Не только автор «начитался» Достоевского, но и его герои тоже его «начитались». И еще много всякого, нужного и ненужного, прочитано ими наудачу. Да и живут они в той отчаянной горячке, которая близка атмосфере романов Достоевского. Есть тут совпадение в ментальном стиле жизни.
   Однако когда начинаешь думать всерьез, то понимаешь, что в своем романе Кормер гораздо, наверное, ближе к Толстому: по способу свидетельства о мире героя и по той логике, в какую вписана история каждого персонажа. Как правило, персонажи Кормера отнюдь не люди фанатически реализуемого проекта, не люди одной, но пламенной страсти, идеи, которая организует все их существование. Это скорее люди пути, люди поиска, мятущиеся души, люди динамично и противоречиво развивающейся душевной жизни. У них есть характер, но существование их состоит из поисков, метаний, полетов и срывов.
   Пожалуй, что, в их брошенном на плоскость будней бытии немало мелкой неврастении, случайных падений – и меньше, чем могло б быть, серьезности, сосредоточенности и ответственности. Иными словами, Кормер с любовью и с зоркостью пишет о современных людях. Людях, мало способных к четкой фиксации. Иногда совсем слабых, конформистах с нечистой совестью.
   Когда он возвращается в романе к истории первой эмиграции, у него появляются и другие персонажи, те, кому в основном удается удержать себя, явить себя вовне относительно цельно и строго. Русская аристократия ХХ века, сочетавшая в личном опыте свободу и достоинство со служением и жертвой: Кондаков, Муравьев. Они тоже не монолитные памятники. Но все-таки это несколько иная порода, с гораздо более развитой памятью о чести, долге, призвании… Она, очевидно, дорога Кормеру; в «Преданиях случайного семейства» один из героев в дни второй мировой войны рассуждает сам с собой так: «Видит Бог, что если я и жалел когда-то, что не родился дворянином или вообще в какой-нибудь хорошей старой семье, то это не потому, что я кичлив и хотел бы еще кичиться своими предками, но потому лишь только, что хотел бы иметь возле себя человека с традициями, с достоинством. Такого, который бы незаметно, с детства, научил бы меня правильному взгляду на мир, сказал бы: это должно, этому следуй, а это презирай, не пристало тебе радоваться такому вздору... Вот примерно и все, ведь тут и не надо многого. И пусть бы меня не учили ни языкам, ни истории, ничему другому, пусть бы даже ничего не говорили, но только, чтобы я видел, что эти люди, мои близкие, что-то имеют внутри себя, какой-то стержень, что они в чем-то непреклонны, не сбиты с толку всеми этими событиями, не боятся ответить на недоумение ребенка...»
   Треть века спустя об этих, о таких людях не остается даже внятных воспоминаний. А понятия чести и долга, нормы личной порядочности человеку приходится вырабатывать самостоятельно, не столько из живой традиции (которой, по Кормеру, уже практически нет за пределами храма), сколько по книжкам, читая писателей или философов и богословов иных времен, или как следствие обретенной веры и личной рефлексии Евангелия. Таков у писателя даже лучший из духовного сословия, отец Владимир… Плохо, что не всегда им удается остаться на приличном уровне или набрать нужную меру достоинства. Хорошо, что они лезут в эту гору и, даже срываясь, чаще всего понимают, где верх, а где низ. И если даже в этом иногда ошибаются, поддаваясь соблазнам[11], то – не потеряли саднящего чувства духовной неполноценности и способности к покаянию. Они могут быть слабы и смешны, лишены аристократизма, они в основном «полузнайки», но они – идеалисты и искатели, люди риска и беды, пытающиеся бороться не только с внешним врагом, но и – сначала – с собой, нащупать принципы конкретной, предметной этики (хотя бы так: «Это ведь очень важно, как вы себя ведете в очереди, отталкиваете ли вы старушек. Сколькие из наших знакомых, считающих себя твердыми христианами, отталкивают!»). И это для меня главное.
