Вокруг заахали.
– Неужели вы правда верите в это? – спросил Мелик из своего угла.
– Верю ли я? – побледнел Митя. – Я не только верю, я строю на этом свою жизнь, я знаю это!
– Что вы знаете?
– Знаю, что Россия (…) Да, да, – перебил он самого себя, – я вижу, что вы думаете! Вы думаете, что (…). Вы правы! Но поймите и то, что больше сейчас некому. – Он взял себя в руки, нахмурился и стал говорить строже. – Франция занята собой, Англия – равнодушна и холодна. Америка? Америка взяла на себя миссию солдата, но не оттуда придет очищение! Вы правы, правы (…), погрязает в пьянстве, в разврате… Никто ни во что не верит (…). Все как в лесу. За каждым деревом кто-то сидит. Из-за любого куста могут дать по голове. (…) – воскликнул он с мукой, – (…) приносит за всех добровольную жертву!..
Эссеист исподтишка завязал узелок на платке, чтобы не забыть этой мысли наутро.
– Но, может быть, (…) так и будет жертвовать собой без конца? – спросил он деловым тоном. – Есть же такие люди, которые всегда жертвуют собой без конца? Чаще всего они не получают за это награды.
– Как не получают награды? – страшным шепотом, потому что теперь их слушали уже почти все, закричал Митя. – Это ложь! Разве мученики не получают награды?! Христианские мученики?! Разве страдания не имеют смысла? В Писании сказано, что придет час и униженные возвысятся! Они страдают, они умалены, они в грязи, над ними смеются, издеваются, их бьют, но придет время, и наступит их царствие!
– По-моему, – снова ровно, но подавляя какую-то судорогу в лице, заметил Мелик, – (…).
За тем концом раздался рев. Хазин со стаканом в руке, раскачиваясь, изображал, что он очень пьян, и, как бы раздвигая локтями пытавшихся усадить его, оскалясь, рычал. В какой-то момент ему удалось увернуться, последнего он оттолкнул юношу с редкой бородкой и, ударив стаканом со всей силой о стол, заорал:
– Ты не жалеешь русский народ! Ты хочешь поставить нас на колени!
Его снова начали усаживать. Он отбивался, крича:
– Вам мало наших страданий!
Рубаха его треснула, именинник, протянув руку, обрадованно разодрал ее дальше. Хазин снова зарычал, увернулся еще раз, смахивая на пол вокруг себя со стола тарелки и чашки. С хохотом его повалили на кушетку возле Мелика, который тотчас же встал по другую сторону, у стены, не желая участвовать в этой возне.
Захар, сокрушенно качая головой, сказал ему:
– Ты хочешь судить, ты хочешь судить людей. Вот в чем дело.
Ольга сказала почти про себя, так, чтобы Мелик не слышал:
– Это уж, наверно, свойство человека – суметь испортить и довести до абсурда все что угодно.
Захар важно заметил:
– Вся суть здесь в том, какие принципы взяты за основу деятельности. Вся суть в том, чтобы избрать такие принципы, из которых никаким манером нельзя было бы, доведя их до логического конца, извлечь кровавых последствий. Коммунисты, как мы знаем, вообще не боятся этого, так что это очень легко. Христианские принципы тоже допускают такую интерпретацию. Недаром коммунизм – это и есть перевернутое христианство. Из исламских, из еврейских можно извлечь эти следствия безусловно! Все эти движения ведь и оканчивались резней.
– Так это все можно перевернуть наизнанку, – сказала Таня, осмелев.
– Нет, не все.
– А что же нет?
– Учение принца Гаутамы, – торжествуя и отчасти паясничая, чтобы его все же нельзя было втянуть в серьезный разговор, объявил он, – Гаутамы, Сакья-Муни, царевича Сидхарты! Вот, может быть, единственное на земле учение, которое такому искажению не поддается…
– Да, вы правы, правы, – крикнул ему со своего места Митя, который не хотел показать, что произошло что-то особенное. – А вы напрасно спорите, – сказал он Тане. – Это действительно так. Но мы плохо представляем себе богатство этого учения.
Эссеист поморщился:
– Вот это уже вздор. Мы достаточно его чувствуем. Я утверждаю, что основную интуицию любой религиозной доктрины мог почувствовать верно.
– Нет, я все же считаю необходимым изучать санскрит, – возразил Митя.
– Я понимаю вас. Мы оба с вами ищем всечеловечности, – сказал эссеист. – Хотя и идем к ней разными путями.
Вирхов выбрался вслед за Таней и, извинившись, отошел с Меликом в сторону.
– Ну что? – саркастически сказал Мелик. – Поговорили об умном? Прекрасно! Но я хотел поговорить с тобой о вещах несколько более близких, о более конкретных… Ты помнишь, о чем мы на днях говорили?
– Да, разумеется.
На днях, когда он был у Мелика, туда же пришел Хазин и, зная, что имеет дело с мужчинами, с людьми надежными и благожелательными, открыто жаловался, что «демократическое движение, едва возникнув, переживает кризис: единицы способны по-настоящему делать что-то, изобретенные формы однообразны и неэффективны, наконец, нет идей, нужны новые идеи, иначе все тонет в разговорах и разногласиях, которые, безусловно, уже начались».
Мелик в такт его словам кивал головою:
– Да, да, я говорил тебе об этом давно. Ты помнишь? Я же предупреждал тебя, что вы торопитесь. Вы хотите взвинтить ситуацию, а этого не нужно.
Хазин с неудовольствием, но терпеливо выслушивал эти поучения, как политик, пришедший на переговоры с равным ему партнером, которого надо обязательно залучить на свою сторону.
– Да, но что же делать? – воскликнул он. – Ведь вы же не хотите нам помочь, – подчеркнул он, возводя Мелика в ранг представителя какого-то неведомого обширного сообщества. – А между тем мне кажется, вы могли бы нам помочь. Как и мы вам, разумеется.
– Слияние наших движений фактически уже происходит, – заметил Мелик, принимая как должное предложенную ему роль.
– Происходит?! – возмутился Хазин. – Сколько же, по-твоему, христиан подписало, например, наши письма в защиту?
– Ну, это не единственные, как ты сам понимаешь, методы, – уклонился Мелик.
