота своего, потому как продрог до косточек от сырости. А над морем вона как студено дует, можно и чахотку подхватить. Уцелею сам, возверну и кафтан в сохранности. Ну а пристрелят меня кизылбашцы, то и кафтан пропадет, – и усмехнулся, вспомнив любимую присказку своего кума-сотника Хомутова, что стрельцу в бою погибать стократ легче и привычнее, чем детей рожать! – Ништо-о, даст Господь силы и способа, отобьюся как ни то от лихих кизылбашцев, – проговорил Никита, проворно скинул мокрый кафтан, мокрые рубашку и порты, размотал узел запасливого Аники, надел сухое белье – малость великовато, но тепло-то как стало! И тут же снова с горечью подумал: «А каким таким случаем мыслишь ты, Никитушка, спастись от неминуемого кизылбашского плена? Да и чем думаешь побить несметное шахское воинство? Неужто вот этим топором? Даже сабля твоя где-то утеряна вместе с поясом…»
Никита осмотрел рундук пятидесятника в надежде сыскать пистоль, кинжал или саблю, но под руку попал лишь кожаный мешочек с монетами. Никита развязал его, сыпанул на стол. В сумрачном свете из окошечка на столе заблестели серебряные рубли, их было пять, да не более десятка серебряных же новгородок.
– Не богат наш пятидесятник, а потому это серебро надобно будет ему возвернуть. – Никита вспомнил, что Аника после пожара дал ему на обустройство серебром рубль да деньгами полрубля. – Аника любит выпить, любит и покушать, а лисья нора не бывает без куриных косточек… Авось и рыбака толкает в бока, с печи снимает да в воду купает! – и обрадовался несказанно. – Ага, ну-ка, что в этом чуланчике? Не здесь ли?
Пообок с лавкой был сооружен небольшой чуланчик, дверца которого также заперта на висячий замок. Хватило и здесь одного взмаха топора. Никита, глянув внутрь, усмехнулся, помечтал как о несбыточном: вот так бы и ему теперь одним ударом да срубить бы эти гиблые деньки мытарств по Хвалынскому морю, чтоб снова к товарищам в Астрахань, а лучше того в родимую Самару, к глазастой и ласковой Паране, к детишкам…
В чуланчике сыскались сухари, в промасленной тряпице изрядный кус соленого сала, каравай ржаного хлеба недавней на учуге выпечки, пять сушеных толстолобиков, два круга копченой колбасы, окорок фунта на четыре.
– Ух ты-ы! – только и выдохнул Никита, сглотнув набежавшую слюну, присел на край лавки перед раскрытым чуланчиком, потом нагнулся и рукой качнул ведерный бочоночек – полон! И тут снова прогорклая колючая судорога перекрутила утробу похлеще, чем прачка перекручивает, отжимая, простиранные портки или рушник. Никита не выдержал, вскрыл одну бутылку из запасов Аники, перекрестился, крякнул, отпил несколько глотков, тут же отломил краюху хлеба и полкруга колбасы…
Через полчаса, сытый и обогретый изнутри и снаружи, Никита вышел на палубу, покачиваясь не только от морской волны – крепкое вино, выпитое на пустой желудок, ударило в голову, в ноги и легкой прозрачно-колышущейся пеленой легло на глаза.
– Ну-ка, ну-ка, – бормотал Никита, оглядывая струг, море и небо над головой. Через люк глянул в мурью[15] – воды набралось изрядно, одному ее вычерпать и мыслить нечего, сил не хватит бегать с ведрами вниз да вверх. Никита обреченно махнул рукой – все едино струг кизылбашцам вот так, целиком, он не оставит, а сожжет, коль к тому будет возможность.
– Однако струг не сеновал, одной искрой не подпалить, как Еремка мой двор… Чу, солнышко проглянуло, – обрадовался хмельной Никита, словно теперь-то все беды прочь уйдут и его вынесет ветром к родным российским берегам. О-о, родимые берега! С каждым часом и с каждым порывом ветра вы дальше и дальше, а с вами и милая Россия, где трудновато порою жить, да все же родная сторонка, а не гиблая горькая чужбина!
Никита невольно вздрогнул, шагнул от мачты и встал у кички[16] – накликал, похоже, на свою голову! Там, за правым бортом, сверкнули сине-черным отливом скалистые громады, потом их вновь затянуло серым вязким мраком. Нет, не затянуло, а тучи наползли на солнце, и окоем сузился вокруг струга на расстояние не более версты.
Хмель разом, словно одним порывом ветра, выдуло из головы, Никита настороженно глядел вперед. Что же готовит ему Господь там, на недалеком уже берегу?
До наступления вечера Никите еще дважды удалось разглядеть приближающийся берег с заснеженными горами, и всякий раз тревога окатывала его с головы до ног словно ледяной водой – что ждет его там? Что бы ни ждало, решил Никита и кулаком пристукнул о заднюю часть бушприта, а битым псом он к чужой ноге ни за что на свете не приляжет! Лучше от пули или от сабли погибнуть, чем скотское житье в неволе!
Укрепившись так мысленно и осенив себя крестным знамением, Никита, когда уже вовсе стемнело, вошел в каюту ныне спокойно, наверно, спящего на учуге Аники Хомуцкого и прилег на лавку, кинув под себя матрац из камыша, а под голову мягкую куриного пера подушку, которая была спрятана в рундуке пятидесятника. И отдавшись на волю Господа (а что он мог еще сделать один на бурей разрушенном струге?), едва только прилег головой на подушку, как тут же уснул, убаюканный мерным покачиванием и изнурительной борьбой со штормом.