   Вообще, Кормер в своей прозе искал подходы к жизни и интонацию, ориентируясь на русских классиков XIX века. Как художник-неоклассик он шел примерно тем же путем, каким шли его персонажи в поисках смысла собственного бытия. То есть – срезал дистанцию, пытаясь напрямик выйти к главным вершинам русской прозы. Не подражал, не эпигонствовал, а брал основные принципы повествования для того, чтобы дать форму новому содержанию, не меньше доверяя великой традиции, чем личному вкусу и произволу. Наиболее убедительно это получилось в «Наследстве». Очень неплохо – в «Кроте истории», где сплавлены Гоголь с Достоевским, и в «Преданиях случайного семейства» (матрица семейной хроники, слитая с душеведением по Толстому)... Но и в относительно скромной по задаче «Человеке плюс машине» есть любопытная проба такого рода: здесь Кормер, как мне кажется, остраняя и слегка пародируя научно-интеллигентскую прозу (типа гранинской книги «Иду на грозу»), привлекает логику и интонации гоголевского «Миргорода», гоголевский живой, легкий, безунывный сказ.
   Итак, мы уже начали говорить о традиции. Возвращаясь к проблематике «Наследства», уместно спросить: что за «наследство» получают и делят в романе? Если оставить в стороне интригу, связанную с деньгами Муравьева, то выходит, что это наследство русской интеллигенции, противоречивой, непостоянной, и все же всегда горящей и алчущей, стремящейся и не обретающей? Скорее всего.
   Идейность задач и беспочвенность идей, по Георгию Федотову. Но что можно взять у тех, кому не принадлежит ничего?
   Оказывается, можно. Не сами старые идеи, а скорее алгоритм поиска. В итоге у Кормера мы видим, что в двух поколениях развивается этот упорный, отчаянный поиск почвы. В поколении первой эмиграции он часто заводил в «евразийский» тупик, в воспаленные мечты о возвращении на родину, оборачивающиеся советской ангажированностью и попаданием в чекистские сети. История агента ГПУ Проровнера и всей его компании в романе представлена блестяще. А в поколении шестидесятников этот поиск обусловил немалые разброд и шатания (если следовать кормеровской классификации соблазнов, то в оттепельно-нетрезвом, технократическом, а то и патриотическом духе).
   Но здесь, в это время и в этом месте, в Москве рубежа 60 – 70-х годов, у Кормера (да и в принципе) особенно характерен и интересен вектор богоискательства, опора в небесной родине, которую ищут и находят лучшие его герои.
   Некогда Кормер задавался вопросом, который не на шутку его тревожил и на который он имел право, как мало кто: «Что изобретет русская интеллигенция? Будет ли это новый русский мессианизм по типу национал-социалистического германского, восторжествует ли технократия, или дано нам будет увидеть новую вспышку ортодоксального сталинского коммунизма? Но, чем бы это ни было, крушение его будет страшно. Ибо сказано уже давно: “Невозможно не придти соблазнам, но горе тому, чрез кого они приходят...”»[12] Прошедшие с тех пор годы и сроки показали, что тревожный пафос писателя был вполне уместен. В 90-е годы интеллигенция как социальный и культурный авангард общества не выдержала, увы, исторического экзамена, а в итоге даже испугалась свободы и в значительном большинстве просто рассеялась без остатка, как пропали некогда все колена Израиля. Нельзя не говорить об этом без горечи. Но нельзя не говорить об этом. Да и ныне люди, претендующие на статус интеллектуалов, блуждают в каких угодно потемках, но зачастую далеки от элементарных понятий о человеческом предназначении и удобоваримом общественном устроении. Да, должны придти соблазны, но горе тому…
   Однако нет смысла впадать здесь в дидактический тон. Замечу лишь еще, что атмосфера религиозных исканий, воссоздаваемая в «Наследстве», несет в себе освежающие заряды бескорыстия, свободы, любви. Из ничтожества и пошлости прорастают цветы новой общинной жизни. Они увядают, люди не могут нести бремя и ищут себе оправданий. Но в этом-то зыбком ничтожестве, в этой суете и даже лжи зарождается что-то, что случалось, случается и может случиться в России; то, что связано с личностным ростом, иногда мучительным, всегда ненапрасным, – и что соотносится нами с трудно утверждающим себя в умах и душах соотечественников социальным идеалом христианской демократии.
   Неясно, впрочем, что нас ждет и на что мы окажемся способны в XXI веке. Ясно, что Кормер – сегодня писатель «для немногих счастливцев», как сказал бы Стендаль. Но если есть у России будущее, то оно за ними. И за ним.