Но он был очевидно задет, и Хазин отчасти добился своего, ибо Мелик, поддавшись раздражению, сначала дал себя вовлечь в путаный и несправедливый спор о гражданской позиции христианина, разозлился еще больше, так как обнаружил перед ними, что не помнит, как нужно было бы, цитат из Писания на этот счет, и под конец сказал:
– Хорошо, хорошо. Наверное, ты прав. В чем-то прав. Надо будет обговорить это подробнее. У меня есть кое-какие идеи.
Это было, собственно, все. Сейчас, стоя перед Вирховым, сегодня какой-то осунувшийся, небритый, блестя воспаленными карими глазами, он, спросив про вчерашнее, помолчал, потом, быстро оглянувшись, спросил:
– Тогда… Ты не знаешь… – Он еще раз оглянулся. – Зачем ходит сюда Лев Владимирович?
– А что здесь такого? Он всегда сюда ходил.
– Н-нет, не всегда.
– По-моему, всегда, одумайся, – Вирхов улыбнулся. – Это он меня и привел сюда.
Мелик задумался, засунув руки за пояс и опустив на грудь свою лохматую голову.
– Видишь ли, меня смущает вот что, – проговорил он, третий раз незаметно оглядываясь. Но в это время почти все были уже на ногах и стояли небольшими группами, споря или снова пытаясь петь.
Их приятель-эссеист с лицом Вольтера, Захар, Митя Каган и еще кто-то беседовали поодаль о политике де Голля в вопросе объединения Европы и о перспективах отъезда.
Сбоку от них именинник, обняв Ольгу, топтался с нею, натыкаясь на всех, под исчезающие звуки далекой музыки, прорывавшиеся сквозь треск помех или глушилок. Еще несколько человек наблюдало, как молодой художник с юной соседкой Льва Владимировича, рассказывавшей про лагерь, танцуют твист. Поводя в ритм плечами, худенькая, маленькая, прямо держа стройный корпус – она, и, изогнувшись всем телом назад на сильных ногах, – он – они приседали все глубже, пока не опустились друг перед другом на колени, и так, стоя на коленях, взявшись за руки, долго разговаривали о чем-то, не обращая внимания на бродивших вокруг.
– Меня смущает вот что, – повторил Мелик. – Смотри, как только речь пошла о чем-то серьезном, так начинаются какие-то странные явления, какие-то странные посещения, странные звонки, визиты без предупреждения… Меня все это очень и очень беспокоит.
– Он часто к тебе приходит?
– Ты сам знаешь. Вчера, например, пришел… У меня была молодежь, мы говорили о серьезных вещах, водки не пили… Сидел, сидел. Что сидел?..
– Так ты считаешь, что он?.. – Вирхов не договорил.
– Я ничего не утверждаю, – сказал Мелик. – Конечно, о ком из нас не говорили того же самого… Но единственно к чему я призываю здесь, – это к осторожности.
– Вот видишь, – упрекнул Вирхов. – А сам начал сегодня.
– Нет, нет, это ничего, – сказал Мелик. – Надо было бросить кость… Да нет, ты прав, конечно. Но меня иногда берет на них такое раздражение, ты сам знаешь…
Вирхов помолчал, потом вспомнил:
– Должен тебе сказать, что я тут познакомился с Таней Манн. Ты, наверное, уже понял… Так вот она тоже беспокоится о нем и тоже говорит, что он сильно изменился за последнее время. Это может быть, разумеется, вызвано какими-нибудь внутренними причинами, которых мы не знаем. Какие-нибудь неприятности, мало ли что… Мало ли отчего хочется иногда бывать на людях. Но, может, ты и прав.
– Да, если она говорит, то ей можно верить, – заметил Мелик. – Она очень умный и чуткий человек…
Он резко оборвал, потому что Лев Владимирович, вдруг чем-то расстроенный, мрачный, остановился в двух шагах от них, тяжело и тупо глядя на танцующих.
– Ты что? – окликнул его Мелик. Тот, не удерживая досады, обернулся.
– Да вот, упустил девку, – сказал он, подходя, и сокрушенно покрутил головой. – Старый болван!
– Как же ты так? – спросил Вирхов.
– Природная бесцеремонность подвела! – с готовностью воскликнул Лев Владимирович. – Всю жизнь мучаюсь. Сколько раз горел на этом в самых разных ситуациях. Сколько раз уже зарекался. И вот не могу. Держусь, стараюсь, а нет-нет и сорвусь. Выпил чуть-чуть и готов. Это у меня от мамаши, – словоохотливо пояснил он. – Мамаша была куда как бесцеремонна, и вот всю жизнь не могу от этого отделаться!
– Так ты что, попер слишком быстро? – грубо спросил Мелик.
– Ну да, – не обиделся Лев Владимирович. – Умные разговоры, сочувствие, она вроде бы в восторге… А потом, видно, ударило в голову, и я как дурак сразу: давай, мол, пойдем в кладовку! Ну и все, кончено. Сорвалось! Хоть бы прибавил, что, мол, хочу помочь, есть, мол, возможности. Болван!
Мелик сказал:
– Это потому, что привык с б…ми, тебя уж к порядочным женщинам и подпускать нельзя.
– Ладно, ты помалкивай, – огрызнулся Лев Владимирович. – А ты чего уставился? Тоже осуждаешь? – вскинулся он на Вирхова.
– Какая гадость, секс, девки, – забрюзжал именинник. – Человек превращается в павиана. Ведь это все преувеличено, это вовсе не так нужно. Я сидел в лагере пять лет, это вовсе не так нужно…
– Молчи, алкаш, – пробормотал Лев Владимирович.
Отскочив от Вирхова с Меликом, он стал отыскивать в ворохе одежд свою шубу и шапку, собираясь удрать, и им было ясно, что, раздосадованный тем, что у него сорвалось с этой, он бежит, чтобы найти себе другую. Приплясывая и злясь от нетерпения, он старался и никак не мог попасть в рукав пальто с оторванной подкладкой; и Вирхов подумал тоскливо, что Лев Владимирович прав: и ему самому тоже не нужно, в сущности, ничего больше, и он тоже не знает, что удерживает его здесь, зачем он здесь, а не где-то еще, где ему следовало быть по всему, что заложено в него с самого детства.
