Страница:
Молодой человек пришел сюда раньше и теперь явно хотел уйти, но ему казалось неудобным уйти так сразу; он чувствовал себя неловко и, в своем расслабленном состоянии не имея сил скрыть намеренья, глядел рассеянно по сторонам и лишь виновато улыбался, когда на него смотрели.
Они отстали от тех троих и шли вместе с Таней. Молодой человек, который до этого с Осмоловым не был знаком, спросил:
– А вы-то сами давно его знаете?
– Давно, – кивнула она.
Что-то в ее интонации заставило его посмотреть недоверчиво, и она принуждена была пояснить:
– Он дружит с моими родителями, с мамой и ее мужем.
– М-м, – протянул он.
– Вы хотите сказать, что он тем не менее от нашей встречи не в восторге?
– Да, это заметно, – сказал он без насмешки, видя, что она готова взвиться.
Но она сдержала себя, хотя и потемнела:
– Я могла бы вам это объяснить… но это все сложно… Хотя, впрочем, ничего особо сложного и нет…
– Ну что вы, что вы, – поспешил он. Но она уже не могла остановиться:
– Он хорошо знаком с моей мамой, а те, кто хорошо знаком с моей мамой, как правило, не в восторге от меня. У моей мамы очень определенное мнение обо мне, и ее знакомые обычно его с ней разделяют… Вам это, наверное, очень странно?..
Он улыбнулся:
– Да нет, тут ничего странного нет. Я как раз все это себе хорошо представляю… Даже лучше себе представляю, чем вы предполагаете… У меня самого трудные отношения с матерью, и я все эти рассказы и жалобы знакомым очень хорошо знаю.
– Правда?
– Правда, – усмехнулся он. – Все это, конечно, ужасно, но, к сожалению, ничего нельзя поделать… Она живет в Сибири… Я не был у нее уже три года.
– У меня по-другому, – сказала она. – Я-то не могу ее оставить. Я люблю ее и готова делать для нее все что угодно, буквально ноги мыть и воду пить… и делаю примерно это, и… ужасно, но все это ни к чему. Ужасно, ужасно, – повторила она.
Лицо ее потемнело еще больше, и на глаза навернулись слезы. Он, еще только придя сюда, заметил, что она чем-то расстроена, и слышал, как она жаловалась Наталье Михайловне, а та ее утешала.
Они обогнули красный корпус, пройдя под окном, где работала пожилая врачица, покровительница Натальи Михайловны, прошли мимо морга, заглубленного в землю, крытого дерном блиндажа с вентиляционной трубой и двустворчатыми дверьми, – прошли, стараясь не смотреть в ту сторону, и передние трое остановились, раздумывая, не присесть ли им отдохнуть в маленьком палисадничке перед изолятором: две врытые в землю лавки у стола с отодранной фанерой уже высохли там под ветром.
Наталья Михайловна, пощупав рукой, присела на скамью, и вдруг торопливо сказала:
– Нет, нет, пойдемте дальше, здесь холодно, – и не дожидаясь, пошла вперед.
– Что сльучильось, Наталья Михайльовна, что сльучильось?! – воскликнул Осмолов, спеша за нею.
Почти тотчас же они все увидели причину этого: через дорогу, за высокой железобетонной решеткой, вцепившись в нее руками и просунув бритую наголо, испещренную пятнами пигментации, странной формы голову между проломанными прутьями, стоял и с живейшим любопытством смотрел на них человек. Они увидели желтую безволосую грудь под расстегнутым пальто и больничной курткой, кепка лежала по эту сторону решетки на земле. Глаза незнакомца искрились; еще миг – и можно было бы подумать, что это просто веселый, обаятельный шутник, смеха ради забравшийся за решетку. Но вот, поняв, что на него обратили внимание, он рванулся. Сразу искрометная его веселость достигла нездешних степеней. Он хлопнул в ладоши, присел и заговорщицким шепотом закричал им:
– Сюда!!! Сюда!!! – и видя, что они уходят, заметался, как мечутся большие кошки в зоопарке, от стенки к стенке.
Не оборачиваясь, они быстро прошли кусок дороги до поворота.
– Господи, как страшно, – сказала Таня, когда кусты наконец скрыли клетку.
– Представьте себе, даже мне стальо страшно, – галантно обернулся Осмолов. Он собрался было сказать еще, что в общем-то здесь нет ничего удивительного, раз уж они в сумасшедшем доме, но, поглядев на свою дочь и Наталью Михайловну, спохватился и только пошевелил беззвучно губами.
Прошла сестра в халате и ватнике поверх халата и позвала:
– К обеду, к обеду!
Стали прощаться. Осмолов сообразил, что так ничего и не передал своей дочери – ему были даны поручения насчет рукописей ее, разнесенных по издательствам и журналам, и сказал, что еще задержится. Наталья Михайловна поцеловала Таню, сказав вполголоса:
– Не ссорься, прошу тебя, будь умницей… Лучше смолчи, не объясняйся. Ты же знаешь, что это бесполезно.
– Разве я ссорюсь? – откликнулась Таня.
Наталья Михайловна махнула рукой и, отвернувшись, быстро кивнув остальным, взбежала по ступенькам. Плохо пригнанная дверь хлопнула и надолго задребезжала. Прочие раскланялись. Осмолов, взявши дочь под руку, отвел ее от крыльца за угол, где было меньше ветра. Таня с молодым человеком пошли к воротам.
Оба были несколько подавлены и своим разговором, и внезапной встречей с тем безумным.
– Как все-таки страшно, – прошептала она, оглядываясь на то место.
Он, однако, уже успокоился, посмотрел равнодушно, и, едва они вышли за ворота, воспоминание оставило его. До автобуса идти было довольно долго; она думала все о том же, и он, пользуясь случаем, мог лучше рассмотреть ее.
Она показалась ему моложе, чем вначале. Ветер разгонял низко висевшие впереди облака, выглянуло солнце, и он вдруг увидел, что у нее светлые с прозеленью, а не темные глаза, – и лишь то, что они так глубоко посажены, и синие обводы вокруг них, а главное, необычное их выражение, которое нельзя было объяснить одним испугом перед виденным, создают этот эффект глубины и темноты.
Солнце снова скрылось, глаза ее снова стали темней – непропорционально освещению. Он подумал о том, что люди боятся у себя такого взгляда, и потому он встречается так редко. Ему захотелось сказать ей что-нибудь, чтоб снять это напряжение с нее или, может быть, заодно и с себя: она навела уже и на него самого какую-то беспокойную жуть.