Наследство
Роман

I
AB OVO

   Наталья Михайловна Вельде была урожденной *овской – последней из некогда славного княжеского рода, потом повсеместно обедневшего и иссякшего в побочных детях. Существовали, правда, еще одни *овские, не то в Америке, не то во Франции, но эти происходили из вовсе сомнительной ветви. Возможно также, что еще доживали свой век где-нибудь в Перми полузабытые троюродные сестры. Все это, конечно, не имело теперь никакого значения, тем более что в 1932 году, при введении советской властью паспортной системы, отец Натальи Михайловны, Михаил Владимирович, благоразумно отбросил компрометирующее боярское окончание и стал скромно писаться *ов. Так писала про родителей в анкетах и Наталья Михайловна.
   Отцу, впрочем, эта хитрость не помогла нимало: по пустячному поводу – при раздаче на службе так называемых «заборных книжек» – его разоблачили, и, сперва ограничась репрессиями местного порядка, скоро привлекли за участие в контрреволюционном монархическом заговоре сотрудников Академии наук. Во время следствия он умер.
   Еще прежде был арестован бывший муж Натальи Михайловны, Андрей Генрихович, какие-то отношения с которым продолжали у нее сохраняться. Ему дали по позднейшим меркам немного – три года – и через указанный срок действительно освободили. Он получил «минус двенадцать», то есть запрещение проживать в двенадцати крупнейших городах Союза, и предпочел, как ни хотелось ему быть ближе к ней (так он писал в письмах), не пробиваться сюда, к Центру, а остаться там, где и был, в Зауралье, на рудниках. По косвенно дошедшим сведениям Наталья Михайловна знала, однако, что там, на рудниках, он женился на тоже ссыльной. Через год примерно он признался ей, что женат, с чем Наталья Михайловна и поздравляла его от души, радуясь, что он наконец устроен. Ибо сама она к этому времени уже несколько лет как была замужем за прелестнейшим и добрейшим человеком, давно и верно влюбленным в нее, Александром Матвеевичем Леторослевым.
   Этот брак был для нее удачней первого, они жили ровно, дружно; у них родился сын. Наталья Михайловна даже подумывала, не завести ли ей на старости лет еще ребенка, как тут началась история с отцом, а потом, когда все было кончено, нежданно-негаданно пришло письмо от одной знакомой, от такой знакомой, о которой Наталья Михайловна и не предполагала когда-нибудь еще услышать. Несчастная женщина тоже была в ссылке и, умирая от туберкулеза и боясь больше всего на свете не за себя, но за шестилетнюю свою девочку, которая теперь должна была сгинуть без отца и без матери, просила Наталью Михайловну взять малышку к себе.
   Наталья Михайловна отправилась туда немедля вместе с Александром Матвеевичем, и из рук в руки они приняли от рыдавшей, обреченной женщины девочку, оказавшуюся милой, умненькой и с разными хорошими задатками.
   Хотя жили они и не слишком обеспеченно и несколько опасались неприятностей из-за отца или бывшего мужа, но в общем благополучно, и благополучный этот период оборвался только в сорок первом году, с войной. Александр Матвеевич ушел на фронт в первые же дни, и сразу же прислана была на него похоронная. Он погиб при бомбежке под Полоцком. В блокаду умерла и тетка Натальи Михайловны с материнской стороны.
   Окончив в 1912 году Бестужевские женские курсы, Наталья Михайловна работала юрисконсультом в одном торговом тресте, работала с тех самых пор, как ушла из Университета в начале тридцатых годов, и, не гнушаясь однообразием и мелочностью торговых склок, которыми она занималась, полагала даже, что удачно устроилась.