– Ты что, задремал, опьянел? – подтолкнул его Мелик.
Поодаль полуголый Хазин говорил с Целлариусом, схватив его за рубаху и крича ему в лицо:
– Пойми, ты должен выбирать. Сейчас подошло такое время, когда надо выбирать. По ту ты сторону или по эту!
Целлариус, морщась от летевших брызг, мотал, хохоча, головой и пытался разжать влажные пьяные руки. Именинник поспешил к ним и несколько раз повторил, валяя дурака и называя Хазина «папочкой»:
– Папочка, папочка, видишь, проклятый еврей хочет и рыбку съесть и на х… сесть!
– Ты должен выбирать, – отмахиваясь от именинника, но немного все-таки принимая эту буффонаду, продолжал твердить Хазин. – Нельзя быть сразу по обе стороны. Ты же потом придешь к нам! Просить будешь, а мы тебя не возьмем уже.
Прочие теперь тоже слушали этот диалог.
Передергивая плечами, Целлариус сказал в ответ что-то смешное – что, дескать, у всех людей, у каждого, есть своя «средняя цена», и он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме (он был экономистом), он всем будет нужен, кто бы ни пришел, даже Гитлер.
Все уставились на него, пораженные этим цинизмом и мысленно спрашивая себя, а есть ли у них самих хоть какая-нибудь «цена». Именинник в восторге хлопнул Хазина по спине:
– Вот это я понимаю, папочка, а?! Это да, – осклабясь, придав лицу глубокомысленно идиотское выражение, повторял он. – Это да. Он нас всех перехитрил, проклятый еврей… «Проклятый жид, почтенный Соломон»… Или наоборот? «Почтенный жид, проклятый Соломон»? Не помню.
Хазин старался смотреть на Целлариуса как бы угрожающе, но выпустил его и был растерян:
– Я вижу, ты знаешь свое место… Я вижу… Но я думал иначе. – Он обернулся за помощью к Мелику и Вирхову. – Я думал так: ты лезешь наверх, продираешься, лижешь кому-то задницу. Но у тебя есть совесть и ты знаешь, что ты сука… и хочешь искупить это. То есть я думал, что он так думает о себе. Поэтому он и держал нас у себя на работе. А что же теперь? – Он снова обернулся к Целлариусу. – Ты понимаешь, б…, что я идеолог русского демократического движения, или нет?! – вдруг взревел он, снова хватая его за грудки. – Ты понимаешь, что я за вас всех кладу голову?!
– Иди ты на х… – сказал тот без особой злобы, лишь с некоторым раздражением, брезгливо разжал один за другим его пальцы и, оправляя рубашку, отошел, бурча: – Двести миллионов хочет осчастливить, г…о. А одному человеку можно за это на голову…
Хазин, тяжело понурясь, ссутулясь, побрел прочь, устало опустился на кушетку, лег и тут же уснул.
Двое юношей, неодобрительно посматривая на разметавшегося по кушетке Хазина, подошли к Мелику. Первый был изящный, в потертом, правда, костюме, но с жилетом (несмотря на духоту, он не разделся). Вирхов еще за столом обратил внимание, как тот старался ни в коем случае не уронить себя среди превратностей всеобщего разгула. Другой, с реденькой бороденкой, сидел прежде около Муры.
– Валерий Александрович, – тщательно, с оттенком почтительности произнося слова, сказал первый, – я сейчас ухожу, мне пора. Все остается так, как мы договорились? Очень хорошо. Тогда, значит, завтра мы ждем вас ровно в четверть второго, где обычно.
– Не рано ли? – усомнился Мелик.
– Нет, я разговаривал с ним сегодня. Он просил приехать пораньше.
– Тогда так и сделаем, – сказал Мелик. – Ну, до свиданья. Храни вас Бог.
Он притянул к себе молодого человека и поцеловал его; потом подставил щеку второму. Они поцеловались, но тот сказал, что еще остается. Посмеялись.
Молодые люди удалились. Вирхов поинтересовался:
– Что это они тебя так, по имени-отчеству?
– Все-таки возраст, – улыбнулся Мелик, – дистанция. Они же молодые еще, года по двадцать три. Но замечательные ребята. С ними можно делать дела. Особенно тот. И меня уважают. Видишь, хоть я своего имени не люблю, а приходится терпеть.
Они постояли, раздумывая, что им делать дальше, затем Мелик спросил, не хочет ли Вирхов завтра поехать с ними.
– К отцу Владимиру? – догадался Вирхов.
Мелик кивнул:
– Я знаю, что ты вчера договаривался с Ольгой ехать в Покровское, но я думаю, тебе стоит вначале съездить сюда. Пора тебя с ним познакомить. Здешние-то не ездят, он для них, видишь ли, слишком буржуазен. Но ты их не слушай. Он большое дело делает. Огромное. Таких людей, может, один-два на всю Церковь. Вообще один. Вы понравитесь друг другу, я уверен. Кроме того, завтра будет, вероятно, и еще кое-что интересное. Уйдешь пораньше, доберешься оттуда, дойдешь до станции. Это ведь по той же дороге. Может, вместе поедем. В Покровском, конечно, сейчас хорошо, весна начинается…
– Дело в том, – менее решительно, чем ему хотелось бы, начал Вирхов, – что я хотел взять с собой Таню.
Мелик внимательно взглянул на него:
– Туда, в Покровское? И она согласилась?
– А почему ты об этом спрашиваешь?
– Бери, конечно, – твердо после паузы сказал он. – Они ведь с отцом хорошо знакомы. А оттуда поедете в Покровское. Может, вместе поедем. Бери. Она не помешает. В крайнем случае, если о чем нужно будет договориться, выйдем во двор.
VIII
– Неужели вы правда верите в это? – спросил Мелик из своего угла.
– Верю ли я? – побледнел Митя. – Я не только верю, я строю на этом свою жизнь, я знаю это!
– Что вы знаете?