– А ведь я вам так еще и не представлен, – с облегчением вспомнил он.
Выражение ее и впрямь мгновенно изменилось:
– Да, конечно, – спохватилась она, радостно улыбаясь, обращая лучившийся теперь золотом взор на него и как бы понимая свою вину. – Извините меня ради бога, – и она даже грациозно шагнула и повела от груди рукой в подобии не то старинного реверанса, не то монашеского поклона. – Но я все равно и так знаю, как вас зовут, я слышала, как вас называла Лиза…
– Николай Вирхов, – склонился он.
– Татьяна Манн, – назвала она себя.
Он приостановился.
– А! – вырвалось у него. – Так вы и есть Таня Манн? Я о вас много слышал.
Он смутился, сомневаясь, тактично ли поступил: приятно ли ей будет узнать, что он слышал о ней более всего от бывшего ее мужа, Льва Владимировича Нарежного. Но она приняла спокойно:
– Я ведь о вас тоже много слышала, но, правда, совсем не таким вас себе представляла…
– Каким же? – тщеславно спросил он.
– Ну… наверно, по какой-нибудь ассоциации… это что-то такое немецкое, сухое… резкое…
– А на самом деле разве не то?
Минуту или две была пауза. Они заметили, что прошли уже свою автобусную остановку, но назад не повернули и двинулись к следующей.
– Давайте вообще пройдем немного, если вы не устали, – предложил он. – Смотрите, разгуливается… А я вон в каком состоянии.
– Это я нагадала погоду, – серьезно сказала она. – У меня есть эти способности.
Он ласково улыбнулся. Он действительно немало слышал о ней; можно сказать, ему давно уже хотелось с ней познакомиться.
Она слыла женщиной феноменальной учености и таланта, но ужасного характера. По образованию она была филолог, романист. Карьера ее была бурной и короткой. Она начинала вундеркиндом, покоряя всех знаниями, умением работать, удивительным в этой хорошенькой девочке, но более всего общим своим нетривиальным выражением которое так поражало теперь Вирхова и которое тогдашние подруги ее, вызнавшие про Наталью Михайловну, называли не иначе как благородным. Профессора, еще почти настоящие, старых школ, чудом уцелевшие в романистике, сочинявшие в юности стихи и бегавшие на религиозно-философские собрания, целовали ей руки, умоляя заниматься у них. Еще студенткой она написала хорошую работу, но за тот же год непонятным образом переменилась сама, и переменилось отношение к ней. Как раз тогда арестовали двух ее факультетских друзей, и на нее, хотя лично ей, по-видимому, ничто не грозило, напал беспричинный страх, она сделалась пуглива, сумела раздражить и оттолкнуть от себя всех искренне хотевших помочь ей, перестала работать и скоро затем, предупреждая неизбежное решение бывших своих поклонников, бросила университет.
Спустя год она успокоилась, возобновила занятия. Ее простили и предлагали ей место при кафедре, но она отказалась, поступила куда-то служить, потом оставила это дело и последние десять лет жила уже только переводами и редактурами переводов, порою сносно обеспечивая себя и сына, а какое-то время и мужа, которому все не удавалось разбогатеть.
– А вы часто видитесь теперь с Львом Владимировичем? – снова с некоторым напряжением спросила она.
Он сделал над собою усилие, чтоб ответить легко:
– Да, до недавнего времени виделись часто…
– У вас с ним были какие-нибудь общие дела?
– Вроде бы сперва намечались какие-то общие дела, но потом отпали… Мы хотели писать с ним вместе книгу, потом переводили кое-что вместе… Но сейчас-то все как-то прекратилось. Мы с ним видимся у общих знакомых… У Мелика, у Ольги Веселовой, – пояснил он.
– Да? – сказала она, и что-то мелькнуло в ее лице. – А вы с ним тоже близки? – хмуро, как ему показалось, спросила она.
– С кем, с Меликом? Вы как-то странно спросили об этом…
– А он не опасный человек, вы уверены в этом? – продолжала она, по-мужски собирая вертикальные складки на лбу с низкой косою челкой. – Хоть все мы грешны, конечно, – поспешно прибавила она, поднеся правую руку к груди, почти к самому горлу, и Вирхов лишь спустя мгновение понял, что она перекрестилась, быстро и мелко. – Я очень беспокоюсь за Льва Владимировича. – Голос ее дрогнул.
– А что, собственно, за него беспокоиться? – легкомысленно удивился он.
Она посмотрела почти гневно:
– То, что он, в сущности, слабый человек! – воскликнула она. – Он любит изображать себя сильным, эдаким скептиком и… даже циником, и многие на это покупаются. Но ведь это – легенда! Легенда, которую я сама создала и распространению которой среди наших знакомых немало способствовала! – Она снова, как в разговоре о матери, замерла на секунду, колеблясь, стоит ли продолжать, но снова, как и тогда, отступление показалось ей недостойным. – Я ведь все это время была для него некой искусственной почкой, – сказала она. – Для всех он был хозяин дома, острый ум, прогрессист, честный человек… но я-то знаю, чего все это стоило! Каких сил мне стоило порой удержать его от каких-то поступков, привить ему хотя бы элементы порядочности!.. Не интеллигентской порядочности, – это он и без меня, пройдя лагеря, знал прекрасно, – а обычной человеческой порядочности: не рвать у других из-под носа работу, не заваливать чужие заявки, если этот человек тебе неприятен, не отшвыривать старушек…
Вирхов попытался нарисовать себе, какова могла быть ее жизнь со Львом Владимировичем.
Сам он познакомился со Львом Владимировичем лет двенадцать назад, в гостях у дальних своих родственников. Тогда Лев Владимирович только недавно вышел из лагеря, и Вирхов смотрел на него во все глаза, но был еще восемнадцатилетним мальчишкой и, конечно, не представлял никакого интереса для взрослого. Второй раз, года три назад, они встретились случайно, в автобусе. Лев Владимирович, узнав его, неожиданно обрадовался и стал расспрашивать, обращаясь уже на вы, как он живет, что произошло с тех пор, на кого он выучился, доволен или нет, и так далее. Рассказал и о себе – о жене, с которой разошелся, не прожив и трех лет; был откровенен, жаловался, что любит ее, но не может жить вместе. В самоуничижении он дошел даже до того, что спрашивал у Вирхова совета, как ему поступить, и наконец предложил зайти куда-нибудь и выпить. С этого времени они подружились.
