Страница:
Именинник был старый приятель Захара по лагерю, бывший адвокат, способный, но ленивый, а заодно и не без понятия о чести, помаленьку спивавшийся, чему немало помог его переезд из Ленинграда в Москву, чтоб быть ближе к друзьям. Этой осенью, при переезде, устраиваясь на новое место, он еще держался, но сейчас у него был вид уже настоящего люмпена, и его жирная голова павловского вельможи театрально торчала из жеваного воротничка застиранной и ветхой белой рубашки.
Рядом с Меликом сидела чужая здесь пара дальних, благополучных родственников Ольги – ее двоюродная сестра Мура с мужем, напросившиеся специально, чтобы узреть наконец все то, о чем они столько слышали. С плохо скрытым изумлением, восхищенно, они смотрели на именинника, как он уверенно, не путая, называет относящиеся к делу статьи Уголовного кодекса, неизвестные им факты русской истории или цитирует поэтов прошлого века, стихов которых они не помнили.
– Скажите, а что вы чувствовали, когда вас взяли? – спрашивали они у него.
У него хватало еще ума не отнестись к этому чересчур серьезно, чего нельзя было сказать о другом их приятеле – мужчине с вольтеровской головой на маленьком щуплом тельце, подпольном эссеисте, сочинения которого – хоть и не слишком смелые – получили последнее время известность. Сегодня он держался настороже, опасаясь – ввиду растущей популярности – подвохов, шуток или прямой брани в свой адрес, но сейчас не утерпел и, перегнувшись через стол, произнес по возможности медленно и со значением:
– Я отвечу вам на ваш вопрос…
Сидевший плечом к плечу с пьяным художником, похожий на него, но с более резкими и нервными чертами, крупным носом и жгучими глазами еврей сказал, понизив голос и указывая кивком на именинника и Захара:
– Правда, как они третировали нас раньше! Сколько было насмешек, прямых издевательств! Теперь-то мы видим этому цену! А раньше – как мы смотрели на них…
Тане показалось, что он говорит это только потому, что единственный изо всех присутствующих обратил внимание на Ольгины слова и пожалел ее, Таню. Она благодарно взглянула в ответ.
– Верно, верно, – подтвердил довольный всею сценой молодой художник. – Вы не знакомы? – сказал он, не сомневаясь, что она хорошо знает, конечно, его самого. – Познакомьтесь, это мой брат Митя Каган…
– Ах, вы и есть Митя Каган! – воскликнула Таня. – Я много слышала о вас!
(Митя был талантливый математик, который под влиянием новых идей, воспринятых здесь, сбился с пути, забросил свою математику и уехал в деревню.)
Но Митя если и начал из сочувствия, то был уже увлечен своими соображениями и хотел выговориться:
– Ведь каждый из нас, – он снова показал на старших, – каждый из них мнил себя учителем жизни, гуру. Теперь-то мы видим, чего все это стоило!.. Тот же Хазин ведь как говорил? «Ничего общего (…), не служить, не работать (…) …Жить только простым трудом…»
– Он и сейчас так говорит, – вставил Вирхов, которому не нравился этот разговор.
– Сейчас он рассказывает очередной раз о своем побеге! – язвительно закричал Митя.
Хазин, среднего роста, худой, с ввалившимися щеками, горбатым носом, усатый, с загорелой не по сезону лысиной, встав со стула, похоже, действительно рассказывал, как его ловили. Рубаха его была расстегнута до пупа, виднелась мохнатая, лоснящаяся от пота грудь с амулетом на грязной веревочке.
Увидев Хазина однажды, лет десять назад, когда он зашел к Тане вместе с Ольгой, мать и устроила – разумеется, все же после их ухода – одну из самых чудовищных истерик, сразу, еще только с порога, учуяв в нем присутствие страшного всесжигающего духа, так живо напомнившего ей жуткие ее лагерные встречи с отчаявшимися, изошедшими злобой, готовыми на все людьми.
Это чуяла, впрочем, не только она: от него тянуло тюрьмой и лагерями. Выйдя из лагеря с твердыми понятиями о том, что (…) он и в этой нормальной для других жизни находил себя как бы в лагере (…) ожиданием. Говорили, что он даже спит не раздеваясь. Сблизившись с ним и иногда ночуя у него, Вирхов, пожалуй, мог подтвердить это. Даже само хазинское жилище напоминало чем-то лагерный барак, но он не делал ничего, чтобы устроить себе что-то получше, и не старался снять с себя страшную печать, распаляя в себе психологию преступника и (…).
Посмеиваться здесь над ним начали уже давно. Его любовь к историям о лагерных побегах, об отношениях уголовников и политических, о заключенных-женщинах, о сокамерниках, следователях и конвоирах, об этапах, пересыльных тюрьмах и т. д. для многих была утомительна. (О собственном хазинском побеге покойный Ольгин муж не упускал случая сказать ему, дослушав, как того ловили и вели и били ногами: «Вот видишь, сволочь, ты пытался бежать, а мы несли свой крест. Бог, видно, не попустил тебе отмотаться».) Как и все здесь, Хазин одно время пробовал и описать это в небольших рассказцах. Рассказцы, бытовые, лагерные по жанру, получались у него притчами, с довольно наивной проповедью и моралью, и по прочтении и автор, и слушатели обычно оставались не удовлетворены, взаимно обличая друг друга. Постоянно готовясь создать также и большую вещь, как он говорил, «осмысляющую и суммирующую его опыт», он, однако, все больше убеждался, что рожден не для литературы, а (…). Будучи при этом энергичен, он мог работать, но долго не находил настоящего применения своим силам. Соблазны одолевали его. Несколько лет подряд он являлся сюда, тщетно пытаясь подвигнуть здешних на исполнение своих безумных планов: заработать 20 тысяч огородом, высаживая ранней весной рассаду и продавая потом окрепшие саженцы на рынке, или наладить связь через посольство с эмигрантским издательством на предмет регулярной поставки и последующей перепродажи дефицитных книг. Года два он работал шофером такси, затем – жена его, добрая и толстая еврейка, ждала уже второго ребенка – устремился в науку, окончил экономический факультет, с первого курса которого его когда-то забрали, и в полгода собрал огромные кипы таблиц для диссертации, надеясь ни больше ни меньше как доказать с цифрами в руках (…), потом бросил и это.
Но в чем-то он был постоянен и недавно наконец нашел себе людей, которых уже с большим правом мог назвать единомышленниками. С ними вместе он приобретал теперь имя в Москве, и «Голос» и «Би-би-си» часто говорили о нем.