* * *
Резкий толчок сбросил Никиту с лавки на пол, да так роптово, что он головой трахнулся о ножку стола.– Ох ты, дьявольщина! – ругнулся Никита спросонья. – Кой бес так-то потешается, а? – Не разобравшись, он решил, что кто-то над ним недобро подшутил. Вскочил, готовый тут же дать ответного тумака неосторожному забияке. Но едва взгляд упал на серый квадрат окна, а потом и на распахнувшуюся от толчка дверь каюты, как осознал свое незавидное положение. Нахлобучил шапку и шагнул было к двери, посмотреть, куда именно ткнулся в берег струг, как недалекий свет высокого костра заставил замереть: на берегу, тако же видимо, разбуженные треском навалившегося на прибрежные камни струга, словно недвижные изваяния, стояли две человеческие фигуры с саблями наголо. Они были по ту сторону огня и через свет костра не могли сразу разглядеть Никиту. Чуть подальше, так же хорошо различимо, мотали головами два разнузданных, под седлами, коня…
– Кизылбашцы, разрази их гром! – распознал чужеземцев Никита и, к своему удивлению, не испытал леденящего страха. Он отступил в каюту, но так, чтобы видеть персов и быть готовым к драке. – Как их сюда черт занес? И двое ли только? А может, это передовой дозор большого отряда или при караване? Тогда почему других костров во тьме не видно?
Пока Никита размышлял, кизылбашцы сошлись, о чем-то посовещались, потом уселись у костра на песок, лицом к осевшему на камнях стругу. Наткнувшись правым бортом на острый камень, он чуть завалился на левый борт. Никита нащупал топор, положил его на лавку около себя, чтобы был под рукой.
«До рассвета, похоже, не сунутся на палубу, опасаются чужого дома. Ну, а потом…» – что будет потом, то не в его власти, это он отлично понимал. Тюкнув топором одного, а если повезет, то и второго, не домой кривым проулком бежать, а прямая дорога в лапы другим кизылбашцам! Только чудо могло в такой беде помочь.
– Аминем беса не отшибешь, добрым словом кизылбашца не умаслишь, – рассуждал Никита, с лавки продолжая наблюдать через приоткрытую дверь за близкими врагами. Снова вспомнил астраханские рассказы о русских пленниках в здешних клятых землях, где стоял невольничий город-рынок Дербень. – Помогай, святой угодник Никола, а ты, Никита, не пряди ушами! Беда не муха, не стряхнешь и не сдуешь с губы… А быть по моему делу так, как пометил умный дьяк!
Он протянул руку к чуланчику, отломил кус колбасы, краюху хлеба, налил в кружку вина – как знать, не в последний ли раз! – начал позднюю трапезу. Не хотелось верить в худшее, заранее руки на груди складывать и читать себе отходную молитву, потому как робкого беднягу только ленивый не бьет, а задиристого и силач стороной обходит!
Никита наелся до предела, во тьме смахнул с бородки невидимые крошки хлеба, запил вином. Тепло и сытость разлились по телу, и он усмехнулся:
– Вот так-то веселее будет перед дракой! – А сам по-прежнему наблюдал за кизылбашцами, которые сидели у костра и медленно, вместе с пламенем костра, раскачивались, словно два чучела под ровными порывами ветра. Прислушавшись, Никита различил негромкую песню на чужом непонятном языке. Никита вдруг обозлился за давнюю обиду, из-за которой теперешнее горе его стало во сто крат тяжелее!
«Будь один из них самарский воевода князь Семен Шаховской, ей-ей, ему бы первый мой удар топором по темени! Просил ведь лысого дьявола – оставь дома, покудова не срублю новую избу для житья Паране с детишками! А как дострою, так спешно и выеду к сотне и службу государеву стану нести исправно! Так нет же! На все мои слезные резоны каркнул плешивый воевода, будто предсмертное от ворона предрекание: «Ступай! Стрелецкая забота не о бабе и детях, а о государевой службе! Ежели и голову там оставишь, не честь стрельцу плакать! Вдова за покойного мужа от казны жалованье получит!» Теперь я сгину в этих, богом кинутых краях, а Параня с ребятишками без своего угла по миру пойдут Христовым именем кормиться, от казны жалованья на всех не хватит! – От негодования и жалости к смирной и ласковой жене и детям у Никиты ком к горлу подкатился, даже кровь дикая в голову ударила. – Эх, черт побери! Уходить бы нашего воеводу – взять за ноги да в воду! У стрельца голова в расход на государевой службе, а у толстобрюхих воевод о них душа не темнеет с печали! Жаль, не туда, не в ту сторону пошла донская голутвенная вольница – на море шарпать! Надобно было на Самару грянуть… Эко, о чем раздумался! – спохватился и одернул себя Никита. – Умыслил всесильного воеводу за бороду ухватить, а сам и на полшага от собственной погибели еще не отсунулся!»
За тревожными размышлениями наступил рассвет, беспокойный для Никиты, полный радужных, видно было, надежд для кизылбашцев, которые потирали руки в ожидании богатой добычи, аллахом подкинутой к берегу. Кизылбашцы, едва взошло солнце и осветило все еще взволнованное бугристое море и влажные, росою омытые скалы, приблизились к стругу, о чем-то громко говоря между собой. От берега до борта было шагов двадцать, не менее.