Но это продолжалось недолго. Лев Владимирович скоро ввел его к упомянутым Мелику и Ольге, и отношения их изменились, потому что у Мелика и Ольги на Льва Владимировича никто уже не смотрел почтительно, он, хоть и был старше всех, был им ровня, и они могли свободно подтравливать его, не спускали ему шуток и сами думали, что знают не меньше его о жизни. Вирхов, сойдясь с ними, незаметно вынужден был перейти на их уровень, а Лев Владимирович легко принял эту перемену и согласился с нею, не попытавшись обидеться или сопротивляться, чем Вирхов был даже задет.
Впрочем, смысл такой легкости был ясен.
Лев Владимирович в это время, вдруг, внезапно, не обнаруживая к этому прежде, казалось, чрезмерных пристрастий, словно сбесился, помешался на женщинах, стал чудовищным, неприличным бабником. Вирхов и раньше, гуляя со Львом Владимировичем, замечал, что тот посматривает на девочек и оборачивается им вслед, но не придавал этому значения, приписывая это скорее даже стариковской манере. У Мелика и Ольги, однако, Льва Владимировича знали лучше, и в первый же вечер Вирхов услышал, правда, еще лишь намеки (при постороннем были сдержанны), но приблизительно понял, в чем соль, и только не хотел верить, что дело обстоит так просто. Еще через некоторое время из этих полунамеков и полусплетен у него составилось более или менее цельное представление о нескольких связанных с Львом Владимировичем историях и о том, что существует, видимо, немало других подобных историй.
Отношения, таким образом, не могли не измениться. Да и сам Лев Владимирович в это время все больше менялся, даже внешне. Прежде спокойный, всегда будто немного усталый, он становился день ото дня все сильней возбужден, быстр, нервен в движениях; приходя к друзьям, не сидел, как обычно, привалясь к спинке дивана с своей грацией немного больного пожилого человека, но метался из угла в угол, начинал пить, и все ему было мало, а напившись, часто среди какого-нибудь серьезного спора норовил убежать, выказывая тем полное презрение ко всему обществу, и если начинал говорить сам, то, совсем перестав стесняться, подчеркнуто только о девках. Это казалось странным и удивляло, а потом все поняли и поверили, что это действительно так, что Лев Владимирович сделался по-настоящему маньяк, что это жило в нем всегда (он сам объяснял это так), но было задавлено какими-то идеями, следовать которым он считал необходимым, теперь же он уяснил себе, что это вздор, что есть лишь одно, что вправду интересует и волнует его, и он отбросил все придуманное, все условности, все ограничения интеллигентского круга и стал жить этим. Этот взрыв, эта смелость произвели на всех у Мелика и Ольги большое впечатление, хотя кое-кто и пытался подчас говорить о своем неуважении, когда Лев Владимирович с хохотом уклонялся от их мужских разговоров о политике и, убегая, уже из дверей дразнил: «Девки, девки, девки!» (То есть девки – вот что на самом деле им всем нужно.) Таня проговорила прежним шепотом, как в воротах:
– Я очень, очень беспокоюсь за него… Меня не покидает ощущенье, что он очень встревожен последнее время… Я его редко теперь вижу, реже, чем первое время, когда мы разошлись… Тогда он очень переживал и метался… Все думали, что он радуется, что освободился от меня, от тяжелой, истеричной натуры… но я-то видела, как он переживает! Но даже тогда он был тверже. Сейчас его что-то очень гнетет… Никакой возврат к прежней жизни у нас невозможен, – сказала она, сдвинув брови, – но я жалею, что он так слаб и не может решиться прийти и рассказать мне, что его так гнетет. Не может решиться из слабости, из самолюбия. А я бы могла ему помочь… как всегда помогала… я бы знала, что сказать ему.
Вирхов опять не нашелся, что ей ответить, и только пожал плечами. Беспокойство, исходящее от нее, его утомляло, но одновременно он восхищался этой страстью, так свободно изливавшейся на него, первого встречного, и желал проникнуть в мир этой женщины еще глубже.
– По-моему, все же, – робко возразил он, чтобы поддержать и не обрывать на этом разговор, – по-моему, у Льва Владимировича более или менее все в порядке… Книга его пошла в набор, как вы знаете. Он вроде бы, мне показалось последний раз, доволен жизнью… Вы извините меня, что я так говорю, но…
– Ради бога! – поспешила она. – Я действительно искренне рада, если он доволен жизнью. Эти его мелкие интрижки меня совершенно не трогают с тех самых пор, как я перестала быть его женой. Я знала о них и раньше, и, поверьте, не ревность была причиной, что я не могла их терпеть. Я просто не создана для полигамии. Несколько лет мы сохраняли видимость семьи из-за сына, но потом я убедилась, что и этого не нужно. Я очень рада, если он доволен жизнью! Мне просто показалось, что это не совсем так… Как вы думаете, – упорно продолжала она, и в лице ее, в сжатых губах, сразу ставших тонкими, тотчас отразилось это упорство. – Как вы думаете, это не может быть результатом его общения с Меликом? Что Мелик стал за человек?
– Ну-у, – протянул он, подыскивая слова, чтоб убедить ее, – так ведь сразу и не скажешь… Он сейчас, конечно, незаурядная фигура… впрочем, он и всегда, разумеется, был незауряден… Сейчас вокруг него много народу, молодежь его очень слушает. Сам он, – вспомнил Вирхов самое важное, – как бы это сказать… близок к Церкви. Хочет стать священником… Многих, во всяком случае, оттуда знает. Бывает у них.
– Да… – неопределенно сказала она. – Это хорошо. Я бы хотела на него посмотреть теперь, – решила она внезапно. – Я думаю, что многое поняла бы. Поняла, опасен он Льву Владимировичу или нет. У меня есть чутье…
– Конечно, безусловно, – кивал он. – Он будет на днях у Ольги Веселовой. Если хотите, можно пойти туда вместе.
– Хорошо, – сказала она, помедлив. – Значит, у Ольги… Хорошо! Я приду с вами… Если вы в самом деле ничего не имеете против! Мы ведь видимся со Львом Владимировичем… Но мне хочется посмотреть его там…
Он был в восторге, что ему так легко представился случай еще увидеть ее. Это была огромная удача, причем удача писательская: он давно уже писал, не опубликовав ни строчки, писал для себя, в стол, и когда его приятельница Лиза Осмолова рассказала ему историю Натальи Михайловны, сразу заволновался, увлеченный образом несчастной княжны, решившей покончить жизнь самоубийством и угодившей в сумасшедший дом. Тогда же он решил пунктуально записывать с Лизиных слов рассказы Натальи Михайловны, еще не вполне понимая, что он с ними будет делать далее. Фабула, жанр, самый смысл того, о чем он собирался писать, были ему еще не ясны, но тем не менее он уже писал – помногу, каждый день, с легкостью, которая дотоле ему была неведома. Сегодня он пришел в клинику познакомиться с Натальей Михайловной. То, что кроме нее он встретил здесь еще Таню Манн, о которой он столько слышал, то, что обнаружилось наличие глубокой связи между Таней и Натальей Михайловной, то, наконец, что Таня вдобавок оказалась хороша собой, было великолепно, замечательно!