Сейчас он чувствовал, что обрел себя, лицо его озарялось светом свечи, которую он поставил нарочно прямо перед собой, усы его топорщились, он размахивал руками, но рассказывал в эту минуту не про побег, как думал Митя Каган, а про Одессу, куда только что ездил договариваться о поддержке с тамошними своими друзьями.
– Все равно, – Ольга села теперь возле Вирхова, спиной к столу и вполоборота к Тане. – Смотри, совсем как Петенька Верховенский. Я про это не могу уже слышать. Сколько раз мы уже слышали об этом за два дня? Сто, тысячу? По-моему, он поглупел за последнее время… Удивительно! Так он горел, так ждал, пока у него будут единомышленники, так презирал нас за бездействие… а теперь, когда эти единомышленники наконец появились, то что же оказалось? Вздор! Я их видеть не могу!..
– Нет, а самое главное, – снова перебил ее Митя, – что все, в сущности, обман! Ведь что он обещал? А что сам сделал?
– Целлариус выгоняет его, – заметил Вирхов.
– Кто это, кто? – переспросила Таня.
Ей указали на толстого, дергающегося в тике, смешливого еврея, который тоже явно был зван сюда впервые и весело озирался, вертясь на скамье.
– А за что он его выгоняет?
– За деятельность! – ответила Ольга, как и требовалось, кратко, одним словом, и Таня тотчас почувствовала, что опять страдает, потому что это опять было не простое словцо, а то, что раньше называлось mot.
– Зачем же вы позвали его сюда? – спросила она, имея в виду Целлариуса, выгонявшего Хазина. Ей пришлось повторить, Ольгу кто-то отвлек. – Зачем же вы позвали его сюда?
– А что ему было делать?! – вскипела вдруг Ольга. – Хазин сам виноват. Целлариус держал его ни за что, из милости. Тот два года ходил только получал деньги и делал ему разные пакости. Таскался пьяный по институту, поджег какие-то плакаты… Конечно, у Целлариуса были через это неприятности. Надо иметь хоть каплю порядочности. У Вирхова вот хватило же совести самому подать заявление…
Вирхов смолчал.
– Ну так вот, – продолжала Ольга, отвернувшись и уже тише. – А потом Целлариуса вызвали в первый отдел, сказали, что Хазиным интересуется КГБ, и предложили ему его уволить. Что ему еще остается делать?
– Я думаю, что все же пока что Целлариуса никуда не вызывали, – тихо сказал Вирхов.
Митя возразил таким тоном, что всем было ясно, что он хочет быть справедлив и стать выше обид и счетов:
– Нет, нет, это напрасно. У них, конечно, есть сейчас основания…
В комнату вошли две молодые, плохо одетые женщины, одна из них беременная. Это и были жены тех, за кем Митя Каган уехал в деревню. Развязывая платки и бросая пальто в общую кучу, они стали рассказывать, как свозили всех детей в одно место, потом укладывали их спать и ждали бабку. Мужья их отправились сегодня в прежнюю свою деревню, в Покровское, и завтра ждут к себе всех желающих. Вспомнив прерванный разговор, Таня спросила, что за деятельность у Хазина.
– Бесовщина, – снова кратко сказала Ольга, и Захар согласно кивнул. – Мы все (…), – продолжала Ольга, – все хотим (…), но почему в России, как только дело идет (…), так сразу начинается гадость?!
– А в чем ты видишь эту гадость? – спросил Вирхов.
– А ты не видишь ее?
– Я не вижу.
– А я вижу. Вижу в том, что меня хотят заставить делать то, чего я не хочу! В том, что это (…) наоборот! Почему если кто-то думает иначе, чем они, то это уже подлость, это приспособленчество?! Это трусость? Я хочу быть человеком со своим мнением и жить, как я хочу, а не как они хотят… А то как они говорили, когда бегали с этим письмом в защиту Иркиного хахаля? Нас, видите ли, не интересует, почему ты подписываешь и о чем ты при этом думаешь! Подписывая, ты становишься просто социальной единицей и в качестве таковой только и имеешь значение… Сволочи!
– Это не он, это Васенька из Питера говорил, – поправил Захар.
– Това’гищ из Пите’га! – нарочно картавя, закричал именинник.
– Правда, что он сын какого-то ленинградского туза? – спросила Таня, пытаясь попасть им в тон.
– Ныне покойного, – отвечал Захар, – только не сын, а внук.
– Но меня удивляет не то, – продолжал Захар, – меня удивляет то, что между ними такая дружба. Странная для меня дружба! Мы же Васеньку знаем очень хорошо. Мы ведь знали его, еще когда он был просто модный и дешевый мальчик и основное время проводил на бегах… Мы же все это видели. Все его развитие было на наших глазах… Теперь он занялся политикой! Сколько здесь обыкновенного тщеславия, сколько комплексов!..
Митя заметил:
– Вообще того, что называется «человеческое, слишком человеческое».
Молчавшая до сих пор, белая, с свободно ниспадавшими длинными волосами холодного, отдававшего в зелень цвета, с простым, истовым и стервозным выражением лица девушка в старом вязаном платье, висевшем на ее угловатых плечах, подала голос, высокий, с какою-то волнующей полублатною хрипотцой; чуть играя своей приблатненностью:
– Веселые мальчики они, не то что вы…
– Мы тоже веселые, – сказал Захар, не стесняясь тотчас начать заигрывать с нею.
На красивом Митином лице снова отразилось отвращение.
Таня сказала, чтоб помочь ему, как он помог ей:
– А что это было за письмо?
– Было! – воскликнула Ольга. – Оно вон и сейчас есть. Он с ним и пришел сюда.
– Это все-таки само по себе уже свинство, – сказал, удерживаясь, чтобы сидеть прямо, Митин брат, художник. – Он должен был спросить у вас, по крайней мере, не возражаете ли вы против того, чтобы это делалось в вашем доме.
Ольга махнула рукой:
– Ну, это-то как раз ерунда. Я не из трусливых.
– Все-таки могут быть и неприятности, если это начнет раскручиваться.
– Может быть, нам тоже надо подписать письмо? – несмело спросила Таня.
– Сиди уж, тоже! – рявкнула Ольга, – Не юродствуй хоть здесь ради Господа Бога, прошу тебя!
– Я не юродствую, – с усилием выговорила Таня, сглатывая в горле.