– Знаю, что Россия (…) Да, да, – перебил он самого себя, – я вижу, что вы думаете! Вы думаете, что (…). Вы правы! Но поймите и то, что больше сейчас некому. – Он взял себя в руки, нахмурился и стал говорить строже. – Франция занята собой, Англия – равнодушна и холодна. Америка? Америка взяла на себя миссию солдата, но не оттуда придет очищение! Вы правы, правы (…), погрязает в пьянстве, в разврате… Никто ни во что не верит (…). Все как в лесу. За каждым деревом кто-то сидит. Из-за любого куста могут дать по голове. (…) – воскликнул он с мукой, – (…) приносит за всех добровольную жертву!..
Эссеист исподтишка завязал узелок на платке, чтобы не забыть этой мысли наутро.
– Но, может быть, (…) так и будет жертвовать собой без конца? – спросил он деловым тоном. – Есть же такие люди, которые всегда жертвуют собой без конца? Чаще всего они не получают за это награды.
– Как не получают награды? – страшным шепотом, потому что теперь их слушали уже почти все, закричал Митя. – Это ложь! Разве мученики не получают награды?! Христианские мученики?! Разве страдания не имеют смысла? В Писании сказано, что придет час и униженные возвысятся! Они страдают, они умалены, они в грязи, над ними смеются, издеваются, их бьют, но придет время, и наступит их царствие!
– По-моему, – снова ровно, но подавляя какую-то судорогу в лице, заметил Мелик, – (…).
За тем концом раздался рев. Хазин со стаканом в руке, раскачиваясь, изображал, что он очень пьян, и, как бы раздвигая локтями пытавшихся усадить его, оскалясь, рычал. В какой-то момент ему удалось увернуться, последнего он оттолкнул юношу с редкой бородкой и, ударив стаканом со всей силой о стол, заорал:
– Ты не жалеешь русский народ! Ты хочешь поставить нас на колени!
Его снова начали усаживать. Он отбивался, крича:
– Вам мало наших страданий!
Рубаха его треснула, именинник, протянув руку, обрадованно разодрал ее дальше. Хазин снова зарычал, увернулся еще раз, смахивая на пол вокруг себя со стола тарелки и чашки. С хохотом его повалили на кушетку возле Мелика, который тотчас же встал по другую сторону, у стены, не желая участвовать в этой возне.
Захар, сокрушенно качая головой, сказал ему:
– Ты хочешь судить, ты хочешь судить людей. Вот в чем дело.
Ольга сказала почти про себя, так, чтобы Мелик не слышал:
– Это уж, наверно, свойство человека – суметь испортить и довести до абсурда все что угодно.
Захар важно заметил:
– Вся суть здесь в том, какие принципы взяты за основу деятельности. Вся суть в том, чтобы избрать такие принципы, из которых никаким манером нельзя было бы, доведя их до логического конца, извлечь кровавых последствий. Коммунисты, как мы знаем, вообще не боятся этого, так что это очень легко. Христианские принципы тоже допускают такую интерпретацию. Недаром коммунизм – это и есть перевернутое христианство. Из исламских, из еврейских можно извлечь эти следствия безусловно! Все эти движения ведь и оканчивались резней.
– Так это все можно перевернуть наизнанку, – сказала Таня, осмелев.
– Нет, не все.
– А что же нет?
– Учение принца Гаутамы, – торжествуя и отчасти паясничая, чтобы его все же нельзя было втянуть в серьезный разговор, объявил он, – Гаутамы, Сакья-Муни, царевича Сидхарты! Вот, может быть, единственное на земле учение, которое такому искажению не поддается…
– Да, вы правы, правы, – крикнул ему со своего места Митя, который не хотел показать, что произошло что-то особенное. – А вы напрасно спорите, – сказал он Тане. – Это действительно так. Но мы плохо представляем себе богатство этого учения.
Эссеист поморщился:
– Вот это уже вздор. Мы достаточно его чувствуем. Я утверждаю, что основную интуицию любой религиозной доктрины мог почувствовать верно.
– Нет, я все же считаю необходимым изучать санскрит, – возразил Митя.
– Я понимаю вас. Мы оба с вами ищем всечеловечности, – сказал эссеист. – Хотя и идем к ней разными путями.
* * *
За тем концом стола, однако, начали уже подниматься, толкая друг друга и перелезая через еще сидевших. Лев Владимирович пропустил свою соседку; она протянула ему руку, и он тоже поднялся, опираясь ей на руку, а потом на плечо. Мелик поймал устремленный на них Танин взгляд, показав зубы, улыбнулся и сделал знак Вирхову, что хочет что-то сказать ему.Вирхов выбрался вслед за Таней и, извинившись, отошел с Меликом в сторону.
– Ну что? – саркастически сказал Мелик. – Поговорили об умном? Прекрасно! Но я хотел поговорить с тобой о вещах несколько более близких, о более конкретных… Ты помнишь, о чем мы на днях говорили?
– Да, разумеется.
На днях, когда он был у Мелика, туда же пришел Хазин и, зная, что имеет дело с мужчинами, с людьми надежными и благожелательными, открыто жаловался, что «демократическое движение, едва возникнув, переживает кризис: единицы способны по-настоящему делать что-то, изобретенные формы однообразны и неэффективны, наконец, нет идей, нужны новые идеи, иначе все тонет в разговорах и разногласиях, которые, безусловно, уже начались».
Мелик в такт его словам кивал головою:
– Да, да, я говорил тебе об этом давно. Ты помнишь? Я же предупреждал тебя, что вы торопитесь. Вы хотите взвинтить ситуацию, а этого не нужно.
Хазин с неудовольствием, но терпеливо выслушивал эти поучения, как политик, пришедший на переговоры с равным ему партнером, которого надо обязательно залучить на свою сторону.
– Да, но что же делать? – воскликнул он. – Ведь вы же не хотите нам помочь, – подчеркнул он, возводя Мелика в ранг представителя какого-то неведомого обширного сообщества. – А между тем мне кажется, вы могли бы нам помочь. Как и мы вам, разумеется.
– Слияние наших движений фактически уже происходит, – заметил Мелик, принимая как должное предложенную ему роль.
– Происходит?! – возмутился Хазин. – Сколько же, по-твоему, христиан подписало, например, наши письма в защиту?
– Ну, это не единственные, как ты сам понимаешь, методы, – уклонился Мелик.