Проводив Таню до дома в Большом Сергиевском переулке, он отправился к себе, ощущая необычайный прилив сил, а по дороге думал о том, соответствует ли та Наталья Михайловна, которую он увидел сегодня, той Наталье Михайловне, которую он пытался изобразить в своих набросках, а также о том, какова эта женщина была в молодости, в эмиграции, – сцену из первых дней, проведенных Натальей Михайловной в N, он только что написал, опять же с Лизиных слов.
IV
Они отстали от тех троих и шли вместе с Таней. Молодой человек, который до этого с Осмоловым не был знаком, спросил:
– А вы-то сами давно его знаете?
– Давно, – кивнула она.
Что-то в ее интонации заставило его посмотреть недоверчиво, и она принуждена была пояснить:
– Он дружит с моими родителями, с мамой и ее мужем.
– М-м, – протянул он.
– Вы хотите сказать, что он тем не менее от нашей встречи не в восторге?
– Да, это заметно, – сказал он без насмешки, видя, что она готова взвиться.
Но она сдержала себя, хотя и потемнела:
– Я могла бы вам это объяснить… но это все сложно… Хотя, впрочем, ничего особо сложного и нет…
– Ну что вы, что вы, – поспешил он. Но она уже не могла остановиться:
– Он хорошо знаком с моей мамой, а те, кто хорошо знаком с моей мамой, как правило, не в восторге от меня. У моей мамы очень определенное мнение обо мне, и ее знакомые обычно его с ней разделяют… Вам это, наверное, очень странно?..
Он улыбнулся:
– Да нет, тут ничего странного нет. Я как раз все это себе хорошо представляю… Даже лучше себе представляю, чем вы предполагаете… У меня самого трудные отношения с матерью, и я все эти рассказы и жалобы знакомым очень хорошо знаю.
– Правда?
– Правда, – усмехнулся он. – Все это, конечно, ужасно, но, к сожалению, ничего нельзя поделать… Она живет в Сибири… Я не был у нее уже три года.
– У меня по-другому, – сказала она. – Я-то не могу ее оставить. Я люблю ее и готова делать для нее все что угодно, буквально ноги мыть и воду пить… и делаю примерно это, и… ужасно, но все это ни к чему. Ужасно, ужасно, – повторила она.
Лицо ее потемнело еще больше, и на глаза навернулись слезы. Он, еще только придя сюда, заметил, что она чем-то расстроена, и слышал, как она жаловалась Наталье Михайловне, а та ее утешала.
Они обогнули красный корпус, пройдя под окном, где работала пожилая врачица, покровительница Натальи Михайловны, прошли мимо морга, заглубленного в землю, крытого дерном блиндажа с вентиляционной трубой и двустворчатыми дверьми, – прошли, стараясь не смотреть в ту сторону, и передние трое остановились, раздумывая, не присесть ли им отдохнуть в маленьком палисадничке перед изолятором: две врытые в землю лавки у стола с отодранной фанерой уже высохли там под ветром.
Наталья Михайловна, пощупав рукой, присела на скамью, и вдруг торопливо сказала:
– Нет, нет, пойдемте дальше, здесь холодно, – и не дожидаясь, пошла вперед.
– Что сльучильось, Наталья Михайльовна, что сльучильось?! – воскликнул Осмолов, спеша за нею.
Почти тотчас же они все увидели причину этого: через дорогу, за высокой железобетонной решеткой, вцепившись в нее руками и просунув бритую наголо, испещренную пятнами пигментации, странной формы голову между проломанными прутьями, стоял и с живейшим любопытством смотрел на них человек. Они увидели желтую безволосую грудь под расстегнутым пальто и больничной курткой, кепка лежала по эту сторону решетки на земле. Глаза незнакомца искрились; еще миг – и можно было бы подумать, что это просто веселый, обаятельный шутник, смеха ради забравшийся за решетку. Но вот, поняв, что на него обратили внимание, он рванулся. Сразу искрометная его веселость достигла нездешних степеней. Он хлопнул в ладоши, присел и заговорщицким шепотом закричал им:
– Сюда!!! Сюда!!! – и видя, что они уходят, заметался, как мечутся большие кошки в зоопарке, от стенки к стенке.
Не оборачиваясь, они быстро прошли кусок дороги до поворота.
– Господи, как страшно, – сказала Таня, когда кусты наконец скрыли клетку.
– Представьте себе, даже мне стальо страшно, – галантно обернулся Осмолов. Он собрался было сказать еще, что в общем-то здесь нет ничего удивительного, раз уж они в сумасшедшем доме, но, поглядев на свою дочь и Наталью Михайловну, спохватился и только пошевелил беззвучно губами.
Прошла сестра в халате и ватнике поверх халата и позвала:
– К обеду, к обеду!
Стали прощаться. Осмолов сообразил, что так ничего и не передал своей дочери – ему были даны поручения насчет рукописей ее, разнесенных по издательствам и журналам, и сказал, что еще задержится. Наталья Михайловна поцеловала Таню, сказав вполголоса:
– Не ссорься, прошу тебя, будь умницей… Лучше смолчи, не объясняйся. Ты же знаешь, что это бесполезно.
– Разве я ссорюсь? – откликнулась Таня.
Наталья Михайловна махнула рукой и, отвернувшись, быстро кивнув остальным, взбежала по ступенькам. Плохо пригнанная дверь хлопнула и надолго задребезжала. Прочие раскланялись. Осмолов, взявши дочь под руку, отвел ее от крыльца за угол, где было меньше ветра. Таня с молодым человеком пошли к воротам.
Оба были несколько подавлены и своим разговором, и внезапной встречей с тем безумным.
– Как все-таки страшно, – прошептала она, оглядываясь на то место.
Он, однако, уже успокоился, посмотрел равнодушно, и, едва они вышли за ворота, воспоминание оставило его. До автобуса идти было довольно долго; она думала все о том же, и он, пользуясь случаем, мог лучше рассмотреть ее.