Ольга потрепала ее по плечу:
– Прошу тебя, только без сцен.
– Может быть, мне лучше уйти?
Захар, пьяно вытаращив глаза и опираясь о Вирхова рукой, закричал:
– Хватит вам… вашу мать! Что вы, как сойдетесь, так всегда б…ство! Как петухи!..
Ежась от мата, женщины затихли.
– Что я им сделала? – прошептала Таня Вирхову. Он понял, что и она захмелела тоже, губы не слушались ее, и в глазах стояли наконец настоящие слезы.
– Хватит, хватит, – сказал он. – Что вы, правда. Она же хотела как лучше. Зачем вам связываться с этим письмом, зачем вам неприятности? Ведь верно, Оля?
Та тоже пришла немного в себя и наклонила голову.
– Ну конечно. Я думаю, это понятно, – сказала она, не глядя.
VII
Рядом с Меликом сидела чужая здесь пара дальних, благополучных родственников Ольги – ее двоюродная сестра Мура с мужем, напросившиеся специально, чтобы узреть наконец все то, о чем они столько слышали. С плохо скрытым изумлением, восхищенно, они смотрели на именинника, как он уверенно, не путая, называет относящиеся к делу статьи Уголовного кодекса, неизвестные им факты русской истории или цитирует поэтов прошлого века, стихов которых они не помнили.
– Скажите, а что вы чувствовали, когда вас взяли? – спрашивали они у него.
У него хватало еще ума не отнестись к этому чересчур серьезно, чего нельзя было сказать о другом их приятеле – мужчине с вольтеровской головой на маленьком щуплом тельце, подпольном эссеисте, сочинения которого – хоть и не слишком смелые – получили последнее время известность. Сегодня он держался настороже, опасаясь – ввиду растущей популярности – подвохов, шуток или прямой брани в свой адрес, но сейчас не утерпел и, перегнувшись через стол, произнес по возможности медленно и со значением:
– Я отвечу вам на ваш вопрос…
Сидевший плечом к плечу с пьяным художником, похожий на него, но с более резкими и нервными чертами, крупным носом и жгучими глазами еврей сказал, понизив голос и указывая кивком на именинника и Захара:
– Правда, как они третировали нас раньше! Сколько было насмешек, прямых издевательств! Теперь-то мы видим этому цену! А раньше – как мы смотрели на них…
Тане показалось, что он говорит это только потому, что единственный изо всех присутствующих обратил внимание на Ольгины слова и пожалел ее, Таню. Она благодарно взглянула в ответ.
– Верно, верно, – подтвердил довольный всею сценой молодой художник. – Вы не знакомы? – сказал он, не сомневаясь, что она хорошо знает, конечно, его самого. – Познакомьтесь, это мой брат Митя Каган…
– Ах, вы и есть Митя Каган! – воскликнула Таня. – Я много слышала о вас!
(Митя был талантливый математик, который под влиянием новых идей, воспринятых здесь, сбился с пути, забросил свою математику и уехал в деревню.)
Но Митя если и начал из сочувствия, то был уже увлечен своими соображениями и хотел выговориться:
– Ведь каждый из нас, – он снова показал на старших, – каждый из них мнил себя учителем жизни, гуру. Теперь-то мы видим, чего все это стоило!.. Тот же Хазин ведь как говорил? «Ничего общего (…), не служить, не работать (…) …Жить только простым трудом…»
– Он и сейчас так говорит, – вставил Вирхов, которому не нравился этот разговор.
– Сейчас он рассказывает очередной раз о своем побеге! – язвительно закричал Митя.
Хазин, среднего роста, худой, с ввалившимися щеками, горбатым носом, усатый, с загорелой не по сезону лысиной, встав со стула, похоже, действительно рассказывал, как его ловили. Рубаха его была расстегнута до пупа, виднелась мохнатая, лоснящаяся от пота грудь с амулетом на грязной веревочке.
Увидев Хазина однажды, лет десять назад, когда он зашел к Тане вместе с Ольгой, мать и устроила – разумеется, все же после их ухода – одну из самых чудовищных истерик, сразу, еще только с порога, учуяв в нем присутствие страшного всесжигающего духа, так живо напомнившего ей жуткие ее лагерные встречи с отчаявшимися, изошедшими злобой, готовыми на все людьми.
Это чуяла, впрочем, не только она: от него тянуло тюрьмой и лагерями. Выйдя из лагеря с твердыми понятиями о том, что (…) он и в этой нормальной для других жизни находил себя как бы в лагере (…) ожиданием. Говорили, что он даже спит не раздеваясь. Сблизившись с ним и иногда ночуя у него, Вирхов, пожалуй, мог подтвердить это. Даже само хазинское жилище напоминало чем-то лагерный барак, но он не делал ничего, чтобы устроить себе что-то получше, и не старался снять с себя страшную печать, распаляя в себе психологию преступника и (…).
Посмеиваться здесь над ним начали уже давно. Его любовь к историям о лагерных побегах, об отношениях уголовников и политических, о заключенных-женщинах, о сокамерниках, следователях и конвоирах, об этапах, пересыльных тюрьмах и т. д. для многих была утомительна. (О собственном хазинском побеге покойный Ольгин муж не упускал случая сказать ему, дослушав, как того ловили и вели и били ногами: «Вот видишь, сволочь, ты пытался бежать, а мы несли свой крест. Бог, видно, не попустил тебе отмотаться».) Как и все здесь, Хазин одно время пробовал и описать это в небольших рассказцах. Рассказцы, бытовые, лагерные по жанру, получались у него притчами, с довольно наивной проповедью и моралью, и по прочтении и автор, и слушатели обычно оставались не удовлетворены, взаимно обличая друг друга. Постоянно готовясь создать также и большую вещь, как он говорил, «осмысляющую и суммирующую его опыт», он, однако, все больше убеждался, что рожден не для литературы, а (…). Будучи при этом энергичен, он мог работать, но долго не находил настоящего применения своим силам. Соблазны одолевали его. Несколько лет подряд он являлся сюда, тщетно пытаясь подвигнуть здешних на исполнение своих безумных планов: заработать 20 тысяч огородом, высаживая ранней весной рассаду и продавая потом окрепшие саженцы на рынке, или наладить связь через посольство с эмигрантским издательством на предмет регулярной поставки и последующей перепродажи дефицитных книг. Года два он работал шофером такси, затем – жена его, добрая и толстая еврейка, ждала уже второго ребенка – устремился в науку, окончил экономический факультет, с первого курса которого его когда-то забрали, и в полгода собрал огромные кипы таблиц для диссертации, надеясь ни больше ни меньше как доказать с цифрами в руках (…), потом бросил и это.