   На службе ее уважали; в судах и арбитражах нравились ее манеры. У нее не было обычной адвокатской развязности и самоуверенности, она никогда не носила ни мужеподобных пиджаков, ни галстуков, никогда не ступала крупно, широко, хотя росту была выше среднего, не возглашала, как некоторые дамы-юристы, трубным голосом, и речь ее была мягкой, словно чуть смущенной. Притом она обладала великолепной памятью, умом живым и насмешливым отчасти, была деловита, дотошна, и, будучи человеком, вне сомнения, честным, но понимая относительность нашего бытия, не раздражала людей вздорным идеализмом, или, более узко, непреклонностью в применении статей и санкций. С людьми ей не было трудно. Профессионально она умела выслушивать самые длинные и бестолковые рассказы, находя даже удовольствие в такой преувеличенной подробности и разветвленности (только, быть может, с годами она становилась от этого чересчур немногословной); умела спокойно выдерживать первые, часто хамские, наскоки обманутого ее скромной внешностью коллеги, могла в нужную минуту резко, вдруг повернуть дело в свою сторону, не теряла терпения и в спорах, разве что, уставая, делалась холодней и презрительней.
   Еще больше, чем на работе, ценили ее знакомые, ибо такой ясный нрав, каков был у нее, казался поистине редок среди господствующего раздражения. Но Наталья Михайловна не слишком сближалась с ними и, оставаясь неизменно благожелательной, любила всегда соблюсти некоторую дистанцию, немножко побаиваясь пылкой привязанности и настороженно принимая ее знаки. Поэтому при обилии знакомств подлинных друзей у нее было мало, с летами их становилось все меньше и меньше, а новые как-то не приобретались.
   Но если она говорила себе, что, сохранив близких друзей, не имеет права жаловаться на жизнь, то с детьми ей повезло меньше. Они – и ее собственный сын, и приемная дочь – были, безо всякого сомнения, и умны, и талантливы, и добры, но тем не менее далеки от нее; не эгоисты, они были при этом достаточно трудны и – Наталья Михайловна не могла в этом не признаться – к сожалению, не вполне нормальны. В чем-то они были удивительно похожи друг на друга: в том именно, что их обоих жизнь всегда выносила куда-то в сторону, они никак не могли устроиться, осесть, постоянно терпели поношения от людей недавно им близких и, пожалуй, не оправдывали надежд, которые на них возлагались. Наталье Михайловне было с ними все тяжелее. Некоторое время она еще пыталась найти с ними общий язык, найти и свою вину, свою ошибку – ведь она видела, как развивались эти трудные характеры, – но в конце концов махнула рукой. Может быть, все это так получилось из-за Тани, может быть, все заключалось в том, что Таня была ей неродной дочерью, и Наталья Михайловна, боясь позволить ей это почувствовать, невольно не нашла верного тона с девочкой, которую – будь та ей родной дочерью – она бы не страшилась постоянно задеть: быть с ней бестактной, обидеть или даже оскорбить ее каким-то вопросом, где-то ограничить ее свободу, дать ей хоть в чем-то ощутить, что она не то, что все.
   Но все это было давно. К тому же в 46-м году Танина мать, которую все считали погибшей, сначала дала о себе знать откуда-то из-под Чимкента, а в октябре 1948 года вернулась в Москву, и Таня с тех пор жила уже с ней.
   Убедившись, что с детьми ничего нельзя поделать (да и не такие уж они были теперь дети), Наталья Михайловна научилась крепче держаться за службу и твердо отказывалась уйти на пенсию, хотя в их системе не раз проводили политику «омоложения кадров» – почти подряд всех, достигших пенсионного возраста, подталкивали к двери, и хотя недруги ее из отдела кадров иногда намекали: «Пора б и вам, Наталья Михайловна, отдохнуть, поработали, надо и честь знать. Заслужили от государства пенсию, теперь пользуйтесь…» На это Наталья Михайловна высокомерно отвечала им: «Вы же без гроша останетесь, ежели я уйду. Проторгуетесь дочиста!» Она знала, как разговаривать с ними, и точно, сраженные таким доводом, они умолкали.
   Кроме службы она нашла тогда себе еще развлечение. В начале 60-х годов бестужевки, которых осталось по всей России, наверное, не меньше двухсот, создали свой специальный комитет «окончивших Бестужевские женские курсы», получили помещение во Дворце просвещения (в Ленинграде) в бывшем Юсуповском особняке; постановили быть ежегодным генеральным встречам всех окончивших и выпускать периодическое издание с мемуарами бестужевок, желательно приурочивая его к съездам. Наталью Михайловну включили и в организационную комиссию, и в редакцию сборника. Дел было очень много, особенно различных административно-хозяйственных, связанных с добычей бумаги, договорами с издательством, типографией, рассылкой сигнальных экземпляров, приглашений на съезды и тому подобной волокитой, к которой большинство участниц оргкомитета, проучительствовав всю жизнь в школе или проработав в тихих академических библиотеках и институтах, абсолютно не были приспособлены и которую потому брала на себя Наталья Михайловна. Это требовало частых поездок из Москвы в Ленинград, но ей сперва даже нравилось это, и путешествия ее не утомляли.
