«Пара-аня-я! Вы где-е?» – пытается звать Никита и тут же глохнет от собственного крика. И почему это жгучее кострище? Ведь он только что плыл на струге, грелся под ярким солнцем, а тут вдруг опять непроницаемая тьма! Вместо плеска волжской воды – давящая тьма, глухое одиночество. Хотя нет, когда Никита напрягал слух, стараясь не обращать внимания на отдаленный раскатистый гул соборного колокола, который невесть откуда проникал в эту тьму, то различал неподалеку людские голоса. Но кто и что кому говорил, понять было невозможно.
   «Лучше колокол слушать, – решил Никита, выпуская со знание из-под напряженного контроля. – Лучше вот так снова лежать на теплой палубе, греться на ласковом солнышке, ну а Митька Самара или молчун Гришка Суханов, у которого есть и корова, и овцы, решили напоить его парным молоком, он не против, пусть только приподнимут немного тяжелую голову, чтобы ему снова не захлебнуться… Вона, какое блаженство-о…» Парное молоко он любит с малого детства, любил полусонным, с закрытыми глазами принять из рук матушки тяжелую кружку пенистого молока, выпить и снова головой на подушку досматривать шальные отроческие сны… И теперь не худо было бы соснуть, только отчего соборный колокол над Самарой так гудит – бом-м, бум-м, бом-м, бум-м, динь-дон-н, динь-дон-нь… Неужто так и спать ему под это гудение и перезвон? Да и спит ли он? Надо спать, а то скоро стрельцам Аникея Хомуцкого менять полусотню Алешки Торшилова на веслах и грести, грести, покудова не затекут руки и не закаменеет спина от усталости… И работал бы веслом наравне со всеми, да жгучая боль левой скулы перекручивает все мышцы тела так, что снова противная тошнота подступает к сердцу, а руки слабеют, словно он лежит в чадном угаре.
   Вот опять матушка принесла парное молоко. Матушка, не лей так роптово, ведь я не успеваю глотать… Теплая, густая жидкость течет ему на шею и на грудь. И почему ты, матушка, так часто меня поишь, а? Ведь я только что пил. Хотя в утробе и в самом деле пустота, как в заплечном мешке нищеброда… Спаси Бог тебя, Параня! Как ты догадалась отварить барана с такой вкусной, с чесноком, разварной лапшой! Ее и жевать не надо, сама проскакивает в горло. Паранюшка, приляг рядом, так хочется положить на твою грудь руку… А отчего я тебя совсем не вижу? Ночь на дворе? Ну так лучину засвети, ежели свечи к празднику приберегаешь. Дай мне глянуть на твое милое лицо. Ведь ты у меня совсем не стареешь, хотя и подарила мне наследника Степанка и двух дочек… А-а, я понял, отчего у нас в горнице так темно! Это после пожара. Ну и Еремка, горький пьяница! Устроил ты мне кострище! Не прячь, несчастный ярыжник, очей долу, смотри людям в глаза да за ум берись, иначе и свое подворье когда ни то с дымом по миру развеешь! Спаси Бог детишек, а то сонные погорят! И сам на себя руки наложишь, ежели жив выскочишь… Ну вот, не дали с Еремкой поговорить, опять кормят похлебкой. Ох, Параня, осторожнее! Бона, кипятком на щеку капнула, ожгла до самого уха! Возьми холодную тряпицу, вытри. Вот та-ак, спокойнее, а то все лицо свело от боли. Ха-ха, утроба моя, будто весенняя Волга, столько воды принимает, а все мало да мало, берега высокие и пустые…
   А это кто кричит у моего изголовья? Воевода бранится? А за что? Неужто я службу государеву несу неисправно? Можно подумать, что он меня сонным нашел у воротной башни, через которую в город влезли безжалостные тати[35] да разбойники лихие! Ишь, расходился черт в зыбке, крюк из матицы того и гляди вывернет! Скажи ему, кум сотник, что пущай он лучше стрельцов не злит пустяшными придирками, потому как и смирная собака за палку зубами хватает, ежели ей беспрестанно в брюхо тыкать…
   – Параня, пить! – неожиданно отчетливо вырвалось у Никиты, и он открыл правый глаз, тут же зажмурил: совсем близко у изголовья стоял витой подсвечник с тремя толстыми свечами. Никита снова осторожно приоткрыл глаз, опять только правый, несколько раз сморгнул, привыкая к свету, увидел темную, склоненную над собой фигуру, решил, что это женка рядом; негромко повторил: – Попить бы, Параня.