Но в чем-то он был постоянен и недавно наконец нашел себе людей, которых уже с большим правом мог назвать единомышленниками. С ними вместе он приобретал теперь имя в Москве, и «Голос» и «Би-би-си» часто говорили о нем.
Сейчас он чувствовал, что обрел себя, лицо его озарялось светом свечи, которую он поставил нарочно прямо перед собой, усы его топорщились, он размахивал руками, но рассказывал в эту минуту не про побег, как думал Митя Каган, а про Одессу, куда только что ездил договариваться о поддержке с тамошними своими друзьями.
– Все равно, – Ольга села теперь возле Вирхова, спиной к столу и вполоборота к Тане. – Смотри, совсем как Петенька Верховенский. Я про это не могу уже слышать. Сколько раз мы уже слышали об этом за два дня? Сто, тысячу? По-моему, он поглупел за последнее время… Удивительно! Так он горел, так ждал, пока у него будут единомышленники, так презирал нас за бездействие… а теперь, когда эти единомышленники наконец появились, то что же оказалось? Вздор! Я их видеть не могу!..
– Нет, а самое главное, – снова перебил ее Митя, – что все, в сущности, обман! Ведь что он обещал? А что сам сделал?
– Целлариус выгоняет его, – заметил Вирхов.
– Кто это, кто? – переспросила Таня.
Ей указали на толстого, дергающегося в тике, смешливого еврея, который тоже явно был зван сюда впервые и весело озирался, вертясь на скамье.
– А за что он его выгоняет?
– За деятельность! – ответила Ольга, как и требовалось, кратко, одним словом, и Таня тотчас почувствовала, что опять страдает, потому что это опять было не простое словцо, а то, что раньше называлось mot.
– Зачем же вы позвали его сюда? – спросила она, имея в виду Целлариуса, выгонявшего Хазина. Ей пришлось повторить, Ольгу кто-то отвлек. – Зачем же вы позвали его сюда?
– А что ему было делать?! – вскипела вдруг Ольга. – Хазин сам виноват. Целлариус держал его ни за что, из милости. Тот два года ходил только получал деньги и делал ему разные пакости. Таскался пьяный по институту, поджег какие-то плакаты… Конечно, у Целлариуса были через это неприятности. Надо иметь хоть каплю порядочности. У Вирхова вот хватило же совести самому подать заявление…
Вирхов смолчал.
– Ну так вот, – продолжала Ольга, отвернувшись и уже тише. – А потом Целлариуса вызвали в первый отдел, сказали, что Хазиным интересуется КГБ, и предложили ему его уволить. Что ему еще остается делать?
– Я думаю, что все же пока что Целлариуса никуда не вызывали, – тихо сказал Вирхов.
Митя возразил таким тоном, что всем было ясно, что он хочет быть справедлив и стать выше обид и счетов:
– Нет, нет, это напрасно. У них, конечно, есть сейчас основания…
В комнату вошли две молодые, плохо одетые женщины, одна из них беременная. Это и были жены тех, за кем Митя Каган уехал в деревню. Развязывая платки и бросая пальто в общую кучу, они стали рассказывать, как свозили всех детей в одно место, потом укладывали их спать и ждали бабку. Мужья их отправились сегодня в прежнюю свою деревню, в Покровское, и завтра ждут к себе всех желающих. Вспомнив прерванный разговор, Таня спросила, что за деятельность у Хазина.
– Бесовщина, – снова кратко сказала Ольга, и Захар согласно кивнул. – Мы все (…), – продолжала Ольга, – все хотим (…), но почему в России, как только дело идет (…), так сразу начинается гадость?!
– А в чем ты видишь эту гадость? – спросил Вирхов.
– А ты не видишь ее?
– Я не вижу.
– А я вижу. Вижу в том, что меня хотят заставить делать то, чего я не хочу! В том, что это (…) наоборот! Почему если кто-то думает иначе, чем они, то это уже подлость, это приспособленчество?! Это трусость? Я хочу быть человеком со своим мнением и жить, как я хочу, а не как они хотят… А то как они говорили, когда бегали с этим письмом в защиту Иркиного хахаля? Нас, видите ли, не интересует, почему ты подписываешь и о чем ты при этом думаешь! Подписывая, ты становишься просто социальной единицей и в качестве таковой только и имеешь значение… Сволочи!
– Это не он, это Васенька из Питера говорил, – поправил Захар.
– Това’гищ из Пите’га! – нарочно картавя, закричал именинник.
– Правда, что он сын какого-то ленинградского туза? – спросила Таня, пытаясь попасть им в тон.
– Ныне покойного, – отвечал Захар, – только не сын, а внук.
– Но меня удивляет не то, – продолжал Захар, – меня удивляет то, что между ними такая дружба. Странная для меня дружба! Мы же Васеньку знаем очень хорошо. Мы ведь знали его, еще когда он был просто модный и дешевый мальчик и основное время проводил на бегах… Мы же все это видели. Все его развитие было на наших глазах… Теперь он занялся политикой! Сколько здесь обыкновенного тщеславия, сколько комплексов!..
Митя заметил:
– Вообще того, что называется «человеческое, слишком человеческое».
Молчавшая до сих пор, белая, с свободно ниспадавшими длинными волосами холодного, отдававшего в зелень цвета, с простым, истовым и стервозным выражением лица девушка в старом вязаном платье, висевшем на ее угловатых плечах, подала голос, высокий, с какою-то волнующей полублатною хрипотцой; чуть играя своей приблатненностью:
– Веселые мальчики они, не то что вы…
– Мы тоже веселые, – сказал Захар, не стесняясь тотчас начать заигрывать с нею.
На красивом Митином лице снова отразилось отвращение.
Таня сказала, чтоб помочь ему, как он помог ей:
– А что это было за письмо?
– Было! – воскликнула Ольга. – Оно вон и сейчас есть. Он с ним и пришел сюда.
– Это все-таки само по себе уже свинство, – сказал, удерживаясь, чтобы сидеть прямо, Митин брат, художник. – Он должен был спросить у вас, по крайней мере, не возражаете ли вы против того, чтобы это делалось в вашем доме.
Ольга махнула рукой:
– Ну, это-то как раз ерунда. Я не из трусливых.