Она показалась ему моложе, чем вначале. Ветер разгонял низко висевшие впереди облака, выглянуло солнце, и он вдруг увидел, что у нее светлые с прозеленью, а не темные глаза, – и лишь то, что они так глубоко посажены, и синие обводы вокруг них, а главное, необычное их выражение, которое нельзя было объяснить одним испугом перед виденным, создают этот эффект глубины и темноты.
Солнце снова скрылось, глаза ее снова стали темней – непропорционально освещению. Он подумал о том, что люди боятся у себя такого взгляда, и потому он встречается так редко. Ему захотелось сказать ей что-нибудь, чтоб снять это напряжение с нее или, может быть, заодно и с себя: она навела уже и на него самого какую-то беспокойную жуть.
– А ведь я вам так еще и не представлен, – с облегчением вспомнил он.
Выражение ее и впрямь мгновенно изменилось:
– Да, конечно, – спохватилась она, радостно улыбаясь, обращая лучившийся теперь золотом взор на него и как бы понимая свою вину. – Извините меня ради бога, – и она даже грациозно шагнула и повела от груди рукой в подобии не то старинного реверанса, не то монашеского поклона. – Но я все равно и так знаю, как вас зовут, я слышала, как вас называла Лиза…
– Николай Вирхов, – склонился он.
– Татьяна Манн, – назвала она себя.
Он приостановился.
– А! – вырвалось у него. – Так вы и есть Таня Манн? Я о вас много слышал.
Он смутился, сомневаясь, тактично ли поступил: приятно ли ей будет узнать, что он слышал о ней более всего от бывшего ее мужа, Льва Владимировича Нарежного. Но она приняла спокойно:
– Я ведь о вас тоже много слышала, но, правда, совсем не таким вас себе представляла…
– Каким же? – тщеславно спросил он.
– Ну… наверно, по какой-нибудь ассоциации… это что-то такое немецкое, сухое… резкое…
– А на самом деле разве не то?
Минуту или две была пауза. Они заметили, что прошли уже свою автобусную остановку, но назад не повернули и двинулись к следующей.
– Давайте вообще пройдем немного, если вы не устали, – предложил он. – Смотрите, разгуливается… А я вон в каком состоянии.
– Это я нагадала погоду, – серьезно сказала она. – У меня есть эти способности.
Он ласково улыбнулся. Он действительно немало слышал о ней; можно сказать, ему давно уже хотелось с ней познакомиться.
Она слыла женщиной феноменальной учености и таланта, но ужасного характера. По образованию она была филолог, романист. Карьера ее была бурной и короткой. Она начинала вундеркиндом, покоряя всех знаниями, умением работать, удивительным в этой хорошенькой девочке, но более всего общим своим нетривиальным выражением которое так поражало теперь Вирхова и которое тогдашние подруги ее, вызнавшие про Наталью Михайловну, называли не иначе как благородным. Профессора, еще почти настоящие, старых школ, чудом уцелевшие в романистике, сочинявшие в юности стихи и бегавшие на религиозно-философские собрания, целовали ей руки, умоляя заниматься у них. Еще студенткой она написала хорошую работу, но за тот же год непонятным образом переменилась сама, и переменилось отношение к ней. Как раз тогда арестовали двух ее факультетских друзей, и на нее, хотя лично ей, по-видимому, ничто не грозило, напал беспричинный страх, она сделалась пуглива, сумела раздражить и оттолкнуть от себя всех искренне хотевших помочь ей, перестала работать и скоро затем, предупреждая неизбежное решение бывших своих поклонников, бросила университет.
Спустя год она успокоилась, возобновила занятия. Ее простили и предлагали ей место при кафедре, но она отказалась, поступила куда-то служить, потом оставила это дело и последние десять лет жила уже только переводами и редактурами переводов, порою сносно обеспечивая себя и сына, а какое-то время и мужа, которому все не удавалось разбогатеть.
– А вы часто видитесь теперь с Львом Владимировичем? – снова с некоторым напряжением спросила она.
Он сделал над собою усилие, чтоб ответить легко:
– Да, до недавнего времени виделись часто…
– У вас с ним были какие-нибудь общие дела?
– Вроде бы сперва намечались какие-то общие дела, но потом отпали… Мы хотели писать с ним вместе книгу, потом переводили кое-что вместе… Но сейчас-то все как-то прекратилось. Мы с ним видимся у общих знакомых… У Мелика, у Ольги Веселовой, – пояснил он.
– Да? – сказала она, и что-то мелькнуло в ее лице. – А вы с ним тоже близки? – хмуро, как ему показалось, спросила она.
– С кем, с Меликом? Вы как-то странно спросили об этом…
– А он не опасный человек, вы уверены в этом? – продолжала она, по-мужски собирая вертикальные складки на лбу с низкой косою челкой. – Хоть все мы грешны, конечно, – поспешно прибавила она, поднеся правую руку к груди, почти к самому горлу, и Вирхов лишь спустя мгновение понял, что она перекрестилась, быстро и мелко. – Я очень беспокоюсь за Льва Владимировича. – Голос ее дрогнул.
– А что, собственно, за него беспокоиться? – легкомысленно удивился он.
Она посмотрела почти гневно:
– То, что он, в сущности, слабый человек! – воскликнула она. – Он любит изображать себя сильным, эдаким скептиком и… даже циником, и многие на это покупаются. Но ведь это – легенда! Легенда, которую я сама создала и распространению которой среди наших знакомых немало способствовала! – Она снова, как в разговоре о матери, замерла на секунду, колеблясь, стоит ли продолжать, но снова, как и тогда, отступление показалось ей недостойным. – Я ведь все это время была для него некой искусственной почкой, – сказала она. – Для всех он был хозяин дома, острый ум, прогрессист, честный человек… но я-то знаю, чего все это стоило! Каких сил мне стоило порой удержать его от каких-то поступков, привить ему хотя бы элементы порядочности!.. Не интеллигентской порядочности, – это он и без меня, пройдя лагеря, знал прекрасно, – а обычной человеческой порядочности: не рвать у других из-под носа работу, не заваливать чужие заявки, если этот человек тебе неприятен, не отшвыривать старушек…
Вирхов попытался нарисовать себе, какова могла быть ее жизнь со Львом Владимировичем.