   – Сей миг, соколик ты мой, сей миг! – ответила фигура грудным нежным голосом, несхожим с Параниным. – Пей молочко, соколик, пей. Молочко силу дает, да и рана быстрее затянется на тебе. Слава Господу, наконец-то очнулся!
   Никита, про себя недоумевая, отчего это рядом с ним чужая женщина, жадно выпил кружку молока, чуть повернул голову вправо: в свете трех колеблющихся огоньков он разглядел женщину, молодую, смуглолицую и на диво с правильными чертами лица, в персидском одеянии, только волосяное покрывало было поднято и заброшено со лба на спину. На Никиту смотрели два веселых, темно-синих глаза, на алых, красиво очерченных губах бегала радостная улыбка, прячась в уголках маленького рта. В ушах вдеты золотые кольца, а на тонкой гладкой и загорелой шее несколько ниток жемчуга, каких у Парани и в жизни, наверно, не будет никогда.
   – Очнулся, соколик? – не то спросила, не то с нескрываемой радостью проговорила молодая персиянка, а Никите в большое диво – так чисто и без усилия говорит она на русском языке. – А я было уже отчаялась выходить тебя… Да и хозяин мой бранится едва не каждый день – зачем приволокла покойника в его дом? Где теперь хоронить его будешь? «Не буду я его хоронить, – говорю я ему. – Коль в нем сердце малость тукает, значит, жив, а забота да корм скоро поставят на ноги…» Правда, не так скоро ты очнулся. Вернее сказать, ты и прежде приходил в себя, говорил все с кем-то, Параню все кликал… Женка твоя, да?
   Никита слушал персиянку, дивился, а куда делись друзья-стрельцы? Где их струг и почему он здесь?
   – Где я? На струге? В темной мурье?
   – Нет, соколик. Ты в подвале, в доме рештского тезика. Моего хозяина зовут Али.
   – Али? – скорее удивился, чем переспросил Никита Кузнецов. – А как я сюда попал? И где все наши?
   Персиянка рассказала, что ей случилось быть в тот день на базаре, совсем рядом, у соседней лавки. Когда Никита разговаривал с купцом из Синбирска, она уже готова была и сама вступить в беседу с ними, да наскочила базарная стража и кинулась хватать его, Никиту, одетого в персидские одежды. Сначала она решила, что кизылбашцы между собой дерутся, а как начал он, Никита, бранить их крепкими словечками, так и догадалась, что это не перс, наш язык малость знающий, а что нехристи единоверца берут… Уследила, куда сволокли его, раздетого да без чувств, а как стемнело, позвала слугу Мурата, прокрались на пустырь. А там собаки уже сватаживались его грызть. Мурат камнями отогнал тех собак, а она ухом к груди Никиты приникла да и уловила, как тукает в нем сердечко…
   – Не помню такого, – в растерянности проговорил Никита и слушал рассказ как будто о ком-то другом, а не о самом себе.
   – Ухватили мы тебя, Мурат под руки, а я за ноги, да и поволокли домой, в этом сарае укрыли. Рану на лице, что от пули случилась, обмыла, присыпала целебной травой, чтобы воспаление какое не приключилось. Парным молоком поила. По тому времени хозяин мой был в Дербене, товары закупал, по весне хочет в Астрахань плыть. Когда воротился – начал меня бранить. Да недолго мой тезик шумел-бушевал, враз умолк, едва я сказала ему: «Я спасла единоверца! И если узнаю когда, что ты прошел мимо своего единоверца и не протянул руку помощи ему в беде, – не видать тебе больше бесценной жемчужины Ирана, украшения ханской короны», – это он так меня называет, уговаривая принять мусульманство и стать его законной перед аллахом женой. Тут мой тезик и притих, стал смекать, как бы тебя выходить побыстрее, тайно свезти в Астрахань, там и выкуп за тебя взять.
   – Какой ему выкуп? – удивился Никита, с трудом улавливая смысл слов говорливой персиянки. – Он меня не в сражении взял!
   – И я ему о том же толкую! – живо подхватила молодая женщина, дернув ровными, красиво сурьмленными бровями. – Свезешь, – говорю я тезику, – россиянина на родину, отдашь воеводе, тем и себя от шахского сыска спасешь… Тебя, соколик, по всей округе до сих пор ищут. Гилянский хан облаивает рештских начальников ослами за то, что дали уйти гяуру, который убил шахского гонца. И куда он мог, пораненный, скрыться? На стругах урусов перерыли все вверх дном, тебя там искали. Так что, соколик, сидеть тебе в клетке еще у Луши, так меня кличут. Ты не смотри, что на мне этот басурманский наряд, я ведь тоже россиянка…
   – Устал я, Луша, от твоего говора, – повинился Никита, чувствуя, как в голове снова загудел соборный колокол. – Потом доскажешь о себе, ладно?..
   – А ты, соколик, усни, – притишила свой звонкий, какой-то ликующий голос Лукерья. – Теперь жить будешь. Давай я рану смочу свежим травяным отваром, чтоб струпья отпали и молодой кожицей затянулось. Не боись, я тому делу сызмальства обучена старой нянюшкой. Да потом и в монастыре училась, после насильственного туда пострижения…
   Лукерья еще что-то негромко говорила, но голос ее становился все тише и тише, пока и вовсе не утих, слился с легким плеском волн – окно каменного сарая выходило в сторону Хвалынского моря, до него было не более пятидесяти сажень, и оно манило к себе, манило волей и простором, в котором так легко затеряться и погибнуть!
* * *
   Никита проснулся от чьего-то легкого прикосновения ко лбу, с усилием открыл, на этот раз оба, глаза. Огоньки свеч снова ослепили его, но теперь не так сильно и не так больно, как в прошлый раз.
   – День и ночь кряду проспал, – тихо засмеялась Лукерья, наклоняясь к нему так близко, что Никита ощутил ее дыхание на щеке и на лбу. От персиянки пахло лепестками дикой розы. Продолговатые серо-синие, а не темно-синие, как показалось ему впервой, глаза Лукерьи каким-то дурманящим зельем наполняли душу Никите, а оторвать от них взгляда было невозможно.
   «Колдунья! – с невольным восхищением догадался Никита, чувствуя, как все его тело, до кончиков ногтей на ногах, наполняется расслабляющей негой. – Истинный бог колдунья! Тезика кизылбашского околдовала, в грех ввела перед аллахом… Теперь над моей душой ворожит! Ох, Параня, молись во имя моего спасения!»
   – А сон тебе в пользу пошел, соколик, – слегка откинувшись, проговорила Лукерья. – Вона, очи прояснились, да и на щеках румянец высветился, словно у дородного молодца. – А голос нежный, воркующий, будто сызнова хочет усыпить его, – Пора тебе трапезничать, Никитушка. – Она перехватила взгляд стрельца к двери, где молча, скрестив на груди руки, стоял кизылбашец с бритой головой и с длиннющими усами до самого бородка. И темные глаза неподвижные, будто они направлены на зыбкое пламя свечи. – Это мой верный слуга Мурат, который тебя сюда притащил. На базаре в Реште и в окрестных городах к северу, в Баку и в Дербене развешаны объявления, что за твою голову обещана награда пятьсот аббаси. Но Мурат именем аллаха своего поклялся, что будет молчать. Мой хозяин не велит мне ходить сюда одной, только с ним. – И она снова тихо, ласково засмеялась, наклонившись к Никите совсем близко. Едва губами не касаясь его щеки, глянула глаза в глаза, отчего его тело и вовсе стало каким-то невесомым… – А я ежели прикажу Мурату, так он отвернется к стенке лицом в угол и уши пальцами накрепко закроет… Ишь как смутился, соколик, – колдовским смехом, будто лесной ручеек по камешкам, рассыпался голос Лукерьи. – Ну-ну, не страшись меня, окаянный. – И тут же озорно добавила: – Не съем я тебя покудова… в тебя сила молодецкая не вернулась! Зрила я, как ты с кизылбашцами рубился. Вот когда сызнова таким станешь, тогда и поглядим… на житье наше. – Изогнувшись по-змеиному гибко тонким телом, Лукерья взяла со стола миску и ложку.
   Никита силился понять, отчего в голове легкий, пьянящий звон: от слабости и потери крови или от озорного колдовского голоса бывшей монашки, а теперь, наверное, тезиковой наложницы, и не мог. Он покорно глядел в ее красивые, переменчивые – то серые, то голубые, смотря по тому, как падал на них свет, – глаза, открывал рот, принимал ложку с лапшой, заедал пресной лепешкой. Потом пил молоко, отдыхал, откинувшись на пуховую подушку, и под шум и говор морского прибоя снова быстро засыпал.
   – Спи, соколик, спи, – шептала Лукерья и ласково, словно родимая матушка после долгой разлуки, гладила рукой по голове, ерошила волосы со лба к темени. – Спи, и пусть каждая мышца твоего тела набирается силушки. Бог знает, соколик, каков тебе будет путь к родительскому дому… И то счастье, что он у тебя есть, а вот у меня, как у несчастной кукушки, и гнездышка своего нет, ни здесь, на горькой чужой сторонушке, ни там, в милой России…
   Дней через десять, как Никита очнулся, его впервые навестил хозяин этого дома. Пришел один, без Лукерьи и без Мурата. Тезик Али остановился у порога, словно страшился оскверниться от неверного уруса. Был Али еще не стар, едва за тридцать, довольно высок ростом и по-своему красив, сухощавый, с крупным прямым носом и с короткими черными усами, из-под серой бараньей шапки выбивались темные волнистые кудри. Настороженным, вернее, испытующим взглядом тезик осмотрел Никиту, цокнул языком и проговорил на гортанном ломаном языке:
   – Хуб, урус. Карош, ошень карош урус сербаз. Дома этот мой сиди еще, кушай много, на нога вскакивай быстро-быстро! Да! Аллаху акбар[36], домой к свой жена скоро морем ехать будешь.
   У Никиты сердце запрыгало от этих обнадеживающих слов. Неужто тезик Али и в самом деле надумал отвезти его в Астрахань? И передать тамошнему воеводе? То было бы святое дело, и он, Никита, мог бы назвать кизылбашского тезика добрым побратимом, хотя молятся они разным богам. Но родство ведь бывает и по крови, и по ратной верности, а не только по вере! А случись у тезика какая тяжкая беда, неужто он, Никита, не протянет ему братскую руку? И не он один, а и добрый десяток его верных друзей в Самаре!
   Все это Никита взволнованно выговорил тезику, приподнявшись на локте в постели.
   – Иншала, урус, иншала… Если Бог захочет так, – пояснил Али урусу свои слова. Еще раз оглядев Никиту и не сказав более ни слова, Али затворил за собой дверь.