– Все-таки могут быть и неприятности, если это начнет раскручиваться.
– Может быть, нам тоже надо подписать письмо? – несмело спросила Таня.
– Сиди уж, тоже! – рявкнула Ольга, – Не юродствуй хоть здесь ради Господа Бога, прошу тебя!
– Я не юродствую, – с усилием выговорила Таня, сглатывая в горле.
Ольга потрепала ее по плечу:
– Прошу тебя, только без сцен.
– Может быть, мне лучше уйти?
Захар, пьяно вытаращив глаза и опираясь о Вирхова рукой, закричал:
– Хватит вам… вашу мать! Что вы, как сойдетесь, так всегда б…ство! Как петухи!..
Ежась от мата, женщины затихли.
– Что я им сделала? – прошептала Таня Вирхову. Он понял, что и она захмелела тоже, губы не слушались ее, и в глазах стояли наконец настоящие слезы.
– Хватит, хватит, – сказал он. – Что вы, правда. Она же хотела как лучше. Зачем вам связываться с этим письмом, зачем вам неприятности? Ведь верно, Оля?
Та тоже пришла немного в себя и наклонила голову.
– Ну конечно. Я думаю, это понятно, – сказала она, не глядя.
VII
(…)!!! (продолжение)
На том краю стола затянули песню. Хазин, пьяно покачиваясь, дирижировал одной рукой, держа в другой стакан с водкой, и голос его заглушил все споры. Пели:
…приди, приди ко мне, желанная свобода, и обними своею ласковой рукой…
Но до конца песню не знали, не особенно верили, что хотят петь, допев куплет, засмеялись. Только один из них – лобастый, с круглой плешивой головой – не мужчина и не мальчик, небритое пьяное лицо которого сохраняло наивное трогательное детское выражение, – был возбужден песней и, вскочив с места, заорал неожиданно сильно и низко:
– (…)!!!
Благополучные Ольгины родственники вздрогнули и тревожно переглянулись, пытаясь улыбаться и не зная, как реагировать. Но остальные лишь снова засмеялись. Ольга крикнула через стол:
– Уйми его!..
Обхватив кричавшего сзади за талию, кто-то усадил его, и тот с виноватой улыбкой сел, но продолжал время от времени что-то вскрикивать, и всплески его странного вопля вдруг возникали как бы из ниоткуда среди ровного шума голосов, стука тарелок и чашек. Теперь он читал стихи, свои и чужие, его никто не слушал, и только именинник, довольный, декламировал за ним все подряд.
Эти крики раздавались здесь с самого первого дня, когда Григорий – так звали кричавшего – вернулся вместе с Захаром из лагеря. Единственный изо всех здесь присутствующих он попал туда, как это ни странно, за дело, потому что шестнадцати лет от роду действительно создал подпольную организацию, в которую кроме него входило еще шесть молодых людей чуть постарше – добровольных провокаторов и лейтенантов из районного отдела КГБ.
Благополучные родственники слушали сейчас эту историю, которую рассказывал им их сосед – юноша с редкой бородкой, из Меликова окружения, – и, слушая, как это было видно по их лицам, поражались прихотливости жизни. Таня шепнула Вирхову, что в свое время, когда она еще писала, ей хотелось сделать роман, который начинался бы несколькими такими историями-новеллами, а действие, не обязательно даже связанное с героями этих новелл, развертывалось бы уже после.
Как и многие здесь, Григорий тоже рос вундеркиндом, в семь лет уже писал стихи, размышлял, почему «он – не то что другие», и воспитывался дядей, несчастным нищим евреем, литератором-неудачником, который (…) не мог заработать литературным трудом ни копейки, жил впроголодь, работая сверщиком цитат в каком-то ученом журнале, и на старости лет тратил весь свой поэтический пыл и замечательные таланты только на племянника, желая ему всего того, на что оказался неспособен сам.
Неизвестно, что дядя в точности понимал под этим, но если он хотел для племянника пусть относительного благополучия, то учить его нужно было, конечно, совсем иному. Влюбленный со всей страстью инородца в русскую поэзию и философию, дядя старался передать те же чувства своему воспитаннику, будто совсем не понимая, что необыкновенное учение о «красоте, которая спасет мир», сделает для мальчика жизнь вовсе непереносимой. Григорию и без того уже было плохо в школе, как только может быть плохо нелепому еврейскому подростку-вундеркинду в пригородной школе, среди безжалостных в их первобытном антисемитизме детей окраинного пролетариата. Он и так уже был затравлен и, после всегда неудачных попыток сблизиться с кем-то, несчастен и замкнут в высокомерии изгоя и лучшего ученика сразу. Теперь, после дядиных уроков, к этому прибавилось еще сознание, что разница между ним и другими мальчиками не только та, что они из таких семей, где родители сделали их грубыми и не могут помочь решить задачу или написать сочинение, и они станут тоже рабочими или пойдут воровать, а он поступит в Университет и будет ученым и уйдет отсюда, из жалкого пригорода. Теперь он ходил по школьному коридору, кишащему неопрятными взбудораженными подростками, и скорбно думал о том, что «они слепы», что они не знают и никогда не узнают того, что открылось ему.
К тому же, помимо «любви к вещам невидимым» дядя объяснил ему (…). Ум его разрывался от жалости и презрения к ним, к страшному полуживотному существованию, на которое они были обречены. История становилась необычной – на него смотрели уже недоуменно, даже с некоторым, может быть, суеверным страхом. Школьные учителя сами тогда перестали оберегать его и почувствовали неудовольствие, потому что поняли, что он жалеет (и презирает) их сам. В тот день, когда ему показалось, что жизнь его сделалась одним сплошным ужасом, и он готов был бросить школу (накануне он, не выдержав, нагрубил учителю, и вечером его поведение долго и унизительно, все больше озлобляясь оттого, что он держал себя не так, как, по их мнению, ему следовало держать себя, разбирали на общем классном собрании), – как раз на другой после собрания день к нему в коридоре подошел юноша из параллельного класса и, сказав, что обо всем слышал и полностью сочувствует ему, предложил дружить. Одинокий и затравленный мальчик тут же бросился к нему на шею, выложив и свои собственные горести, и обиды своего несчастного дяди, а затем, когда они быстро сдружились, и убеждения свои насчет того (…). Вскоре тот познакомил его еще с несколькими молодыми людьми, из которых одни учились уже в институтах, а другие работали, но не знали того, что знал Григорий, и, собираясь – собирались в каких-нибудь подъездах, – жадно слушали его, младшего, рассказы о Софии Премудрой, Богочеловечестве, Метафизике Свободы и тому подобном. Еще через две недели они сказали ему, что пора «перейти от слов к делу».