Сам он познакомился со Львом Владимировичем лет двенадцать назад, в гостях у дальних своих родственников. Тогда Лев Владимирович только недавно вышел из лагеря, и Вирхов смотрел на него во все глаза, но был еще восемнадцатилетним мальчишкой и, конечно, не представлял никакого интереса для взрослого. Второй раз, года три назад, они встретились случайно, в автобусе. Лев Владимирович, узнав его, неожиданно обрадовался и стал расспрашивать, обращаясь уже на вы, как он живет, что произошло с тех пор, на кого он выучился, доволен или нет, и так далее. Рассказал и о себе – о жене, с которой разошелся, не прожив и трех лет; был откровенен, жаловался, что любит ее, но не может жить вместе. В самоуничижении он дошел даже до того, что спрашивал у Вирхова совета, как ему поступить, и наконец предложил зайти куда-нибудь и выпить. С этого времени они подружились.
Но это продолжалось недолго. Лев Владимирович скоро ввел его к упомянутым Мелику и Ольге, и отношения их изменились, потому что у Мелика и Ольги на Льва Владимировича никто уже не смотрел почтительно, он, хоть и был старше всех, был им ровня, и они могли свободно подтравливать его, не спускали ему шуток и сами думали, что знают не меньше его о жизни. Вирхов, сойдясь с ними, незаметно вынужден был перейти на их уровень, а Лев Владимирович легко принял эту перемену и согласился с нею, не попытавшись обидеться или сопротивляться, чем Вирхов был даже задет.
Впрочем, смысл такой легкости был ясен.
Лев Владимирович в это время, вдруг, внезапно, не обнаруживая к этому прежде, казалось, чрезмерных пристрастий, словно сбесился, помешался на женщинах, стал чудовищным, неприличным бабником. Вирхов и раньше, гуляя со Львом Владимировичем, замечал, что тот посматривает на девочек и оборачивается им вслед, но не придавал этому значения, приписывая это скорее даже стариковской манере. У Мелика и Ольги, однако, Льва Владимировича знали лучше, и в первый же вечер Вирхов услышал, правда, еще лишь намеки (при постороннем были сдержанны), но приблизительно понял, в чем соль, и только не хотел верить, что дело обстоит так просто. Еще через некоторое время из этих полунамеков и полусплетен у него составилось более или менее цельное представление о нескольких связанных с Львом Владимировичем историях и о том, что существует, видимо, немало других подобных историй.
Отношения, таким образом, не могли не измениться. Да и сам Лев Владимирович в это время все больше менялся, даже внешне. Прежде спокойный, всегда будто немного усталый, он становился день ото дня все сильней возбужден, быстр, нервен в движениях; приходя к друзьям, не сидел, как обычно, привалясь к спинке дивана с своей грацией немного больного пожилого человека, но метался из угла в угол, начинал пить, и все ему было мало, а напившись, часто среди какого-нибудь серьезного спора норовил убежать, выказывая тем полное презрение ко всему обществу, и если начинал говорить сам, то, совсем перестав стесняться, подчеркнуто только о девках. Это казалось странным и удивляло, а потом все поняли и поверили, что это действительно так, что Лев Владимирович сделался по-настоящему маньяк, что это жило в нем всегда (он сам объяснял это так), но было задавлено какими-то идеями, следовать которым он считал необходимым, теперь же он уяснил себе, что это вздор, что есть лишь одно, что вправду интересует и волнует его, и он отбросил все придуманное, все условности, все ограничения интеллигентского круга и стал жить этим. Этот взрыв, эта смелость произвели на всех у Мелика и Ольги большое впечатление, хотя кое-кто и пытался подчас говорить о своем неуважении, когда Лев Владимирович с хохотом уклонялся от их мужских разговоров о политике и, убегая, уже из дверей дразнил: «Девки, девки, девки!» (То есть девки – вот что на самом деле им всем нужно.) Таня проговорила прежним шепотом, как в воротах:
– Я очень, очень беспокоюсь за него… Меня не покидает ощущенье, что он очень встревожен последнее время… Я его редко теперь вижу, реже, чем первое время, когда мы разошлись… Тогда он очень переживал и метался… Все думали, что он радуется, что освободился от меня, от тяжелой, истеричной натуры… но я-то видела, как он переживает! Но даже тогда он был тверже. Сейчас его что-то очень гнетет… Никакой возврат к прежней жизни у нас невозможен, – сказала она, сдвинув брови, – но я жалею, что он так слаб и не может решиться прийти и рассказать мне, что его так гнетет. Не может решиться из слабости, из самолюбия. А я бы могла ему помочь… как всегда помогала… я бы знала, что сказать ему.
Вирхов опять не нашелся, что ей ответить, и только пожал плечами. Беспокойство, исходящее от нее, его утомляло, но одновременно он восхищался этой страстью, так свободно изливавшейся на него, первого встречного, и желал проникнуть в мир этой женщины еще глубже.
– По-моему, все же, – робко возразил он, чтобы поддержать и не обрывать на этом разговор, – по-моему, у Льва Владимировича более или менее все в порядке… Книга его пошла в набор, как вы знаете. Он вроде бы, мне показалось последний раз, доволен жизнью… Вы извините меня, что я так говорю, но…
– Ради бога! – поспешила она. – Я действительно искренне рада, если он доволен жизнью. Эти его мелкие интрижки меня совершенно не трогают с тех самых пор, как я перестала быть его женой. Я знала о них и раньше, и, поверьте, не ревность была причиной, что я не могла их терпеть. Я просто не создана для полигамии. Несколько лет мы сохраняли видимость семьи из-за сына, но потом я убедилась, что и этого не нужно. Я очень рада, если он доволен жизнью! Мне просто показалось, что это не совсем так… Как вы думаете, – упорно продолжала она, и в лице ее, в сжатых губах, сразу ставших тонкими, тотчас отразилось это упорство. – Как вы думаете, это не может быть результатом его общения с Меликом? Что Мелик стал за человек?
– Ну-у, – протянул он, подыскивая слова, чтоб убедить ее, – так ведь сразу и не скажешь… Он сейчас, конечно, незаурядная фигура… впрочем, он и всегда, разумеется, был незауряден… Сейчас вокруг него много народу, молодежь его очень слушает. Сам он, – вспомнил Вирхов самое важное, – как бы это сказать… близок к Церкви. Хочет стать священником… Многих, во всяком случае, оттуда знает. Бывает у них.
– Да… – неопределенно сказала она. – Это хорошо. Я бы хотела на него посмотреть теперь, – решила она внезапно. – Я думаю, что многое поняла бы. Поняла, опасен он Льву Владимировичу или нет. У меня есть чутье…
– Конечно, безусловно, – кивал он. – Он будет на днях у Ольги Веселовой. Если хотите, можно пойти туда вместе.