   Съезды были удачны. Бросались в объятия, не видав друг друга лет пятьдесят, с трудом признавали прежних сокурсниц, ахали, втайне ужасались и спрашивали себя: «Неужели и я изменилась так страшно?» Затем выступали, ездили по городу в арендованных автобусах, устраивали общие чаепития, а Наталье Михайловне на одном из первых съездов, помимо всего прочего, досталось ублажать двух своенравных старух из Медыни, отъявленных графоманок, романы которых из предреволюционной жизни русского атеистического студенчества она должна была прочитать и дать на них рецензию.
   Она читала вечерами, лежа в постели, эти романы; засыпая над ними, смеялась; утром бежала в Юсуповский особняк, отвечала на телефонные звонки, заказывала номера в гостиницах для опоздавших, принимала каких-то других женщин, окончивших, например, не Бестужевские курсы, а курсы Герье, но желавших тоже примкнуть к «Движению», как они говорили, вспомнив старину; снова и снова заседала в редакционной комиссии, корректируя резолюции, протоколы… и за всем этим острее и острее с каждым днем чувствовала нелепость своих занятий. Интриги, разгоревшиеся среди старух, среди этих «монстров», как их называла Наталья Михайловна, выводили ее из себя. Известная часть этих деятельниц состояла в партии. Выяснилось, что уже неоднократно они жаловались в ЦК, что в «возникающем Движении всем заправляют бывшие баронессы и графини, забравшие себе много власти и дающие неверный акцент всему делу». Теперь они требовали издать сборник «Бестужевки на службе социализма» и яростно боролись за место в руководстве. В довершение всего Марья Васильевна Соколова, ближайшая приятельница Натальи Михайловны с детских лет, не выдержав, назвала одну из этих активисток «обыкновенной интриганкой». В свою очередь, те восстали и с садистическим удовольствием требовали «товарищеского суда». Суд, к счастью, не состоялся по причине гриппа, разразившегося в эту пору, свалившего половину участниц разбирательства и распугавшего другую, но на Наталью Михайловну это произвело отвратительное впечатление.
   Все эти заседания, все восторженные или злобные крики, рукопожатия, вся эта активность были для нее не что иное, как выпадение из образа. «Лучше сказать, – сейчас же поправилась она, – отпадение от самой себя. Да, да, именно так. Незачем было жить такой жизнью, незачем было терпеть мучения», – подумала она, еще неясно понимая, что означает «такой» и какие имеются в виду мучения. Несколько дней сряду она размышляла между делами все о том же, варьируя на разные лады «такую жизнь» и «незачем» и постепенно вводя в эту сферу все новые фигуры: то лица, то ситуации.
   Она еще занималась какими-то комитетскими делами, еще вела длинную переписку со старухами графоманками, встречалась с подругами-комитетчицами, ездила в Питер, но параллельно всему и почти независимо от нее самой в ней зрело какое-то решение, которое спустя два дня, в наступившей после всех забот благодатной разряженности, явилось, поразив ее саму своей неотвратимой жестокостью.
   С ним она и вернулась в Москву из очередной поездки. Еще не вполне ему веря, она вышла на другой день с работы что-то около четырех, сославшись на головную боль, и долго кружила по городу, чувствуя свою и его болезнь. Некий надрыв или надлом чудился ей в этих холодных каменных переулках, знакомых ей с детства и прежде любимых ею. Сейчас они лишились для нее всякой прелести, она видела кругом только бездушный камень и если натыкалась взглядом на дерево в палисадничке или деревянный особнячок с осыпавшейся штукатуркой, то думала: «Это обречено на снос». Ей мнилось, что город, как она сама, потерял волю к жизни, в нем что-то сломалось, дух отлетел от него. Или то был просто новый дух, которого она не понимала, с которым не могла согласиться, но и противиться ему не могла, иначе как уйдя отсюда. Уже темнело. Шел мокрый крупный снег. Перед тем две недели стояли двадцатиградусные морозы, но сейчас было хуже, чем тогда. Дул западный ветер, сырость пронизывала до костей, пальто, намокнув, отяжелело. Наталья Михайловна шла быстрей, чтобы согреться, тут же ей становилось жарко под надетыми сдуру двумя кофтами, и, разгоряченная, мокрая и внутри и снаружи, она делалась противна себе.