Потом, у Ольги, здешние всегда издевались над ним за то, что это было только «районное отделение», и, смущаясь, он признавался, что сам верил тогда всему, внимание старших ему льстило, и первое подозрение возникло у него, лишь когда те пообещали свести его с резидентом американской разведки «полковником Томсоном» и свели на первых порах с помощником того, заказавшим Григорию статью в «Нью-Йорк Таймс» о положении в России. Написав статью, он отнес ее в назначенное место и тут усомнился.
Но было поздно. Решив, что материала хватит, его взяли той ночью, передали теперь уже в Главное управление, на Лубянку, где чуть позже он начал встречать людей, которых проводили по его делу, потому что за несколько месяцев вокруг него построили целый процесс, вовлекши туда не один десяток молодых людей. Это как будто и было знаменитое в конце сороковых годов дело о молодежной организации. Пункты ее набросанной Григорием программы точно, без остатка, покрывали перечень преступлений, предусматриваемых тогдашней 58-й статьей.
Здешние очень любили спрашивать у него, почему же он не сошелся близко ни с кем из своих нередко довольно похожих на него самого содельников или сосидельцев-лагерников, с которыми они потом познакомились через него же или еще как-то.
– Что ж ты не подружился с Гариком Пинскеровичем или Мишей Рыжим? – спрашивали они у него, заранее наслаждаясь ответом.
У Григория никогда не хватало духу солгать.
– Они сразу со мной начинали спорить, а те во всем были согласны, – подтверждал он при общем веселье.
Выйдя из лагеря, он окончил физический факультет еще одним из первых, но отдать себя безразличной к нравственности, к страданию науке уже не мог; женился и поехал со всеми в деревню, родив троих детей. Ими он и был большей частью занят теперь, не пиша стихов и не читая книг, хотя книги свои и покойного дяди еще берег, неизвестно на что надеясь и рассчитывая продать, если будет совсем плохо. Кормился он из милости у того же Целлариуса, давал уроки и если не слушал радио – «Би-би-си» или «Свободу», то был поглощен мыслями о хоть каких-нибудь дополнительных источниках заработка. Одно время они пробовали вместе с Хазиным развести огород, но это начинание быстро провалилось. Хазин, правда, говорил, что высадит рассаду и на этот год, но Григорий самый последний месяц был увлечен уже новой идеей. Он обходил утильщиков, скупая разную старую утварь: какие-то вазочки, сахарницы, медные самовары, – чистил, реставрировал их вместе со своим шурином и перепродавал в комиссионные магазины. Занятие это пока что принесло ему убытков рублей на сорок (он, страшась, не подсчитывал точно), – утильщики безбожно его обдирали, а шурина надо было поить за работу, но Григорий не терял надежды и только отчаянно трусил, что его заберут за спекуляцию. Это было не так уж вероятно, но все же могло случиться – не по размаху операций, а потому, что сама расширяющаяся книзу, к бедрам, фигура Григория, его походка (про которую однажды Целлариус, увидя ее издали, сказал Вирхову: «Вот, смотри, сразу видно, что бежит еврей») и прононс привлекали к себе ненужное внимание.
На лицах Муры и ее мужа читалось теперь, что они благословляют свою судьбу, на которую прежде сетовали, что она обделила их ранними талантами и заботливым наставником, объяснившим бы им в детстве все то, до чего им пришлось потом доходить самостоятельно, теряя время.
Вирхов все не мог забыть Ольгиных слов и думал: есть во всем этом бесовщина или нет? – и, повторив это вслух, добавил:
– …То есть, безусловно, что-то есть. Но ведь, с другой стороны, вся ситуация уже иная. Они ведь (…).
– А разве там (…), – спросила Таня.
– Так-то оно так, но (…).
– Да, пожалуй (…).
– Есть, конечно, и очень простая: при всех (…).
– Это хазинщина! – закричал Митя.
Эссеист, который исчерпал себя в беседе с Мурой и к тому же, общаясь только с ними, ощущал себя на периферии и минуту назад, будто бы за нуждой, выбрался из-за стола, теперь тотчас вернулся и почти от порога еще, поспешно присаживаясь на книги возле них, заметил:
– Да, это, безусловно, хазинщина. Во всем этом я всегда замечал присутствие некоторой антикультурной тенденции, присутствие отвратительного мне нигилизма. Я Хазина ценю как мужественного человека, но я не принимаю этого разрушения жизни. Я отрицаю это! Неправомерность этого доказана исторически. Если мы не будем признавать (…) – при всех, разумеется, необходимых оговорках, то как мы сможем работать, создавать ценности? Оберегать и пополнять русскую культуру?
Вирхов увидел, что Мелик, сев на кушетке с ногами, глубоко позади всех, насторожился, волнуется и хочет что-то сказать. Наконец Мелик подал голос, негромко, но так, однако, что его все-таки было слышно.
– Это не (…). Еще вопрос, осталось ли что-нибудь (…) имеет ли она отношение (…).
– А-а! Я знаю, я уже слышал об этом! – с перекошенным лицом вскричал Митя. – Я не могу об этом слышать! Это ужасно, это самое ужасное, что только можно придумать! Это вырождение! Вам должно быть стыдно. Как же так?! Ведь есть же и такое понятие как русская святость?! Вы же верите в Бога! Неужели вы думаете, что она могла исчезнуть в русской земле? Неужели вы полагаете, что пророчества великих русских были ложны? Когда Достоевский говорил о народе-богоносце, мог ли он ошибаться? Нет, нет, я уверен, что нет! Это замутнено, и вы не видите за этой мутью ее лика. Но вы просто не понимаете ее. А я вижу, я чувствую, что Россия избранница, избранница между остальными народами. Вы посмотрите сейчас на Запад. Он, конечно, решает свои проблемы успешно, но разве вы не понимаете, что и он чувствует, что внутри себя он не решит проблемы устройства мира. История, он чувствует это, зависит сейчас от него в очень малой степени. Он ждет, что произойдет с Россией, тут что-то зреет, тут совершаются какие-то процессы… И он дождется!.. Потому что Россия взяла на себя грехи мира, да, потому что никому как ей не дано такого дара понимать другие народы! Может быть, Германия еще так неравнодушна к ним, но там скорее стремление к первенству между всеми, а России это не свойственно, она скорее жалостлива к ним!..