– Хорошо, – сказала она, помедлив. – Значит, у Ольги… Хорошо! Я приду с вами… Если вы в самом деле ничего не имеете против! Мы ведь видимся со Львом Владимировичем… Но мне хочется посмотреть его там…
Он был в восторге, что ему так легко представился случай еще увидеть ее. Это была огромная удача, причем удача писательская: он давно уже писал, не опубликовав ни строчки, писал для себя, в стол, и когда его приятельница Лиза Осмолова рассказала ему историю Натальи Михайловны, сразу заволновался, увлеченный образом несчастной княжны, решившей покончить жизнь самоубийством и угодившей в сумасшедший дом. Тогда же он решил пунктуально записывать с Лизиных слов рассказы Натальи Михайловны, еще не вполне понимая, что он с ними будет делать далее. Фабула, жанр, самый смысл того, о чем он собирался писать, были ему еще не ясны, но тем не менее он уже писал – помногу, каждый день, с легкостью, которая дотоле ему была неведома. Сегодня он пришел в клинику познакомиться с Натальей Михайловной. То, что кроме нее он встретил здесь еще Таню Манн, о которой он столько слышал, то, что обнаружилось наличие глубокой связи между Таней и Натальей Михайловной, то, наконец, что Таня вдобавок оказалась хороша собой, было великолепно, замечательно!
Проводив Таню до дома в Большом Сергиевском переулке, он отправился к себе, ощущая необычайный прилив сил, а по дороге думал о том, соответствует ли та Наталья Михайловна, которую он увидел сегодня, той Наталье Михайловне, которую он пытался изобразить в своих набросках, а также о том, какова эта женщина была в молодости, в эмиграции, – сцену из первых дней, проведенных Натальей Михайловной в N, он только что написал, опять же с Лизиных слов.
IV
У АННЫ
– Душа моя, если б ты только знала, что тут у нас делается! – сказала Анна. – Мы сейчас только тем и занимаемся, что возрождаем русскую идею да русскую государственность. Ха-ха-ха, мы-то, конечно, главным образом разговариваем, но кто его разберет! Черт знает до чего дожили!
Появившись на другой день в доме у Анны, где собиралось тамошнее общество, Наталья Михайловна после первых восклицаний и расспросов, как только возобновился прерванный ее приходом разговор, услышала именно о возрождении русской государственности, о нежелании Москвы терпеть своевольство масс, вчера еще бывших опорой власти, и еще о необходимости возвращения.
Говорил невысокий худенький человек, в котором Наталья Михайловна сначала не признала постаревшего и поблекшего, подававшего когда-то надежды цивилиста Проровнера, избравшего потом литературную линию и писавшего под псевдонимом в «Речи». Когда-то кто-то божился Наталье Михайловне, что Проровнер на самом деле обрусевший грек и лишь выдает себя за еврея – то ли из голого авантюризма (предки его были, конечно, все до одного контрабандисты и перекупщики краденого), то ли преследуя свои тайные никому не ведомые цели; настоящей его фамилии Наталья Михайловна не помнила.
– Ну так вы что хотите сказать? – спрашивал Проровнера рыжий бородач, священник – отец Иван Кузнецов.
– Я хочу сказать, что если бы Робеспьер удержал за собой власть, то он изменил бы свой образ действий! Он восстановил бы царство закона! Вот что я хочу сказать! – отвечал Проровнер.
Присутствовавшие были все свои и свободно расположились в хозяйском кабинете. Анна, привычно утомленная ежедневными гостями, беспорядком и частыми поездками в Берлин, Мюнхен и другие центры искусств, где она пристраивала мужнины пьесы и прочую литературную поденщину, разносила чай. Ее муж, растолстевший, отпустивший длинные усы и огрубевший, не противился вторжению иноплеменников и на диване, за спинами гостей, лишь лукаво улыбался спросонок, вполуха внимая звукам чересчур быстрых для него невнятных русских речей.
– Как же нам поступить? – спросил стоящий в проходе у косяка манерный юноша. – Предположим, что мы вернемся? Но мы должны вернуться с какими-то идеями?..
Это был сын какого-то бывшего сенатора.
– Я знаю, вы просто боитесь, – сказал Проровнер отцу Ивану и юноше.
– Простите, – вмешался Андрей Генрихович, истосковавшись за десять с лишним лет по родному разговору о политике, – вы утверждаете, что революция переродилась. Что крайности ее исчезли, появилось чувство меры, властью руководит желание разума, эволюционного развития, реформ… Вы называете это Русским Термидором, но ведь за французским Термидором пришел Бонапарт. Что вы скажете об этом? Как обстоит дело с бонапартизмом в России?!
– А что вы имеете против него?! – обрадованно вскричал Проровнер.
Сидевший в полутьме у книжного шкафа человек, который прежде, когда Наталья Михайловна вошла, здоровался с нею как давний знакомый, но которого она не узнала, пошевелился, и Проровнер, решив, что тот не одобряет его, встрепенулся, потревожив немца:
– Ах, простите, простите, Дмитрий Николаевич. Я, конечно, понимаю лучше, чем кто-либо другой, разницу наших положений. Я, конечно, человек без роду без племени, и вас связывало с Россией значительно больше связей, чем меня, чтобы я мог так запросто рассуждать о судьбах скорее вашего, чем моего Отечества… – Он побагровел от унижения, на которое обрек сам себя. – Да, ваш род – это как бы непосредственная компонента движения российской истории, тогда как все мы… уподобляемся словно мелким частицам… Я имею в виду, кроме того, и… м-м… те материальные, что ли, связи, соединявшие вас…
Тот, которого назвали Дмитрием Николаевичем, подвинулся вперед, и тотчас же Наталья Михайловна сообразила, кто он таков.
Это был Дмитрий Николаевич Муравьев, лицо до войны весьма известное, историк-медиевист, довольно талантливый, но отошедший в предреволюционные годы от истории ради политической деятельности, сын и внук видных сановников всех последних царствований, женатый на дочери сибирского золотопромышленника, принесшей ему, по слухам, семь миллионов, и сам миллионер. Дед Натальи Михайловны был когда-то в приятельских отношениях с его дедом .
– Вы должны признать, – повторял между тем Проровнер, тоже наклоняясь вперед и облокачиваясь на колени Анниного немца, – вы должны признать, что происходящее сейчас в России – важней, чем разрыв ваших связей.
– Я это признаю…
Проровнер тоскливо улыбнулся, но упрямо продолжал:
– Нет, я неточно выразился. Нет, не так… Вы должны сказать себе: да, я потерял все. У меня нет ни отца, ни деда, ни всех моих пращуров до седьмого колена. Да, именно так. У меня нет дома. У меня нет своего угла. Нет людей моего круга… Я один… Именно так. Я стал как все… Все это справедливо… Но после этого вы должны сказать: и все-таки взамен, как и все русские, я получил больше, чем я имел! …Вы не можете не признать, что вся Россия получила больше, чем имела!..
– Вы потеряли меньше, чем я… Россия получила больше, чем имела, – усмехнулся Муравьев. – Как у вас все здорово сходится.
Видно было, однако, что он чувствует себя неловко. Молодая дама с маленькой головкой на худой шее, подойдя к растворенным дверям кабинета с чашкой в руках, соболезнуя, посмотрела на Муравьева. Ощутив ее взгляд, он снова выпрямился, заложил ногу за ногу и выпятил в жилете грудь, похожий на англичанина (все их семейство издавна отличалось англоманством), высоко держа голову породистого пса.
Аннин немец, поглаживая усы, важно заметил:
– Фам натопно нофый Петер. Фот биль шелофек, который имел флияние на Рюси.
Появившись на другой день в доме у Анны, где собиралось тамошнее общество, Наталья Михайловна после первых восклицаний и расспросов, как только возобновился прерванный ее приходом разговор, услышала именно о возрождении русской государственности, о нежелании Москвы терпеть своевольство масс, вчера еще бывших опорой власти, и еще о необходимости возвращения.
Говорил невысокий худенький человек, в котором Наталья Михайловна сначала не признала постаревшего и поблекшего, подававшего когда-то надежды цивилиста Проровнера, избравшего потом литературную линию и писавшего под псевдонимом в «Речи». Когда-то кто-то божился Наталье Михайловне, что Проровнер на самом деле обрусевший грек и лишь выдает себя за еврея – то ли из голого авантюризма (предки его были, конечно, все до одного контрабандисты и перекупщики краденого), то ли преследуя свои тайные никому не ведомые цели; настоящей его фамилии Наталья Михайловна не помнила.
– Ну так вы что хотите сказать? – спрашивал Проровнера рыжий бородач, священник – отец Иван Кузнецов.
– Я хочу сказать, что если бы Робеспьер удержал за собой власть, то он изменил бы свой образ действий! Он восстановил бы царство закона! Вот что я хочу сказать! – отвечал Проровнер.
Присутствовавшие были все свои и свободно расположились в хозяйском кабинете. Анна, привычно утомленная ежедневными гостями, беспорядком и частыми поездками в Берлин, Мюнхен и другие центры искусств, где она пристраивала мужнины пьесы и прочую литературную поденщину, разносила чай. Ее муж, растолстевший, отпустивший длинные усы и огрубевший, не противился вторжению иноплеменников и на диване, за спинами гостей, лишь лукаво улыбался спросонок, вполуха внимая звукам чересчур быстрых для него невнятных русских речей.
– Как же нам поступить? – спросил стоящий в проходе у косяка манерный юноша. – Предположим, что мы вернемся? Но мы должны вернуться с какими-то идеями?..
Это был сын какого-то бывшего сенатора.
– Я знаю, вы просто боитесь, – сказал Проровнер отцу Ивану и юноше.
– Простите, – вмешался Андрей Генрихович, истосковавшись за десять с лишним лет по родному разговору о политике, – вы утверждаете, что революция переродилась. Что крайности ее исчезли, появилось чувство меры, властью руководит желание разума, эволюционного развития, реформ… Вы называете это Русским Термидором, но ведь за французским Термидором пришел Бонапарт. Что вы скажете об этом? Как обстоит дело с бонапартизмом в России?!
– А что вы имеете против него?! – обрадованно вскричал Проровнер.
Сидевший в полутьме у книжного шкафа человек, который прежде, когда Наталья Михайловна вошла, здоровался с нею как давний знакомый, но которого она не узнала, пошевелился, и Проровнер, решив, что тот не одобряет его, встрепенулся, потревожив немца:
– Ах, простите, простите, Дмитрий Николаевич. Я, конечно, понимаю лучше, чем кто-либо другой, разницу наших положений. Я, конечно, человек без роду без племени, и вас связывало с Россией значительно больше связей, чем меня, чтобы я мог так запросто рассуждать о судьбах скорее вашего, чем моего Отечества… – Он побагровел от унижения, на которое обрек сам себя. – Да, ваш род – это как бы непосредственная компонента движения российской истории, тогда как все мы… уподобляемся словно мелким частицам… Я имею в виду, кроме того, и… м-м… те материальные, что ли, связи, соединявшие вас…
Тот, которого назвали Дмитрием Николаевичем, подвинулся вперед, и тотчас же Наталья Михайловна сообразила, кто он таков.
Это был Дмитрий Николаевич Муравьев, лицо до войны весьма известное, историк-медиевист, довольно талантливый, но отошедший в предреволюционные годы от истории ради политической деятельности, сын и внук видных сановников всех последних царствований, женатый на дочери сибирского золотопромышленника, принесшей ему, по слухам, семь миллионов, и сам миллионер. Дед Натальи Михайловны был когда-то в приятельских отношениях с его дедом .
– Вы должны признать, – повторял между тем Проровнер, тоже наклоняясь вперед и облокачиваясь на колени Анниного немца, – вы должны признать, что происходящее сейчас в России – важней, чем разрыв ваших связей.
– Я это признаю…
Проровнер тоскливо улыбнулся, но упрямо продолжал:
– Нет, я неточно выразился. Нет, не так… Вы должны сказать себе: да, я потерял все. У меня нет ни отца, ни деда, ни всех моих пращуров до седьмого колена. Да, именно так. У меня нет дома. У меня нет своего угла. Нет людей моего круга… Я один… Именно так. Я стал как все… Все это справедливо… Но после этого вы должны сказать: и все-таки взамен, как и все русские, я получил больше, чем я имел! …Вы не можете не признать, что вся Россия получила больше, чем имела!..
– Вы потеряли меньше, чем я… Россия получила больше, чем имела, – усмехнулся Муравьев. – Как у вас все здорово сходится.
Видно было, однако, что он чувствует себя неловко. Молодая дама с маленькой головкой на худой шее, подойдя к растворенным дверям кабинета с чашкой в руках, соболезнуя, посмотрела на Муравьева. Ощутив ее взгляд, он снова выпрямился, заложил ногу за ногу и выпятил в жилете грудь, похожий на англичанина (все их семейство издавна отличалось англоманством), высоко держа голову породистого пса.
Аннин немец, поглаживая усы, важно заметил:
– Фам натопно нофый Петер. Фот биль шелофек, который имел флияние на Рюси.