Но он был очевидно задет, и Хазин отчасти добился своего, ибо Мелик, поддавшись раздражению, сначала дал себя вовлечь в путаный и несправедливый спор о гражданской позиции христианина, разозлился еще больше, так как обнаружил перед ними, что не помнит, как нужно было бы, цитат из Писания на этот счет, и под конец сказал:
– Хорошо, хорошо. Наверное, ты прав. В чем-то прав. Надо будет обговорить это подробнее. У меня есть кое-какие идеи.
Это было, собственно, все. Сейчас, стоя перед Вирховым, сегодня какой-то осунувшийся, небритый, блестя воспаленными карими глазами, он, спросив про вчерашнее, помолчал, потом, быстро оглянувшись, спросил:
– Тогда… Ты не знаешь… – Он еще раз оглянулся. – Зачем ходит сюда Лев Владимирович?
– А что здесь такого? Он всегда сюда ходил.
– Н-нет, не всегда.
– По-моему, всегда, одумайся, – Вирхов улыбнулся. – Это он меня и привел сюда.
Мелик задумался, засунув руки за пояс и опустив на грудь свою лохматую голову.
– Видишь ли, меня смущает вот что, – проговорил он, третий раз незаметно оглядываясь. Но в это время почти все были уже на ногах и стояли небольшими группами, споря или снова пытаясь петь.
Их приятель-эссеист с лицом Вольтера, Захар, Митя Каган и еще кто-то беседовали поодаль о политике де Голля в вопросе объединения Европы и о перспективах отъезда.
Сбоку от них именинник, обняв Ольгу, топтался с нею, натыкаясь на всех, под исчезающие звуки далекой музыки, прорывавшиеся сквозь треск помех или глушилок. Еще несколько человек наблюдало, как молодой художник с юной соседкой Льва Владимировича, рассказывавшей про лагерь, танцуют твист. Поводя в ритм плечами, худенькая, маленькая, прямо держа стройный корпус – она, и, изогнувшись всем телом назад на сильных ногах, – он – они приседали все глубже, пока не опустились друг перед другом на колени, и так, стоя на коленях, взявшись за руки, долго разговаривали о чем-то, не обращая внимания на бродивших вокруг.
– Меня смущает вот что, – повторил Мелик. – Смотри, как только речь пошла о чем-то серьезном, так начинаются какие-то странные явления, какие-то странные посещения, странные звонки, визиты без предупреждения… Меня все это очень и очень беспокоит.
– Он часто к тебе приходит?
– Ты сам знаешь. Вчера, например, пришел… У меня была молодежь, мы говорили о серьезных вещах, водки не пили… Сидел, сидел. Что сидел?..
– Так ты считаешь, что он?.. – Вирхов не договорил.
– Я ничего не утверждаю, – сказал Мелик. – Конечно, о ком из нас не говорили того же самого… Но единственно к чему я призываю здесь, – это к осторожности.
– Вот видишь, – упрекнул Вирхов. – А сам начал сегодня.
– Нет, нет, это ничего, – сказал Мелик. – Надо было бросить кость… Да нет, ты прав, конечно. Но меня иногда берет на них такое раздражение, ты сам знаешь…
Вирхов помолчал, потом вспомнил:
– Должен тебе сказать, что я тут познакомился с Таней Манн. Ты, наверное, уже понял… Так вот она тоже беспокоится о нем и тоже говорит, что он сильно изменился за последнее время. Это может быть, разумеется, вызвано какими-нибудь внутренними причинами, которых мы не знаем. Какие-нибудь неприятности, мало ли что… Мало ли отчего хочется иногда бывать на людях. Но, может, ты и прав.
– Да, если она говорит, то ей можно верить, – заметил Мелик. – Она очень умный и чуткий человек…
Он резко оборвал, потому что Лев Владимирович, вдруг чем-то расстроенный, мрачный, остановился в двух шагах от них, тяжело и тупо глядя на танцующих.
– Ты что? – окликнул его Мелик. Тот, не удерживая досады, обернулся.
– Да вот, упустил девку, – сказал он, подходя, и сокрушенно покрутил головой. – Старый болван!
– Как же ты так? – спросил Вирхов.
– Природная бесцеремонность подвела! – с готовностью воскликнул Лев Владимирович. – Всю жизнь мучаюсь. Сколько раз горел на этом в самых разных ситуациях. Сколько раз уже зарекался. И вот не могу. Держусь, стараюсь, а нет-нет и сорвусь. Выпил чуть-чуть и готов. Это у меня от мамаши, – словоохотливо пояснил он. – Мамаша была куда как бесцеремонна, и вот всю жизнь не могу от этого отделаться!
– Так ты что, попер слишком быстро? – грубо спросил Мелик.
– Ну да, – не обиделся Лев Владимирович. – Умные разговоры, сочувствие, она вроде бы в восторге… А потом, видно, ударило в голову, и я как дурак сразу: давай, мол, пойдем в кладовку! Ну и все, кончено. Сорвалось! Хоть бы прибавил, что, мол, хочу помочь, есть, мол, возможности. Болван!
Мелик сказал:
– Это потому, что привык с б…ми, тебя уж к порядочным женщинам и подпускать нельзя.
– Ладно, ты помалкивай, – огрызнулся Лев Владимирович. – А ты чего уставился? Тоже осуждаешь? – вскинулся он на Вирхова.
– Какая гадость, секс, девки, – забрюзжал именинник. – Человек превращается в павиана. Ведь это все преувеличено, это вовсе не так нужно. Я сидел в лагере пять лет, это вовсе не так нужно…
– Молчи, алкаш, – пробормотал Лев Владимирович.
Отскочив от Вирхова с Меликом, он стал отыскивать в ворохе одежд свою шубу и шапку, собираясь удрать, и им было ясно, что, раздосадованный тем, что у него сорвалось с этой, он бежит, чтобы найти себе другую. Приплясывая и злясь от нетерпения, он старался и никак не мог попасть в рукав пальто с оторванной подкладкой; и Вирхов подумал тоскливо, что Лев Владимирович прав: и ему самому тоже не нужно, в сущности, ничего больше, и он тоже не знает, что удерживает его здесь, зачем он здесь, а не где-то еще, где ему следовало быть по всему, что заложено в него с самого детства.