Беременная жена, устроившаяся на краешке лавки неподалеку от них, вкрадчиво сказала:
– Как ты разговорился, Митя.
Тот на мгновение осекся, и эссеист сказал:
– Я, может статься, теоретически и согласен с вами, но, согласитесь, это все-таки довольно странные речи для такого стопроцентного еврея, как вы, Митя.
– Странные?! – звонко воскликнул тот. – Нет, не странные. Еще Владимир Соловьев говорил, что Россия – это вторая настоящая родина для евреев! Что в мире нет для евреев другой такой страны, как Россия! Она вторая обретенная родина для них!
…приди, приди ко мне, желанная свобода, и обними своею ласковой рукой…
Но до конца песню не знали, не особенно верили, что хотят петь, допев куплет, засмеялись. Только один из них – лобастый, с круглой плешивой головой – не мужчина и не мальчик, небритое пьяное лицо которого сохраняло наивное трогательное детское выражение, – был возбужден песней и, вскочив с места, заорал неожиданно сильно и низко:
– (…)!!!
Благополучные Ольгины родственники вздрогнули и тревожно переглянулись, пытаясь улыбаться и не зная, как реагировать. Но остальные лишь снова засмеялись. Ольга крикнула через стол:
– Уйми его!..
Обхватив кричавшего сзади за талию, кто-то усадил его, и тот с виноватой улыбкой сел, но продолжал время от времени что-то вскрикивать, и всплески его странного вопля вдруг возникали как бы из ниоткуда среди ровного шума голосов, стука тарелок и чашек. Теперь он читал стихи, свои и чужие, его никто не слушал, и только именинник, довольный, декламировал за ним все подряд.
Эти крики раздавались здесь с самого первого дня, когда Григорий – так звали кричавшего – вернулся вместе с Захаром из лагеря. Единственный изо всех здесь присутствующих он попал туда, как это ни странно, за дело, потому что шестнадцати лет от роду действительно создал подпольную организацию, в которую кроме него входило еще шесть молодых людей чуть постарше – добровольных провокаторов и лейтенантов из районного отдела КГБ.
Благополучные родственники слушали сейчас эту историю, которую рассказывал им их сосед – юноша с редкой бородкой, из Меликова окружения, – и, слушая, как это было видно по их лицам, поражались прихотливости жизни. Таня шепнула Вирхову, что в свое время, когда она еще писала, ей хотелось сделать роман, который начинался бы несколькими такими историями-новеллами, а действие, не обязательно даже связанное с героями этих новелл, развертывалось бы уже после.
Как и многие здесь, Григорий тоже рос вундеркиндом, в семь лет уже писал стихи, размышлял, почему «он – не то что другие», и воспитывался дядей, несчастным нищим евреем, литератором-неудачником, который (…) не мог заработать литературным трудом ни копейки, жил впроголодь, работая сверщиком цитат в каком-то ученом журнале, и на старости лет тратил весь свой поэтический пыл и замечательные таланты только на племянника, желая ему всего того, на что оказался неспособен сам.
Неизвестно, что дядя в точности понимал под этим, но если он хотел для племянника пусть относительного благополучия, то учить его нужно было, конечно, совсем иному. Влюбленный со всей страстью инородца в русскую поэзию и философию, дядя старался передать те же чувства своему воспитаннику, будто совсем не понимая, что необыкновенное учение о «красоте, которая спасет мир», сделает для мальчика жизнь вовсе непереносимой. Григорию и без того уже было плохо в школе, как только может быть плохо нелепому еврейскому подростку-вундеркинду в пригородной школе, среди безжалостных в их первобытном антисемитизме детей окраинного пролетариата. Он и так уже был затравлен и, после всегда неудачных попыток сблизиться с кем-то, несчастен и замкнут в высокомерии изгоя и лучшего ученика сразу. Теперь, после дядиных уроков, к этому прибавилось еще сознание, что разница между ним и другими мальчиками не только та, что они из таких семей, где родители сделали их грубыми и не могут помочь решить задачу или написать сочинение, и они станут тоже рабочими или пойдут воровать, а он поступит в Университет и будет ученым и уйдет отсюда, из жалкого пригорода. Теперь он ходил по школьному коридору, кишащему неопрятными взбудораженными подростками, и скорбно думал о том, что «они слепы», что они не знают и никогда не узнают того, что открылось ему.
К тому же, помимо «любви к вещам невидимым» дядя объяснил ему (…). Ум его разрывался от жалости и презрения к ним, к страшному полуживотному существованию, на которое они были обречены. История становилась необычной – на него смотрели уже недоуменно, даже с некоторым, может быть, суеверным страхом. Школьные учителя сами тогда перестали оберегать его и почувствовали неудовольствие, потому что поняли, что он жалеет (и презирает) их сам. В тот день, когда ему показалось, что жизнь его сделалась одним сплошным ужасом, и он готов был бросить школу (накануне он, не выдержав, нагрубил учителю, и вечером его поведение долго и унизительно, все больше озлобляясь оттого, что он держал себя не так, как, по их мнению, ему следовало держать себя, разбирали на общем классном собрании), – как раз на другой после собрания день к нему в коридоре подошел юноша из параллельного класса и, сказав, что обо всем слышал и полностью сочувствует ему, предложил дружить. Одинокий и затравленный мальчик тут же бросился к нему на шею, выложив и свои собственные горести, и обиды своего несчастного дяди, а затем, когда они быстро сдружились, и убеждения свои насчет того (…). Вскоре тот познакомил его еще с несколькими молодыми людьми, из которых одни учились уже в институтах, а другие работали, но не знали того, что знал Григорий, и, собираясь – собирались в каких-нибудь подъездах, – жадно слушали его, младшего, рассказы о Софии Премудрой, Богочеловечестве, Метафизике Свободы и тому подобном. Еще через две недели они сказали ему, что пора «перейти от слов к делу».
Потом, у Ольги, здешние всегда издевались над ним за то, что это было только «районное отделение», и, смущаясь, он признавался, что сам верил тогда всему, внимание старших ему льстило, и первое подозрение возникло у него, лишь когда те пообещали свести его с резидентом американской разведки «полковником Томсоном» и свели на первых порах с помощником того, заказавшим Григорию статью в «Нью-Йорк Таймс» о положении в России. Написав статью, он отнес ее в назначенное место и тут усомнился.
Но было поздно. Решив, что материала хватит, его взяли той ночью, передали теперь уже в Главное управление, на Лубянку, где чуть позже он начал встречать людей, которых проводили по его делу, потому что за несколько месяцев вокруг него построили целый процесс, вовлекши туда не один десяток молодых людей. Это как будто и было знаменитое в конце сороковых годов дело о молодежной организации. Пункты ее набросанной Григорием программы точно, без остатка, покрывали перечень преступлений, предусматриваемых тогдашней 58-й статьей.
Здешние очень любили спрашивать у него, почему же он не сошелся близко ни с кем из своих нередко довольно похожих на него самого содельников или сосидельцев-лагерников, с которыми они потом познакомились через него же или еще как-то.
– Что ж ты не подружился с Гариком Пинскеровичем или Мишей Рыжим? – спрашивали они у него, заранее наслаждаясь ответом.
У Григория никогда не хватало духу солгать.
– Они сразу со мной начинали спорить, а те во всем были согласны, – подтверждал он при общем веселье.
Выйдя из лагеря, он окончил физический факультет еще одним из первых, но отдать себя безразличной к нравственности, к страданию науке уже не мог; женился и поехал со всеми в деревню, родив троих детей. Ими он и был большей частью занят теперь, не пиша стихов и не читая книг, хотя книги свои и покойного дяди еще берег, неизвестно на что надеясь и рассчитывая продать, если будет совсем плохо. Кормился он из милости у того же Целлариуса, давал уроки и если не слушал радио – «Би-би-си» или «Свободу», то был поглощен мыслями о хоть каких-нибудь дополнительных источниках заработка. Одно время они пробовали вместе с Хазиным развести огород, но это начинание быстро провалилось. Хазин, правда, говорил, что высадит рассаду и на этот год, но Григорий самый последний месяц был увлечен уже новой идеей. Он обходил утильщиков, скупая разную старую утварь: какие-то вазочки, сахарницы, медные самовары, – чистил, реставрировал их вместе со своим шурином и перепродавал в комиссионные магазины. Занятие это пока что принесло ему убытков рублей на сорок (он, страшась, не подсчитывал точно), – утильщики безбожно его обдирали, а шурина надо было поить за работу, но Григорий не терял надежды и только отчаянно трусил, что его заберут за спекуляцию. Это было не так уж вероятно, но все же могло случиться – не по размаху операций, а потому, что сама расширяющаяся книзу, к бедрам, фигура Григория, его походка (про которую однажды Целлариус, увидя ее издали, сказал Вирхову: «Вот, смотри, сразу видно, что бежит еврей») и прононс привлекали к себе ненужное внимание.
На лицах Муры и ее мужа читалось теперь, что они благословляют свою судьбу, на которую прежде сетовали, что она обделила их ранними талантами и заботливым наставником, объяснившим бы им в детстве все то, до чего им пришлось потом доходить самостоятельно, теряя время.
Вирхов все не мог забыть Ольгиных слов и думал: есть во всем этом бесовщина или нет? – и, повторив это вслух, добавил:
– …То есть, безусловно, что-то есть. Но ведь, с другой стороны, вся ситуация уже иная. Они ведь (…).
– А разве там (…), – спросила Таня.
– Так-то оно так, но (…).
– Да, пожалуй (…).
– Есть, конечно, и очень простая: при всех (…).
– Это хазинщина! – закричал Митя.
Эссеист, который исчерпал себя в беседе с Мурой и к тому же, общаясь только с ними, ощущал себя на периферии и минуту назад, будто бы за нуждой, выбрался из-за стола, теперь тотчас вернулся и почти от порога еще, поспешно присаживаясь на книги возле них, заметил:
– Да, это, безусловно, хазинщина. Во всем этом я всегда замечал присутствие некоторой антикультурной тенденции, присутствие отвратительного мне нигилизма. Я Хазина ценю как мужественного человека, но я не принимаю этого разрушения жизни. Я отрицаю это! Неправомерность этого доказана исторически. Если мы не будем признавать (…) – при всех, разумеется, необходимых оговорках, то как мы сможем работать, создавать ценности? Оберегать и пополнять русскую культуру?
Вирхов увидел, что Мелик, сев на кушетке с ногами, глубоко позади всех, насторожился, волнуется и хочет что-то сказать. Наконец Мелик подал голос, негромко, но так, однако, что его все-таки было слышно.
– Это не (…). Еще вопрос, осталось ли что-нибудь (…) имеет ли она отношение (…).
– А-а! Я знаю, я уже слышал об этом! – с перекошенным лицом вскричал Митя. – Я не могу об этом слышать! Это ужасно, это самое ужасное, что только можно придумать! Это вырождение! Вам должно быть стыдно. Как же так?! Ведь есть же и такое понятие как русская святость?! Вы же верите в Бога! Неужели вы думаете, что она могла исчезнуть в русской земле? Неужели вы полагаете, что пророчества великих русских были ложны? Когда Достоевский говорил о народе-богоносце, мог ли он ошибаться? Нет, нет, я уверен, что нет! Это замутнено, и вы не видите за этой мутью ее лика. Но вы просто не понимаете ее. А я вижу, я чувствую, что Россия избранница, избранница между остальными народами. Вы посмотрите сейчас на Запад. Он, конечно, решает свои проблемы успешно, но разве вы не понимаете, что и он чувствует, что внутри себя он не решит проблемы устройства мира. История, он чувствует это, зависит сейчас от него в очень малой степени. Он ждет, что произойдет с Россией, тут что-то зреет, тут совершаются какие-то процессы… И он дождется!.. Потому что Россия взяла на себя грехи мира, да, потому что никому как ей не дано такого дара понимать другие народы! Может быть, Германия еще так неравнодушна к ним, но там скорее стремление к первенству между всеми, а России это не свойственно, она скорее жалостлива к ним!..
Беременная жена, устроившаяся на краешке лавки неподалеку от них, вкрадчиво сказала:
– Как ты разговорился, Митя.
Тот на мгновение осекся, и эссеист сказал:
– Я, может статься, теоретически и согласен с вами, но, согласитесь, это все-таки довольно странные речи для такого стопроцентного еврея, как вы, Митя.
– Странные?! – звонко воскликнул тот. – Нет, не странные. Еще Владимир Соловьев говорил, что Россия – это вторая настоящая родина для евреев! Что в мире нет для евреев другой такой страны, как Россия! Она вторая обретенная родина для них!