   Никита, блаженно улыбаясь от надежды на скорое возвращение домой, откинувшись на постель, бережно гладил через повязку пулей порченную левую скулу, слушал морской тихий прибой и мнил себя уже на палубе торгового корабля, который, спасая его от ханского сыска и расправы, везет вдоль кизылбашских берегов на север, в родимую сторонку, к Паране и к детишкам…
   Минуло еще три недели. Никита заметно окреп, уже вставал с постели и, по давней привычке, по утрам разминал руки, приседал, радуясь тому, что крепнущее тело обретает былую послушность и силу. И вот однажды, близко к ужину, к нему пришли взволнованная Лукерья с каким-то узлом в руке и ее хозяин, тезик Али. Али снова не прошел в комнату, привалился плечом к косяку и замер с каменно-неподвижным лицом, словно надел глиняную маску, что привело Никиту в некоторое смущение – уж не поссорились ли они между собой? И только глаза тезика, которые двигались вслед за перемещением бывшей монашки, выдавали в нем живого человека. Никита не посмел вступать в расспросы, пусть дело покажет, в чем причина такого поведения кизылбашца.
   – Вот и улетаешь ты, соколик, из каменной клетки в родимые края, – заговорила вроде бы весело, а глаза печальные, это Никита хорошо видел, потому что Лукерья вновь присела у его кровати, в изголовье. – Али едет в Астрахань и обещал под клятвой, что свезет тебя к воеводе. Кланяйся землице нашей, божьим храмам.
   Никита с приходом тезика и Лукерьи поднялся с постели и теперь сидел, поглядывая то на взволнованную, смуглолицую россиянку, то на ее хозяина. И невольно выдав свои надежды, горячо выговорил, забывшись, что и тезик немного смыслит в их речи:
   – Что же сама не едешь в Астрахань?.. Вместе с мужем? Покудова он торговал бы там, ты бы побывала на родной сторонушке…
   Лукерья грустно улыбнулась:
   – Вона как ты обманулся, Никитушка… Да только тезик Али мне не муж покудова. Покудова я не приняла его мусульманскую веру. А веру мне менять ох как не хочется!
   – Не муж? – У Никиты от удивления лицо приняло, должно быть, столь глупое выражение, что Лукерья расхохоталась. И даже сурово-каменный кизылбашец чуть приметно усмехнулся.
   – Да, Никитушка, не муж он мне, а… вроде бы за старшего брата – опекуна, что ли. А на родину я не еду оттого, что нету у меня там ни единой родной души. Вот ты, должно, думаешь, что я лицом смуглая от здешнего загара, так?
   – Так, – подтвердил Никита, ничуть не сомневаясь.
   – Нет, соколик. Я родом по моей матушке с Малороссии, а батюшка мой был воеводой на государевой службе, оборонял от польского короля город Вильну. Да только ратной силушки у него не достало отбить сильный приступ. Вот и надумал мой батюшка взорвать замок, для чего повелел вкатить в подвал десять бочек пороха. Однако сыскались изменщики, они ухватили воеводу и привели его к королю. Но и тут мой батюшка не поклонился Яну-Казимиру, тогда тот, видя его гордость, не стал сам его спрашивать, а прислал своего вельможу со спросом, какой милости он ищет у короля? На это мой батюшка ответил, что никакой милости от короля не ищет, а желает себе казни, как верный слуга государя. И казнил батюшку моего, князя Данилу, его же собственный повар, потому как не хотел он смерть принять от чужой руки, и похоронили его в Духовном монастыре. Опосля матушке моей, княгине Анне Кирилловне, сказывали пришедшие от тех мест верные холопы, что девять ден люди видели, как обезглавленный мой батюшка расхаживал около своей могилы… Все оттого, что никто из близких не пришел его проводить и не посетил его могилу…
   Лукерья, не сдержавшись, уткнула лицо в ладони, плечи ее мелко затряслись от рыдания. Никита вскинул глаза на тезика Али, потом осторожно тронул молодую женщину за плечо, сожалеючи проговорил, невольно подумав, что и на ее, Лушину, могилу здесь никто из родных не придет:
   – Даст Бог, ему за муки такие и за верность государю уготовлена в раю утешительная жизнь.
   – О том и матушка молилась перед смертью, – Лукерья отняла ладони от мокрого лица, скорбно улыбнулась. – Да как получила от моего батюшки предсмертное письмо, так через месяц ее и не стало. О ту пору мне минула всего двенадцатая весна. – Лукерья концом цветастого платка вытерла мокрые щеки, глаза, с извиняющейся улыбкой посмотрела на Никиту, потом продолжила рассказ о себе, словно боялась, что если не расскажет, то память о ней на родной земле и вовсе сгинет, а так хоть этот сердцу милый человек будет о ней время от времени вспоминать. – Вот тетушка, моя опекунша, и надумала отдать меня в монастырь, несмышленую. Так-то силком и постригли… Ходила я, молоденькая, собирала мирское подаяние на Божий храм. Тут меня на Боровицком холме, близ Вознесенского монастыря[37], в один день и повстречал тезик Али, подарками улещал, чтоб бежала я с ним из Москвы. Да не подарков мне надобно было, а воли! Истосковалось, едкой сажей покрылось девичье сердце в каменной монастырской клетке! Вот и бежала с ним, парнем переодевшись. Уговорились в Астрахани остановиться, где он обещал принять христианство и обвенчаться со мной. Да схитрил тезик, сюда завез и, напротив того уговора, принуждает принять его веру и стать законной женой.
   – Неужто согласишься веру своего отца переменить? – с каким-то испугом спросил Никита и снова устремил строгий взгляд на тезика, который плотно сомкнул губы, так что черные усы надвинулись на рот – разговор начал принимать для него не совсем приятный оборот, и, похоже было, он намеревался в него вмешаться.
   – Таких здесь много, Никитушка, кто по разным причинам бежал из России. Иные так живут, в христианстве, и для них у здешних мечетей висят иконы, рядом с иконами армян и грузин. И тех икон никто из властей да и простолюдинов не разбивает. А иные и веру переменили, полуперсами стали, и в службе у здешнего шаха состоят. Ну, да Бог им судья. – Лукерья, привстав с ложа, на котором сидела, и как бы подводя итог своей нежданной исповеди, ласково попросила: – Коли доведется быть в Москве, поклонись тамошним церквам от меня, грешницы, что кинула их, служение Господу поменяв на вольную жизнь…
   Лукерья положила на столик узел, сама же и развязала – какие-то высохшие коренья, блестящий горшочек. Опустив глаза, бывшая монашка разбросала причудливо скрученные темные корешки вокруг теплого горшочка, из которого шел ароматный запах, отдающий полынью и мятой, потом осторожно опустилась на колени сама и то же повелела сделать Никите.
   «Вот, теперь учнет колдовство, – с невольным страхом за свою душу подумал Никита, а сам покорно, словно малое дитя, сложив руки на колени, опустился напротив Лукерьи. – О чем ворожить удумала? Неужто, чтобы и я здесь остался? Так сама же просила поклон родимой сторонке передать…»
   Лукерья, полуприкрыв свои дивные, теперь такие нежно-голубые от прямого света глаза, провела ладонями над горшочком раз, другой, третий, потом огладила влажными от пара пальцами лицо сначала себе, потом, наклонившись над столиком, и Никите – он с замирающим сердцем ощутил неизъяснимое волшебство от этого прикосновения теплых, слегка вздрагивающих пальцев молодой девушки, а не тезиковой женки, как решил прежде. И помимо воли вздрогнул, когда Лукерья, все так же с полуопущенными темными ресницами, чуть шевеля полными губами, тихо заговорила:
   – Как ложилась спать я, раба Божья Лукерья, в темную вечернюю зарю, поздным-поздно; как вставала я, раба Божья Лукерья, раным-рано; да умывалась я ключевою водою из студенца[38] родимой мать-земли, утиралась я белым платом родимой матушки моей. Да пошла я, раба Божья Лукерья, из дверей в двери, из ворот в ворота и вышла в чистое поле да в раздолье. В чистом поле-то охорошилась я, на все четыре стороны поклонилась, на горюч камень Алатырь[39] становилась, крепким словом заговорилась, чистыми звездами обтыкалась, темным облаком покрывалась…
   Лукерья творила свой заговор, плавно проводя руками над горшочком и кореньями. Никита следил за этими чарующими движениями, а кожей лица чувствовал на себе недобрый взгляд кизылбашского тезика, догадываясь, какие страсти ревности кипят в его горячем сердце, если рука сама по себе то и дело тянется к кинжалу.
   «И то понять можно тезика, – мысленно соглашался с кизылбашцем Никита. – Знать, полюбилась ему прелестная россиянка так сильно, что не смеет руку на нее положить помимо ее согласия. И меня погубить не отваживается, чтобы ее не потерять вовсе, зная крутой нрав Луши…» И невольно вздохнул с тягостным сожалением, что еще какой-нибудь час, и он никогда больше в жизни не увидит этого дивного смуглого лица, красивого гибкого стана, не ощутит больше на щеке прикосновения этих ласковых заботливых пальцев!
   – Заговаривала я, раба Божья Лукерья, – тихо говорила между тем Луша, и Никита снова переключил внимание на движения ее рук, – своего названого братца Никитушку о сбережении в дальней дороге: крепко-накрепко, навек, на всю жизнь! Кто из лугу всю траву выщипет, из моря Хвалынского всю воду выпьет и не взалкает, и тот бы мое слово заговорное не превозмог, мой заговор не расторг. Кто из злых людей его обзорочит и обпризорит, околдует и испортит, у того бы тогда из лба глаза выворотило в затылок; а моему названому братцу Никитушке – счастливая путь-дороженька на родимую сторонушку, доброе здоровье и любовь-счастье одно-единственное по гроб жизни своей…
   Лукерья еще раз огладила согретыми над паром ладонями лицо Никиты, провела пальцем по нежной чувствительной кожице шрама от скулы и до уха, заглянула ему в глаза своими тоскующими глазами, хотела что-то сказать, но от порога торопливо шагнул тезик Али, который так и не произнес за все время ни слова. Он легонько тронул Лукерью за плечо, и она очнулась от забытья, словно из другого мира и с другими видениями возвратилась в этот каменный полутемный сарай.
   Оба разом встали из-за стола.
   – Пора тебе, Никитушка. Дозволь поцеловать тебя, как брата, на дороженьку… Диву даюсь я, братец, тому, что вещает мое сердце. А вещает оно, что свидимся мы с тобой при столь же странных обстоятельствах, как свиделись здесь, в кизылбашском Реште.
   – И дай-то Бог, чтоб вещее сердце не обмануло тебя, – ответил искренне Никита, чуть склонился. Лукерья взяла ладонями его голову, горячими сухими губами коснулась лба, перекрестила и поспешно, словно оборвав в душе какие-то сомнения, покинула сарай. Тезик вынул из мешка довольно старый, но теплый халат, поношенную баранью шапку, сапоги с тупыми носками и знаком дал понять, чтобы Никита все это надел на себя.
   – Надо же, – подивился Никита, облачившись в одежду, – ровно по мне все меряно… Ну, хозяин, спаси тебя твой аллах за хлеб-соль, а я в долгу перед тобой не останусь, помяни мое слово, – и поклонился по русскому обычаю рукой до глиняного пола.
   Али сверкнул белозубой улыбкой, но лицо оставалось все таким же, словно замороженным, и глаза непроницаемо черными, бездонными, под стать морской пучине в безлунную ночь. Дрогнуло сердце Никиты от неотзывчивости кизылбашского тезика, да успокоил тут же сам себя – должно, характер такой у перса, скрывать свои чувства за внешней суровостью. «А может, рад-радешенек, что разлучает наконец-то нас с Лушей… И я бы ревновал до дикости, доведись судьбе поменять нас местами. Ох, Луша, Луша, занесла тебя бесшабашная натура невесть в какую дикую страну, и вырвешься ли, соловушка, из этой каменной клетки?»