– Ты что, задремал, опьянел? – подтолкнул его Мелик.
Поодаль полуголый Хазин говорил с Целлариусом, схватив его за рубаху и крича ему в лицо:
– Пойми, ты должен выбирать. Сейчас подошло такое время, когда надо выбирать. По ту ты сторону или по эту!
Целлариус, морщась от летевших брызг, мотал, хохоча, головой и пытался разжать влажные пьяные руки. Именинник поспешил к ним и несколько раз повторил, валяя дурака и называя Хазина «папочкой»:
– Папочка, папочка, видишь, проклятый еврей хочет и рыбку съесть и на х… сесть!
– Ты должен выбирать, – отмахиваясь от именинника, но немного все-таки принимая эту буффонаду, продолжал твердить Хазин. – Нельзя быть сразу по обе стороны. Ты же потом придешь к нам! Просить будешь, а мы тебя не возьмем уже.
Прочие теперь тоже слушали этот диалог.
Передергивая плечами, Целлариус сказал в ответ что-то смешное – что, дескать, у всех людей, у каждого, есть своя «средняя цена», и он не знает, как у других, но у него она останется прежней при любом режиме (он был экономистом), он всем будет нужен, кто бы ни пришел, даже Гитлер.
Все уставились на него, пораженные этим цинизмом и мысленно спрашивая себя, а есть ли у них самих хоть какая-нибудь «цена». Именинник в восторге хлопнул Хазина по спине:
– Вот это я понимаю, папочка, а?! Это да, – осклабясь, придав лицу глубокомысленно идиотское выражение, повторял он. – Это да. Он нас всех перехитрил, проклятый еврей… «Проклятый жид, почтенный Соломон»… Или наоборот? «Почтенный жид, проклятый Соломон»? Не помню.
Хазин старался смотреть на Целлариуса как бы угрожающе, но выпустил его и был растерян:
– Я вижу, ты знаешь свое место… Я вижу… Но я думал иначе. – Он обернулся за помощью к Мелику и Вирхову. – Я думал так: ты лезешь наверх, продираешься, лижешь кому-то задницу. Но у тебя есть совесть и ты знаешь, что ты сука… и хочешь искупить это. То есть я думал, что он так думает о себе. Поэтому он и держал нас у себя на работе. А что же теперь? – Он снова обернулся к Целлариусу. – Ты понимаешь, б…, что я идеолог русского демократического движения, или нет?! – вдруг взревел он, снова хватая его за грудки. – Ты понимаешь, что я за вас всех кладу голову?!
– Иди ты на х… – сказал тот без особой злобы, лишь с некоторым раздражением, брезгливо разжал один за другим его пальцы и, оправляя рубашку, отошел, бурча: – Двести миллионов хочет осчастливить, г…о. А одному человеку можно за это на голову…
Хазин, тяжело понурясь, ссутулясь, побрел прочь, устало опустился на кушетку, лег и тут же уснул.
Двое юношей, неодобрительно посматривая на разметавшегося по кушетке Хазина, подошли к Мелику. Первый был изящный, в потертом, правда, костюме, но с жилетом (несмотря на духоту, он не разделся). Вирхов еще за столом обратил внимание, как тот старался ни в коем случае не уронить себя среди превратностей всеобщего разгула. Другой, с реденькой бороденкой, сидел прежде около Муры.
– Валерий Александрович, – тщательно, с оттенком почтительности произнося слова, сказал первый, – я сейчас ухожу, мне пора. Все остается так, как мы договорились? Очень хорошо. Тогда, значит, завтра мы ждем вас ровно в четверть второго, где обычно.
– Не рано ли? – усомнился Мелик.
– Нет, я разговаривал с ним сегодня. Он просил приехать пораньше.
– Тогда так и сделаем, – сказал Мелик. – Ну, до свиданья. Храни вас Бог.
Он притянул к себе молодого человека и поцеловал его; потом подставил щеку второму. Они поцеловались, но тот сказал, что еще остается. Посмеялись.
Молодые люди удалились. Вирхов поинтересовался:
– Что это они тебя так, по имени-отчеству?
– Все-таки возраст, – улыбнулся Мелик, – дистанция. Они же молодые еще, года по двадцать три. Но замечательные ребята. С ними можно делать дела. Особенно тот. И меня уважают. Видишь, хоть я своего имени не люблю, а приходится терпеть.
Они постояли, раздумывая, что им делать дальше, затем Мелик спросил, не хочет ли Вирхов завтра поехать с ними.
– К отцу Владимиру? – догадался Вирхов.
Мелик кивнул:
– Я знаю, что ты вчера договаривался с Ольгой ехать в Покровское, но я думаю, тебе стоит вначале съездить сюда. Пора тебя с ним познакомить. Здешние-то не ездят, он для них, видишь ли, слишком буржуазен. Но ты их не слушай. Он большое дело делает. Огромное. Таких людей, может, один-два на всю Церковь. Вообще один. Вы понравитесь друг другу, я уверен. Кроме того, завтра будет, вероятно, и еще кое-что интересное. Уйдешь пораньше, доберешься оттуда, дойдешь до станции. Это ведь по той же дороге. Может, вместе поедем. В Покровском, конечно, сейчас хорошо, весна начинается…
– Дело в том, – менее решительно, чем ему хотелось бы, начал Вирхов, – что я хотел взять с собой Таню.
Мелик внимательно взглянул на него:
– Туда, в Покровское? И она согласилась?
– А почему ты об этом спрашиваешь?
– Бери, конечно, – твердо после паузы сказал он. – Они ведь с отцом хорошо знакомы. А оттуда поедете в Покровское. Может, вместе поедем. Бери. Она не помешает. В крайнем случае, если о чем нужно будет договориться, выйдем во двор.
VIII
ОРГАНИЗАЦИЯ
Вечером у Анны снова были гости. Анна была очень возбуждена и держала себя напряженно, но и сборище на этот раз было, видно, необычное.