   К шести, торопясь, чтоб успеть, пока не возвратились соседи, она вошла домой. На нее пахнуло теплом. Ей представились вдруг Канарские острова, где она была в молодости, с их теплым, ровным океанским бризом. Она будто бы была внутри четырехугольного испанского двора, у колодца, облицованного белым камнем, прорубленного сквозь толщу скалы прямо в океан; здесь стирали, а выстиранное раскладывали на крыше, где ветер и солнце отбеливали белье лучше всякой прачки. Она прохаживалась у колодца, напевая, и брат местного священника, пятидесятилетний бонвиван, толстый и сентиментальный, картинно перегибаясь через перила лоджии, говорил ей: «О, Натали, вы пели, а я подумал: Боже, неужели у всех русских женщин такой ангельский голос?.. Спойте еще, Натали, прошу вас…» Послушавшись его, она решилась запеть в полный голос, но изо рта ее вылетал лишь нечленораздельный звук, похожий на крик морской птицы. Она пыталась разомкнуть губы, но снова получался лишь жуткий горловой звук, и невесть откуда взявшийся здесь человек, предполагаемый Танин отец, встревоженно склонялся над нею: «Успокойтесь, Наталья Михайловна, успокойтесь, прошу вас…» От этих слов она наконец очнулась, увидев, что так и стоит в коридоре на пороге своих комнат.
   Она занимала две последние комнаты по коридору. В квартире, как она и рассчитывала, еще никого не было, соседи возвращались обычно не раньше семи. Таня жила у своей матери, а теперь ее и вообще не было в городе. Она только что развелась с мужем (хотя они разошлись давно уже), сразу же после этого уехала к друзьям в Литву и должна была вернуться не раньше чем через две недели. Сын тоже жил отдельно, бывал набегами.
   Присев у стола, Наталья Михайловна взяла лист бумаги, крупно написала, что будет дома не раньше 10 вечера, зажгла в коридоре свет и приколола записку над телефоном. В ней проснулась особая педантичность, и Наталья Михайловна даже обрадовалась ей, потому что предполагала, что это должно проявиться. Снова присев у стола, покрытого скатертью, оставшейся еще с отцовских времен, обветшавшей и заштопанной во многих местах, она принялась размышлять о том, что, сколько бы она ни любила эту скатерть, ее все равно придется выкинуть или пустить на тряпки. Тотчас же она спохватилась, что главное намеренье ее исключает всякое иное, и, засмеявшись, встала и подошла к своей кушетке в углу за буфетом. Задняя стенка буфета занавешена была старинным армянским покрывалом с цветной вышивкой по черному полю, справа, в головах, стоял узенький ореховый шкафчик, прежде назначавшийся для архива. На верхних полках его сейчас было белье, но на нижней и впрямь некоторое подобие архива: коробка с фотографиями и даже с древними неотпечатанными фотопластинками, связки писем и никому не нужных старых документов. На миг у нее возникла идея разобрать все это и навести порядок, но, уже растворив дверцы, она решила этому не поддаваться и оставить все как есть. Затем она поймала себя на том, что трогает разные вещи: то пыльные флаконы на туалетном столике, то ободранные сафьяновые корешки нескольких уцелевших книг от разворованной в войну библиотеки. В какой-то момент она почувствовала, что если сию минуту не сделает этого, то и никогда не сделает, и весь остаток своих дней будет испытывать к себе отвращение, и все равно не будет жить, а только умирать, гнить медленно, опускаясь и ненавидя себя. Она проверила, заперта ли дверь; нембутал оставался еще с февраля, когда во время Таниного развода Наталья Михайловна нервничала и плохо спала.