– Чикмаз! – громко позвал кого-то атаман. – Налей стрельцу кубок! Да ты, самаренин, присядь! В ногах не много правды, о том еще наши деды не раз говаривали. Покудова робята мои полон да добычу в общий котел снесут да раздуванят, пообскажи о себе. Чикмаз, аль уснул за кувшином?!
   Зыркнув на Никиту злым и недоверчивым – волчьим взором исподлобья, один из ближних атамана Ивашка Чикмаз, человек, как потом узнал Никита, с дико-кровавым недалеким прошлым, налил Никите вино в легкий серебряный кубок, подал с непонятными пока словами, адресуясь к стрельцу:
   – Пей атаманово угощение! Не дрожи рукой! Аль наслышался в Астрахани про Ивашку Чикмаза? Так знай наперед и другим стрельцам передай по случаю: по-разному потчуем мы вашего брата – кому топором по шее, а тебя атамановой чаркой.
   Никита принял кубок, а что рука дрогнула, так от волнения и от радости, что после стольких мытарств он снова среди своих. Встал и поклонился Степану Тимофеевичу до палубных досок, Чикмазу не ответил, потому как о его кровавой работе доброхотным палачом в Яицком городке он еще не знал.
   – Благодарствую, атаман Степан Тимофеевич, за избавление от кизылбашской неволи, а то бы вовек мне отсель ни живым ни мертвым не выскочить! – Выпил, опустился на край ковра. – Сам я из самарских стрельцов. Прошлым летом, как сошел ты со своей ватагой на Волгу, были мы посланы на стругах в Астрахань, чтоб тебя, атаман, с твоими казаками ловить…
   – Ан ловцы-то криворукие оказались… – весело хохотнул Степан Тимофеевич, обнажив в усмешке крепкие, малость кривые спереди зубы. – Умыслила курица лису в курятник заманить, чтоб исклевать до смерти, да и по сей день никак ту курицу не сыщут!
   – Не сыскали и мы тебя, атаман, – согласился Никита, чувствуя на себе все тот же недоверчивый взгляд Чикмаза. – К нашему приходу ты с казаками уже покинул Волгу и ушел на Яик, – Никита рассказывал под пристальным взглядом не только атаманова палача, но и Сережки Кривого, словно и тот пытался уличить Никиту в чем-то дурном. «Оно и понятно, опасение у них есть – не подослан ли я от московских бояр извести как ни то атамана», – подумал Никита без обиды. Он рассказал о буре на Хвалынском море, о Реште и о тезике Али, о Дербене, о том, как, выпущенный добрым приятелем из сарая, пробрался к берегу, ткнулся ненароком в кизылбашский отряд во главе с абдаллой, а потом, во время боя, и срубил того абдаллу саблей.
   – Околь того абдаллы ихний тюфянчей всегда шел… Тот тюфянчей и стрелил меня, Стяпан Тимофеевич, из пистоля, плечо пробил насквозь, – добавил Ромашка таким голосом, будто ребенок винился перед родителем за промашку в уличной драке, придя к дому без переднего зуба… – Никита себя молодцом в сече выказал.
   Степан Тимофеевич молча улыбнулся, поочередно глянул на хмурого Чикмаза, на Сережку Кривого, которому в каждом новопришлом человеке чудится боярский подлазчик с целью извести казацкого атамана, согнал с лица улыбку. Знал Степан Тимофеевич, что смелый в бою Чикмаз, сам из бывших стрельцов, теперь вздрагивает по ночам от кошмарных видений, причиной которых послужила кровавая плаха в Яицком городке. Вздохнул, сожалея о содеянном, – взыгралось лютой яростью сердце на жестокий отпор, учиненный стрельцами из каменной башни, многих добрых казаков побили, хотя знали, что и самим в таком разе живыми не быть вовсе… «Кабы сложили оружие, то отпустил бы с миром, – вздохнул еще раз атаман. – А так я лишь укрепил своим действием их собственный себе приговор… А Ивашка теперь от каждого стрельца ждет справедливого удара ножом в спину… И, похоже, тако же смирился с собственным приговором», – Степан Тимофеевич отогнал тревожные думы, снова посмотрел на притихших есаула и стрельца, даже шепотком между собой не переговариваются, ждут атаманова решения.
   – Отдай его мне, Степан, – вдруг выговорил стиснутым от волнения горлом Ивашка Чикмаз. – Пущай при мне покудова походит, себя покажет…
   У Никиты сердце едва не оборвалось – недоброе почувствовало, глаза Ивашки напомнили глаза голодного волка, который затаился под кустом, видя перед собой желанную добычу. Но сказать что-то поперек не осмелился.
   Словно почувствовав состояние стрельца, вперед выступил Ромашка Тимофеев, с поклоном попросил:
   – Отпусти, Стяпан Тимофеевич, стрельца Никиту в мой курень. Лег он мне на сердце, возьму под свою руку и под присмотр, ежели у кого какое сомнение в нем есть.
   Степан Тимофеевич, опустив глаза на ковер, помолчал с минуту, видно, и сам не совсем еще избавившись от внутренних колебаний, потом поднял лицо, глянул Никите в самое нутро.
   – Казацкое войско не без добрых молодцев, но каждая сабля никогда и нигде не была в помешку. Так что, робята, коль есаул Ромашка хвалит нам стрельца Никиту, знать, он и в самом деле кругом удал, добрый казак будет! – проговорил атаман с теплой улыбкой. Сверкнув перстнями, погладил короткую, с ранней сединой черную бородку. – Что в награду за услугу войску себе просишь из дуванной доли? Часть дувана? Велю и тебя наравне с иными в число дуванщиков поставить. – И озорно подмигнул своим есаулам: – На Москве, ведают о том мои казаки, знамо как добычу делят: попу – куницу, дьякону – лисицу, пономарю-горюну – серого зайку, а просвирне-хлопуше[50] – заячьи уши! Да у нас не так, а по чести!
   Никита вскинул брови, выказав крайнее удивление словам атамана, руками отмахнулся. Неужто он о дуване думал, когда полошил казаков отчаянным криком?
   – Помилуй Бог, атаман Степан Тимофеевич! О какой награде речешь? Это я в долгу перед казаками до скончания века, а не ты передо мной! Коль доведется случаю быть, и жизнь отдам за тебя!
   Сережка Кривой крякнул в кулак. Другой есаул, тако же один из давних атамановых дружков Лазарка Тимофеев, лет сорока, кривоплечий – левое плечо вздернуто, и есаул – Никита успел это уже приметить – всегда шел левым боком вперед, словно задиристый кочет, – зыркнул на стрельца небольшими круглыми глазами, поджал губы: не возгордился бы новичок пред атаманом сверх всякой меры! Смел больно в речах, не знает, что атаман, коль учует какую лжу в словах, враз может окоротить так, что и света божьего больше не увидишь и щи хлебать разучишься!
   Но Степан Тимофеевич улыбнулся, сердцем чувствуя, должно быть, правду, что стрелец не кривит душой.
   – Ну тогда, Никита, служи казацкому войску и впредь тако же верно, и я тебя своей милостью не оставлю. А в число дуванщиков, Серега, все же поставь стрельца. Сами же сказывали, коль не его сполох, то многим бы дувана вообще не видать… Ромашка, бери его к себе в курень, коль судьба свела вас в одном сражении. Лазарка, возьми с собой Мишку Ярославца да проследите, чтоб запастись на стругах харчами и водой. Не лето же нам под Дербенем стоять! Мыслю теперь, что шах персидский заждался нас, изрядную куржумную[51] деньгу за своих единоверцев нам приготовил!
   Есаулы посмеялись – рады, что погромили невольничий город, где набеглые кизылбашцы сбывали взятых в полон русских людей для каторжных и галерных работ. Рады, что, кроме стрельца Никиты, высвободили из неволи еще около двухсот своих единоверцев и захваченных приволжских ногайцев, которые тут же влились в войско атамана. Рады, что в отместку персам побрали немалое число пленных, в основном тезиков да шахских сербазов, за которых можно будет выменять русских невольников и в других приморских городах Ирана.
   – Идем, Никита, – Ромашка Тимофеев тронул нового сотоварища за плечо. – Мой струг вона там, почти крайний к северу.
   – Я только своего полонянника заберу, – попросил Никита, поклоном простился со Степаном Тимофеевичем, который подозвал уже к себе Сережку Кривого и что-то негромко им начал обсуждать. – Сказывали мне казаки, да я и сам то же самое слыхивал в Астрахани, что за полоненного с бою от кизылбашских тезиков можно взять выкуп.
   – Да и мы обычно продаем свой полон ихним тезикам, – пояснил Ромашка, проворно сбегая по сходням с атаманского струга на береговую гальку. – А те купчишки, воротясь к себе домой, сами уже, и не без выгоды, конечно, возвращают выкупленных ихним родичам. Тако же и наши купцы иной раз поступают, ежели случай представится быть с торгом в здешних городах. Потому у казаков полон с бою считается делом святым.
   – А мне и подавно! – живо подхватил Никита. – Перед самым походом подворье в прах погорело, только скотину кое-какую спасли… Так что лишняя деньга не в помеху будет.
   – Бери, я подожду, – сказал Ромашка, остановившись у сходни. – Глядишь, и по дувану что-нибудь ценное достанется для продажи в Астрахани.
   Никита поспешил к костру за своей живой добычей, а когда проходил мимо толпы пленных кизылбашцев, его вдруг окликнули:
   – Никита-а, салям алейком!
   Никита Кузнецов вздрогнул, обернулся на знакомый голос – так и есть! Среди повязанных сербазов на голых серых камнях сидел его недавний освободитель из кандалов Ибрагим!
   – Ах ты, Господи! – вырвалось невольно у Никиты. – Попался в капкан? – Что Ибрагима надо как-то выручать, это решение пришло в голову тут же, но как это сделать? Он шагнул к караульным казакам, спросил у старшего годами:
   – За кем, братец, сей кизылбашец?
   – Это который? – переспросил казак, оглядываясь на пленников.
   – Да вон тот, крайний к нам. Вон, рукой себя в грудь тычет, – пояснил Никита, видя, что Ибрагим, догадавшись, о ком зашла речь, делает пояснительные знаки.
   – О-о! – с немалым восхищением вырвалось у старого казака. – Этот сербаз за самим атаманом! Батька его под каменной крепостью обезоружил и повелел связать. Бился с нами, под стать бесу опьяненному, право слово… А он тебе к чему? – полюбопытствовал казак и насторожился – стрелец все же, не свой брат-казак допытывается.
   Подошел есаул Ромашка Тимофеев, спросил, в чем задержка. Никита пояснил, что вон этот кизылбашец Ибрагим и есть тот самый, кто спустил его из железных кандалов и кинжал дал. Теперь долг за Никитой добром ему отплатить.
   Старый казак, выслушав эти пояснения, с сомнением покачал полуседой головой, мудро изрек:
   – Како среди чертей не встречалось допрежь шерстью белого, тако же и средь кизылбашцев не доводилось еще сыскать сердцем к казаку ласкового… Ежели только этот сербаз истинный кизылбашец, – добавил уже с долей сомнения казак, оглядываясь на Ибрагима. Тот издали кивнул ему головой. – Ишь, нехристь, кумекает, что про него гутарим.
   – Посади на его место своего кизылбашца, а с этим идем к атаману, – сказал Ромашка. – Как порешит Стяпан Тимофеевич, так оно и будет, брат Никита.
   – Вот бы уговорить нам атамана, – с надеждой выговорил Никита и побежал к костру, где оставил свой полон. Привел, сдал старому казаку под стражу, а Ибрагима – на поруку есаула Ромашки – взял.
   – Надо же! – дивился старый казак, – будто цыган на ярмарке коней поменял! Ну, счастлив твой аллах, кизылбашец, о том тебе батька Разин скажет…
   Через десять минут они снова были на атаманском струге.
   – Ого-о! – удивился Степан Тимофеевич, признав Ибрагима. Даже атласную шапку пальцем двинул со лба на затылок. – Неужто сбег из-под стражи? Так секите его ко псам, неуемного! А дозорному казаку за ротозейство десять плетей по заднице, чтоб неделю сесть не мог!
   Ромашка выступил вперед и за Никиту Кузнецова пояснил дело.
   – Вона-а что, – в раздумии проговорил Степан Тимофеевич и, прищурив подозрительно потемневшие глаза, строго спросил Никиту: – Ежели он, как ты гутаришь, добр к нашему брату, христианину, отчего так лихо дрался супротив? Меня, чертяка, едва не посек. Ладно, Мишка Ярославец его арканом, словно паук муху, спеленал!
   – Степан Тимофеевич, чать он на службе и себя от полона до крайности оборонял! – осмелился заступиться за Ибрагима Никита, отлично понимая, что если в сердце атаману западет черное подозрение, то и ему роковой сабли не миновать! – А за что меня спустил из кандалов, так вот какое допрежь того дело было… – И Никита вкратце поведал о том, как кровники пытались свести с Ибрагимом давние счеты, а он, Никита, подмогнул своему стражу. – Вот потому он да его братец Давид благоволили мне все это время и за веслом ни разу плетью не ударили… А как выпал случай надежный, и возможность уйти к вам, – и Никита поклонился атаману рукой до пола, прося войти в милость к человеку иной веры.
   – Ты сего черного куркуля спустить хочешь? – уточнил Степан Разин и брови нахмурил. – А ну как он сызнова прилепится к шаху да в ином месте учинит с нами сечу? Такой зверюга не одного казака в драке посечь может до смерти!
   У Никиты на миг закралось в душу такое же опасение, и он готов был согласиться с атаманом, потом, обернувшись к Ибрагиму, который со связанными руками стоял в пяти шагах около мачты, как мог, мешая слова, поделился опасениями казацкого предводителя.
   – Нет, Никита! Нет! – замотал Ибрагим головой. – Мой шахам больше не хочу! Мой с Никитам хочу! Иншалла, иншалла! – и вдруг, к общему удивлению, словно прорвало бывшего стражника: – Шах Аббас – пэдэ сэг! Шах Сулейман – пэдэр сэг! Никита – карош урус!
   Казаки, бывшие при атамане в ту минуту – а пуще всех кривоплечий Лазарка, – расхохотались так, что Ибрагим смутился, побледнел, решив, что за такое оскорбление наместника аллаха на земле ему тут же снесут голову или предадут лютой казни – живьем кинут в клетку с гепардами, которые, он знал, содержатся в здешнем шахском дворце.
   – Ух, леший горбоносый, распотешил! – утишив смех, выговорил Степан Тимофеевич. И к Никите, уже серьезно: – Дело мое такое, стрелец: коль раз поверил, то верь до конца! Коль не хочет более служить сукиному сыну Аббасу или его Сулейману, как слух прошел о смерти старого шаха, пущай остается. Пристрой его, Ромашка, на весла, но без обиды чтоб, пущай с нами по своему Кюльзум-морю поплавает! Авось и с шахом еще повстречается альбо с воеводами его. Да все же, стрелец Никита-а, – со смехом передразнил Ибрагима атаман, – глаз с него не спущай! Ведомо мне, коль бог попущает, то и свинья гуся споймает… Ежели какая поруха войску от сего кизылбашца случится умышленно – лучше сам сигай в море и пеши добирайся до своей Самары, не жди, когда мои казаки тебя спроводят… за борт. Уразумел?
   – Уразумел, батюшка атаман, – весь напрягшись от этого нервного разговора, ответил Никита, снова поклонился. За ним, вздыбив над спиной связанные руки, низко, головой едва не до колен, поклонился высокий и гибкий Ибрагим, смекнув, что продавать его в рабство не будут. И радостная улыбка осветила его смуглое лицо.
   – Ну, ступайте, – махнул рукой казацкий вожак. – Мне надобно побыть одному для роздыха. – Он снял шапку, пригладил вьющиеся, падающие на высокий лоб волосы.
   Казак, да как и всякий русский человек, суровый и яростный в сече, отходчив и доброжелателен в мирные часы. Встретили Ибрагима веселыми шутками, а когда прознали от своего есаула о немалой его заслуге в удачливой сече здесь, на берегу, принялись угощать кизылбашца остатками горячей пшенной каши, отрезали добрый ломоть черствого уже, правда, хлеба.
   – Ешь, ешь, кунак[52]! – приговаривали казаки, кружком обсев улыбающегося Ибрагима. – Ночь-то вона какая лихая выдалась и тебе, и всем нам, – и кивали на дымящийся в нескольких местах город. – Порушен изрядно невольничий Дербень! Сколь зла здесь сотворено христианам! Сколь слез здесь пролито! И сколь косточек российских в здешних землях закопано по-собачьи, без соборования, без святого креста над могилой! Помстились за всех своих братков, так и на душе легче стало…
   А после обеда с атаманского струга донеслась, передаваемая из уст в уста, команда:
   – Вздымай якоря-я! Отчаливай в море! На веслах не дремать! Аль зря вас атаман жирной кашей кормит!
   Никита Кузнецов и Ибрагим, вдвоем ухватившись за одно большое весло, под команду старшого смены начали работать, стараясь выдерживать заданный ритм. Длинные весла с чмоканьем врезались в пологие волны, гнулись, преодолевая сопротивление воды, потом взлетали вверх, как взлетает из родной стихии разыгравшаяся рыбица, сверкая серебряными боками на солнце. Ибрагим, стараясь грести изо всех сил, все дивился и цокал языком – отчего это у казаков на веслах они сами, а не закованные в цепи невольники?
   – Да потому, что, случись быть на море какому сражению, те невольники невесть куда погребут, – со смехом отозвался за спиной Никиты кто-то из казаков.
   Никита, радуясь счастливому избавлению от неволи, усмехнулся, слушая острые, иногда и едкие шутки сидящих рядом казаков, изредка, когда струг поднимался на волне, сквозь прорезь в правом борту видел удаляющийся дымный Дербень. И думал, а скоро ли судьба приведет его вновь в родимую Самару, к родному, недостроенному подворью.
   «Теперь уже и неприбранные головешки за лето и новую весну бурьяном заросли, – с горечью думал Никита, не переставая работать веслом, то и дело касаясь плеча своего нового побратима. – А я вновь не к родному дому несусь, а от России вдаль… И не с торговым делом, а с ратным промыслом. Пошли забубённые казацкие головушки шарпать персидские города, зипуны себе добывать, и я поневоле с ними увязался… Не мочно отбиваться от крепкого стада, вмиг новые волки на мою душу объявятся… Как знать, может, нас и в Решт судьба занесет? Не худо бы Лушу в Россию забрать, а с тезиком Али крепким словечком, а то и зуботычиной перекинуться за его подлое предательство. А там и домой как ни то…»
   Домой! Домой рвалось его истосковавшееся по семье сердце, а струг уносил его от дома, от России. От России, где и с уходом ватаги Степана Разина не утихал мятеж казацкой голытьбы и мужицкой вольницы, как долго не утихают на водной глади широкие круги, если ухнул с кручи огромный камень.

Глава 2
Восстание на Яике

1

   Есаул Максим Бешеный натянул повод, сдерживая утомленный бег вороного коня, и конь послушно перешел на шаг, перестав отбрасывать копытами, словно ошметки[53], комья земли, влажной от недавнего дождя.
   – Поспускай гашники[54], браты казаки! – зычно подал команду есаул. – Да торбы приседельные сымай! Нам обед приспел, а коням роздых потребен, вона как бока потом покрылись у лошадок!
   Тринадцать казаков из Верхнего Яицкого городка гнали коней, вот уже который день поспешая попасть в Нижний Яицкий городок[55] с важными вестями: собираются верховые казаки немалым числом, чтоб пристать к ватаге атамана Разина и купно двинуться за зипунами в Хвалынское море.
   – Эко, треклятый дождик все измочил, сухого места для задницы присесть и то не сыщется! – проворчал бывалый, с седыми на висках лохмами казак Ивашка Константинов. Он тяжело слез с каурого жеребца, разнуздал его, хлопнул по влажному боку, словно молодому рекруту приказал: – Марш к Яику на водопой!
   Отпустил следом своего воронка и Максим Бешеный, встряхнул полупорожнюю приседельную сумку – изрядно уже приелись за минувшие дни гона вдоль Яика! – покосил продолговатыми черными глазами на шумных спутников. Облюбовав поваленное половодьем дерево, они под стать весенним грачам облепили ствол и толстые ветки. Сплюнув на мокрую траву сквозь передние выбитые зубы, Максим тронул Ивашку за крепкий локоть, подтолкнул легонько.
   – Идем к ним. Вона как ловко надумали на дереве угнездиться!
   Изъяли из чистых тряпиц вяленую говядину, круглые луковицы, ржаной хлеб. Ивашка Константинов с остервенением встряхнул пустую фляжку, сожалея, что еще вчера за ужином не удержался и допил последний глоток домашнего вина!
   – Дядько Иван! Давай я до Яика сгоняю да хоть водицы черпану! Все булькать будет и сердцу полегчает! – озорно крикнул молодой безусый казачина. Да еще, бесенок, и ногами забултыхал по воздуху, словно уже бежал к реке, до берега которой было сажени три.
   Казаки заржали, зная, как страдает «дядько Иван», ежели привычная к руке фляжка теряла свой вес до самой низкой отметки и бывала сухой более одной ночи.
   – Э-э, жеребцы необъезженные, – незлобиво отмахнулся от насмешки Ивашка Константинов. – Вам только и заботушки, что рыготать до икотки да за девками пыль сапогами взбивать… А ну, кто супротив меня станет кушак тянуть? Кто перетянет – отдам месячное жалованье! Выходи, хоть и по двое, коль у одного кишка тонка! Ага?!
   Казаки дружно занекали.
   – Как же! Жди, когда черт помрет, а он еще и не хворал! – скоморошничал здоровый молодой казачина, который предлагал Ивашке сбегать к Яику за водой. – Тако и с тобой, дядько Иван, за кушак тягаться безнадежно!
   – Разве тебя, бурлака самарского, сдерешь с земли! – добавил казак лет тридцати с вьющимися рыжими кудрями, прозванный за этот огненный цвет волос Петушком. – Ты, поди и без подмоги один груженый паузок[56] встречь воды тянешь… Особливо ежели на спор, а?
   – Ну-у, один не утяну, – добродушно отозвался Ивашка поразмыслив, почесал бороду, с хитринкой в глазах подмигнул есаулу. – А вот ежели Максимка плечом подсобит – утянем!
   – Да кабы знать к тому же, что на паузке том добрая бочка водки выставлена спорщику! – добавил Петушок, подстраивая свой звонкий голос под хриплый говор Константинова.
   Давясь едой, казаки снова захохотали, видя, как Ивашка посуровел выгоревшими русыми бровями: на больную мозоль давят, бесенята безбородые. Осерчать бы на них за такое бессердечие, да любил их старый казак, давно лишившийся своего дома и семьи и нашедший себе в этих зубоскалах беспечных покой и утешение сердцу.
   Максим Бешеный встал с ветхого, давно подмытого половодьем дерева, затянул приседельную сумку и вскинул взгляд к небу: белые кучевые облака медленно уходили в сторону трухменских земель.
   – Пора, робятки мои молодые, отлипайте от дерева. Надобно нам завтра еще засветло добраться до Гурьев-городка. Иначе не пустят в ворота, коль к заходу солнца не поспеем. – И подумал вслух: – Интересно мне, кого атаман Разин оставит в городе за старшого по отплытии в море? Сказывали понизовые казаки, что списывался он с Федькою Сукниным… То добрый казак и разумный есаул, знаю. Должно, он и сядет теперь заместо воеводы.
   – Федьку Сукнина и я знаю, – проговорил Ивашка Константинов, тяжело поднимаясь в седло. Вот уже пятый год как, бросив бурлачить на Волге, ушел он из Самары к яицким казакам, а поноровка в теле все та же, бурлацкая, неторопливая и кряжистая. – Башковитый казак, и воевода аль походный атаман из Федьки добрый будет. И женка, робята вы мои полусопливые, у него мастерица крепкие наливки варить! Ужо по приезду угостимся на славу…
   Эх, знать бы наперед, какое угощение ждало казаков в Гурьев-городке, так, не мешкая, поворотили бы они коней, погнали бы их по Яику-Горынычу встречь течению, к родным куреням бить сполох… Но ни спокойный ход воды в реке, ни ласковое летнее солнышко – а оно по началу августа грело еще не скупясь на тепло, – ни птичье щебетание в тальниковых зарослях – ничто не предвещало грозы. А гроза-то была уже совсем рядышком, за густыми левобережными ивняками и за раскидистыми ветлами, где скрывались дальние дозоры стрелецкого головы Богдана Сакмашова, крепко засевшего в Гурьевской каменной твердыне с наказом запереть Яик крепко, чтоб верховым казакам не сойти вслед за разинцами в Хвалынское море…
   Не ведали в яицких верховых куренях, что по весне, едва явилась возможность войску идти степью, астраханский воевода князь Иван Андреевич Хилков, уже оповещенный, что на замену ему от великого государя и царя Алексея Михайловича послан новый воевода князь Иван Семенович Прозоровский, застрявший по зимнему времени в Саратове, рискнул промыслить над воровскими казаками Разина, укрывшимися в зиму в Гурьев-городке. Для побития голытьбы и поимки мятежного атамана из Астрахани вышло сильное войско под началом полкового воеводы Якова Безобразова.
   Промысел этот, увы, оказался для астраханского воеводы неудачным – полковой воевода Безобразов потерял в бою с казаками более полусотни стрельцов и солдат, многие служивые переметнулись к атаману. Степан Разин, не вступая в решительное сражение – у него был иной замысел на грядущее лето, – счастливо выскочил из капкана и ушел в Хвалынское море, а там искать его струги столь же безнадежное дело, как и ловить в Яике голыми руками соскочившего с крючка верткого налима…
   Оставив в Гурьев-городке стрелецкого голову Богдана Сакмашова, а ему в подмогу собрав из ближних яицких поселений годовальников[57], походный воевода Безобразов возвратился в Астрахань, где и сдал стрельцов новому полковому воеводе Михаилу Прозоровскому, брату астраханского воеводы. Потому-то и ждал в Яицком городке Максима Бешеного не походный атаман Федор Сукнин, а стрелецкий голова Богдан Сакмашов со своими ратными людьми.