Среди сидевших за столом выделялся неприятным жестким лицом, с нечистым порочным лбом, некий бывший капитан в поношенном френче. Капитана держали тут за главного, а Анна даже заискивала перед ним, этим плебеем, позволявшим себе говорить: «Ничего, ничего, мадам нам сейчас принесет. Мадам, принесите-ка нам чайку. А как насчет винца, у вас нет, что ли?» Анна, заливисто смеясь, бежала на кухню готовить чай и по пути, положив сзади капитану руку на плечо, склонялась к его уху и шептала, вероятно, что, дескать, на всех не хватит. Он же, ежась от щекотки, отвечал: «А всем и не нужно».
Наталья Михайловна взглянула на Анниного немца, но он как всегда был самодовольно-непроницаем, лишь крошечные глаза его поблескивали из-под очков.
Еще одно – женское – лицо привлекло ее внимание. Несмотря на то, что типаж был мордовский и голова чуть великовата по отношению к телу, когда-то эта женщина могла быть хорошенькой; сейчас только светло-зеленые нагловатые глаза были молодыми. Она была актриса, точнее, стала таковою в эмиграции. Наталья Михайловна днем успела побывать с Анной на репетиции выступавшей здесь дрянной интернациональной модернистской труппы. В их репертуаре была пьеса Анниного немца, и Наталья Михайловна принуждена была смотреть эту напыщенную, с претензией на мистику галиматью. Эльза – так звали даму – играла в пьесе роль русской графини-эмигрантки, с омерзением произнося по-немецки немногие причитавшиеся ей дурацкие слова о пропавших драгоценностях. Анна сказала, что это «прелюбопытнейшая особа», но рассказать подробнее не успела.
– А вы хорошо ее знаете? – спросила Наталья Михайловна у Муравьева, потому что ей показалось, что Эльза смотрит на него как-то особенно.
– Ну, вы уж конечно думаете, что я знаком со всеми женщинами в мире, – ответил он. – Это преувеличено… Но эту как раз случайно хорошо знаю.
– Вот видите. Муравьев криво улыбнулся:
– Знаю не по чему-либо другому, а потому, что она подруга… – он не договорил и только гримасой показал, чьей подругой была Эльза.
Наталья Михайловна промолчала, вслушиваясь, о чем беседуют за столом.
– У нее странные бывают подруги, – говорил между тем Муравьев. – Мне некоторое время это нравилось. Знаете, мир такой мелкой богемы… актеров, танцовщиц. Мне он был совершенно незнаком, и мне было интересно… Теперь-то уже наскучило. – Помолчав, он просительно наклонился и попытался поймать ее взгляд.
Кроме Муравьева, Эльзы и капитана были Проровнер, сенаторский сын, сидевший рядом с мужем Анны другой немец, большеносый и большеротый, ни слова не знавший по-русски (Аннин немец относился к нему почтительно и тихо переводил то, что понимал сам), и двое юнцов. Эти сидели не у стола, где им не досталось места, а во втором ряду, за спинами Проровнера и капитана, и напряженно слушали. Время от времени Эльза оборачивалась к ним и ободряюще подмигивала (молодежь, кажется, была под ее опекой), а они, мгновенно возгораясь, отвечали быстрой мимикой подвижных лиц. Наталья Михайловна заключила, что они, как и Эльза, актеры. Еще одного, в углу, Наталья Михайловна сначала совсем было не заметила и лишь потом поняла, что он здесь тоже фигура значительная. Он был лет сорока, но почти седой, смуглый и, судя по возрасту и широкому неровному шраму через всю скулу к уху – от пули или осколка, – тоже военный или прошел войну. Скоро капитан обернулся к нему за папироской и назвал, коверкая слова, «герр лейтенант»:
– Герр лейтенант, дай-ка папиросу.
Тот нарочито заморгал раскосыми, черными, как ягода, глазами и захлопал себя по карманам, ища пачку. Видно было, однако, что он с капитаном лишь играл в подчиненного и в действительности иерархия была, быть может, обратной, – лейтенант любил оставаться в тени.
– Что же это такое тут происходит? – спросила Наталья Михайловна у Муравьева, но сама уже смекнула, и Муравьев лишь подтвердил ей, что это не просто салон, а собрание организации. Андрей Генрихович, притаившийся подле, сам как будто догадался и исподтишка толкал Наталью Михайловну, давая знак сидеть тихо и, бога ради, ни во что не вмешиваться.
– А вы тоже в организации? – спросила она Муравьева.
– Нет, что вы, избави бог, – прошептал он. – Они просто не теряют надежды меня втянуть. Это все штучки Проровнера. Я не знал, что сегодня будет этот шабаш. Я надеялся поболтать с вами…
Наталья Михайловна скоро поняла, однако, что это была правда лишь наполовину, если не меньше: Муравьев в самом деле не принадлежал к этой организации, зато он принадлежал к какой-то другой; здешние называли ее «лондонской» и считали Муравьева ее эмиссаром. Между двумя организациями имелись идейные и тактические расхождения, причем Муравьев ранее, по всей вероятности, питал честолюбивую иллюзию приобщить здешних к своей вере, к своей партии. С целью урегулирования отношений Проровнер на прошлой неделе ездил в Лондон; здешние, кажется, считали, что он разговаривал там не лучшим образом, и подозревали его в измене. Теперь они собирались заслушать официальный отчет Проровнера о поездке.
Муравьев вел себя сегодня так, что совсем не понравился Наталье Михайловне. Она находила, что он выглядит слишком нервозным, суетливым, вообще – жалким. По ее мнению, занимаясь столько лет политикой, он мог бы научиться более стойко переносить поражения.
– …Я утверждаю, – дребезжаще крикнул в этот момент Проровнер, перекрывая остальные голоса и чуть испуганно потирая рукой свое слабое горло. – Утверждаю, что я дал понять им предельно ясно, какова вся разница между нами и ими! И, заверяю вас, они уяснили это себе превосходно!
Муравьев, пытаясь сохранить достоинство, приложил руку к груди:
– Не надо еще раз перебирать все теоретические расхождения. Разговор ведь был, насколько я понимаю, чисто технический. Издавать ли новый журнал, когда один уже имеется. Допустимо ли сейчас распылять и без того небольшие силы…
Среди сидевших за столом выделялся неприятным жестким лицом, с нечистым порочным лбом, некий бывший капитан в поношенном френче. Капитана держали тут за главного, а Анна даже заискивала перед ним, этим плебеем, позволявшим себе говорить: «Ничего, ничего, мадам нам сейчас принесет. Мадам, принесите-ка нам чайку. А как насчет винца, у вас нет, что ли?» Анна, заливисто смеясь, бежала на кухню готовить чай и по пути, положив сзади капитану руку на плечо, склонялась к его уху и шептала, вероятно, что, дескать, на всех не хватит. Он же, ежась от щекотки, отвечал: «А всем и не нужно».
Наталья Михайловна взглянула на Анниного немца, но он как всегда был самодовольно-непроницаем, лишь крошечные глаза его поблескивали из-под очков.
Еще одно – женское – лицо привлекло ее внимание. Несмотря на то, что типаж был мордовский и голова чуть великовата по отношению к телу, когда-то эта женщина могла быть хорошенькой; сейчас только светло-зеленые нагловатые глаза были молодыми. Она была актриса, точнее, стала таковою в эмиграции. Наталья Михайловна днем успела побывать с Анной на репетиции выступавшей здесь дрянной интернациональной модернистской труппы. В их репертуаре была пьеса Анниного немца, и Наталья Михайловна принуждена была смотреть эту напыщенную, с претензией на мистику галиматью. Эльза – так звали даму – играла в пьесе роль русской графини-эмигрантки, с омерзением произнося по-немецки немногие причитавшиеся ей дурацкие слова о пропавших драгоценностях. Анна сказала, что это «прелюбопытнейшая особа», но рассказать подробнее не успела.
– А вы хорошо ее знаете? – спросила Наталья Михайловна у Муравьева, потому что ей показалось, что Эльза смотрит на него как-то особенно.
– Ну, вы уж конечно думаете, что я знаком со всеми женщинами в мире, – ответил он. – Это преувеличено… Но эту как раз случайно хорошо знаю.
– Вот видите. Муравьев криво улыбнулся:
– Знаю не по чему-либо другому, а потому, что она подруга… – он не договорил и только гримасой показал, чьей подругой была Эльза.
Наталья Михайловна промолчала, вслушиваясь, о чем беседуют за столом.
– У нее странные бывают подруги, – говорил между тем Муравьев. – Мне некоторое время это нравилось. Знаете, мир такой мелкой богемы… актеров, танцовщиц. Мне он был совершенно незнаком, и мне было интересно… Теперь-то уже наскучило. – Помолчав, он просительно наклонился и попытался поймать ее взгляд.
Кроме Муравьева, Эльзы и капитана были Проровнер, сенаторский сын, сидевший рядом с мужем Анны другой немец, большеносый и большеротый, ни слова не знавший по-русски (Аннин немец относился к нему почтительно и тихо переводил то, что понимал сам), и двое юнцов. Эти сидели не у стола, где им не досталось места, а во втором ряду, за спинами Проровнера и капитана, и напряженно слушали. Время от времени Эльза оборачивалась к ним и ободряюще подмигивала (молодежь, кажется, была под ее опекой), а они, мгновенно возгораясь, отвечали быстрой мимикой подвижных лиц. Наталья Михайловна заключила, что они, как и Эльза, актеры. Еще одного, в углу, Наталья Михайловна сначала совсем было не заметила и лишь потом поняла, что он здесь тоже фигура значительная. Он был лет сорока, но почти седой, смуглый и, судя по возрасту и широкому неровному шраму через всю скулу к уху – от пули или осколка, – тоже военный или прошел войну. Скоро капитан обернулся к нему за папироской и назвал, коверкая слова, «герр лейтенант»:
– Герр лейтенант, дай-ка папиросу.
Тот нарочито заморгал раскосыми, черными, как ягода, глазами и захлопал себя по карманам, ища пачку. Видно было, однако, что он с капитаном лишь играл в подчиненного и в действительности иерархия была, быть может, обратной, – лейтенант любил оставаться в тени.
– Что же это такое тут происходит? – спросила Наталья Михайловна у Муравьева, но сама уже смекнула, и Муравьев лишь подтвердил ей, что это не просто салон, а собрание организации. Андрей Генрихович, притаившийся подле, сам как будто догадался и исподтишка толкал Наталью Михайловну, давая знак сидеть тихо и, бога ради, ни во что не вмешиваться.
– А вы тоже в организации? – спросила она Муравьева.
– Нет, что вы, избави бог, – прошептал он. – Они просто не теряют надежды меня втянуть. Это все штучки Проровнера. Я не знал, что сегодня будет этот шабаш. Я надеялся поболтать с вами…
Наталья Михайловна скоро поняла, однако, что это была правда лишь наполовину, если не меньше: Муравьев в самом деле не принадлежал к этой организации, зато он принадлежал к какой-то другой; здешние называли ее «лондонской» и считали Муравьева ее эмиссаром. Между двумя организациями имелись идейные и тактические расхождения, причем Муравьев ранее, по всей вероятности, питал честолюбивую иллюзию приобщить здешних к своей вере, к своей партии. С целью урегулирования отношений Проровнер на прошлой неделе ездил в Лондон; здешние, кажется, считали, что он разговаривал там не лучшим образом, и подозревали его в измене. Теперь они собирались заслушать официальный отчет Проровнера о поездке.
Муравьев вел себя сегодня так, что совсем не понравился Наталье Михайловне. Она находила, что он выглядит слишком нервозным, суетливым, вообще – жалким. По ее мнению, занимаясь столько лет политикой, он мог бы научиться более стойко переносить поражения.
– …Я утверждаю, – дребезжаще крикнул в этот момент Проровнер, перекрывая остальные голоса и чуть испуганно потирая рукой свое слабое горло. – Утверждаю, что я дал понять им предельно ясно, какова вся разница между нами и ими! И, заверяю вас, они уяснили это себе превосходно!
Муравьев, пытаясь сохранить достоинство, приложил руку к груди:
– Не надо еще раз перебирать все теоретические расхождения. Разговор ведь был, насколько я понимаю, чисто технический. Издавать ли новый журнал, когда один уже имеется. Допустимо ли сейчас распылять и без того небольшие силы…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента