Он запнулся и не знал, не имея навыка, достаточно ли сказанного, чтобы убедить других и привести их ко своей вере. Самому ему это казалось удивительно естественным – думать именно так.
   Друзья, однако, хотели как-то возразить. «Видишь ли...» – задумчиво начал Геворкян, не подобравши еще слов, но уже желая, тем не менее, заявить о своем несогласье и помогая себе рукою с крупными красивыми ногтями, которою он поводил в воздухе, машинально любуясь ею.
   Но в этот момент за дверью раздался какой-то шум, возле нее послышались чьи-то шаги и почему-то детские голоса; с той стороны кто-то поворачивал ключ. Розовое, квелое лицо Вени просунулось в щель.
   – К вам идут, – прошептал он, втискиваясь целиком и сам себя спьяну прищемляя дверью.
   Гости были еще на первом этаже; ему сказали о них игравшие в парадном и обогнавшие их потом по лестнице маленькие девочки – в этом доме, как в деревне, дети всегда бежали вперед, неся жителям важные вести.
   – Я постою здесь, – предложил Веня, прислоняясь к косяку.
   Он собирался сказать еще что-то о том, что он успел увидеть сверху, но успел лишь показать на пальцах, сколько их... За дверью снова зазвучали звонкие голоса детишек: сюда, сюда, здесь! – дверь отворилась, теперь весьма решительно и резко, и две девические фигуры появились на пороге и некоторое время стояли, как бы давая себя рассмотреть замершим молодым людям.
* * *
   Когда Николай после нескольких мгновений этого разглядывания обернулся и изменил позу, потому что смотреть так, уставясь, было уже неприлично, то ему показалось, что чуть ли уже не наступил вечер и спустились сумерки, настолько все как-то вдруг помутнело и стерлось в мерцающей, посеревшей воздушной среде. Он даже испугался этого эффекта, испугался того, что слепнет и что цветовое зрение уже ему отказало. Глаза его и в сомом деле слезились. Он потер их, с неудовольствием заметив, что точь-в-точь повторил жест их близорукой гостьи, брюнетки с большим и нечистым лицом, которая, пройдя вперед, рассматривала, что это такое у них на столе.
   По молодости лет она еще не постигла всех хитростей или нарочно пренебрегала ими, полагая, что «не это главное», и напрасно долго оставалась лицом к окну: при ярком прямом освещении видна была неровная, бледная кожа, пошедшая от оживления пятнами, и такое же неровное по цвету зимнее пальто с облезлым воротником, залоснившееся сукно которого отдавало в какую-то прозелень. Глаза ее были живы, а лоб высок, но даже чересчур, продлеваясь куда-то к темени, как то бывало в средние века, когда женщины выщипывали себе волосы надо лбом.
   Не дожидаясь, пока кто-нибудь сообразит поухаживать за нею, держась довольно расхлябанно, но потому, без сомнения, что привыкла скрывать за этой расхлябанностью свое смущение, она кинула пальто на кушетку, оставшись в белой газовой, ей не шедшей блузке и расклешенной юбке, расходившейся почему-то не шатром, а лишь в одной плоскости, в стороны от узких бедер.
   – Ну что же вы, черти! – сказала она, вытаскивая из сумочки с державшейся на соплях ручкой очки. – Приглашайте! Вы что тут за столом сидите, в карты дуетесь?
   Вторая прошла, не раздеваясь, на середину комнаты с видом на редкость напыщенным, более всего, конечно, из страха сказать или сделать что-то, не дай бог, лишнее и тем уронить свое достоинство. Она была, вероятно, из обеспеченной семьи, где ее научили следить за собой, и ноги ее были стройней, чем у ее приятельницы, но в ней зато имелось что-то совсем уж отталкивающее благодаря надутому виду или особенной какой-то конструкции лица, придававшей ему сходство с лицом осьминога.
   Белла Григорьевна, которая так и не могла понять, обижаться ей на предположение брюнетки о картах или нет, после того как Кессельн, стронувшись наконец с места и засуетившись, остря и хватая девушек за руки, представил их, не выдержала и все-таки поинтересовалась:
   – А почему вы решили, что мы сидим за картами?.. Мы, разумеется, играем иногда в карты, но ведь не обязательно, раз мы сидим за столом, то, значит, за картами...
   Она подозревала, что умненькая девушка-интеллектуалка приняла их, ее саму, ее сына и все общество не за тех, подумала о них слишком просто. Но та, несмотря на молодость, успела уже устать от своего интеллектуализма.
   – А, – пренебрежительно усмехнулась она, – так вы все разговариваете... А помнишь, – обратилась она к Кессельну, – как мы у Аньки всю ночь в карты дулись?!
   Веселый взор ее, перебегая с одного из них на другого, задержался на Николае чуть дольше; он понял, что, может быть, понравился ей и что она, в следующую секунду начавши говорить взахлеб, воодушевлена его присутствием.
   – Так вы что же, действительно, умными разговорами здесь занимаетесь? Интересно, о чем же? – иронизировала она, усаживаясь на свое пальто, брошенное на кушетку, и пробуя вокруг себя матрац кулаком: правда ль, что ложе это так неуютно и так жестко, как кажется на вид. – Молодой человек, – показала она на Николая, – не хочет, по-моему, представиться?
   Тот неловко поклонился и, чтобы скрыть выражение недоброжелательства, которое он испытывал к ней, отошел и стал к окну.
   – О! – закричала она, – превосходно! Какие манеры! Он у вас всегда так? – смело дернула она за рукав халата чем-то отвлекшуюся или вообще немного подавленную этим напором Беллу.
   Та не нашлась что ответить, но поднятый шум как будто начинал ей нравиться, обещая новые еще неожиданности, и она вскинула на нее черные глаза с каким-то даже оттенком признательности. Они должны были все же прийтись друг другу по вкусу, и обе уже чувствовали это.
   Вторая подошла к окну. Очевидно, не очень-то любя свою подругу и будучи о себе высокого мнения, она страдала от того, что та завладевала так сразу (как завладевала, безусловно, всегда) общим вниманием, не давая никому вставить слово или как-то проявить себя. Сообразив, что стоящий у окна тоже вроде бы не одобряет той, она надеялась найти в нем сообщника, хотя бы на эти несколько минут, чтобы отыграть какие-то свои позиции.
   – Ну как вам все это? – брюзгливо оттопырила она губы.
   У нее было странное полное, близкое к отечному лицо, еще не дряблое, юное и свежее, но какое-то такое, что в эту юность и свежесть не верилось, не верилось в их устойчивость: словно эти пышущие здоровьем щеки поддерживались изнутри какими-то непрочными тяжами, могущими в любую минуту лопнуть и превратить обладательницу этих щек в рыхлую, обрюзгшую тридцатипятилетнюю поблекшую красотку.
   Не зная, что сказать ей, Николай пожал плечами и спас себя тем, что указал ей на входившую в этот момент в комнату беременную соседку, любопытствующую проведать, какие же это дамы появились у молодежи. Она вошла уже без стука, как без стука должны были наверняка – Николай хорошо представлял себе это – войти сюда скоро все остальные, кто только вообще сюда был вхож, и муж ее в коридоре, как это было видно через неприкрытую дверь, уже спешил сюда, докуривая, давясь, папиросу и алчно вглядываясь пока что, не различая против света, кто же там стоит у окна.
   Оттого, что эти люди, самых имен которых он зачастую не помнил и которые никогда в его жизни не имели и вряд ли могли иметь какое-то значение, вдруг возомнят, видя его рядом с этой девушкой, что она – его, его избранница, Николаю стало еще хуже. Он повернулся спиною ко всем, изображая, будто занят происходящим на улице.
   Снаружи как будто потеплело, воздух казался влажен, согреваемый тусклым декабрьским солнцем, стоявшим над брандмауэром дома напротив. Легкая дрожь этого сырого воздушного слоя, которую, мнилось, улавливал глаз, мельтешенье одетых в черное людей среди белых, лишь чуть потемневших сугробов вдоль мостовых, напоминали тот день, когда они с матерью попали в катастрофу. Он посмотрел вниз во двор, испещренный маленькими следами детей, на ветви деревьев с оставшимися кое-где, не облетевшими покореженными листьями и подумал о том, что совсем не знает природы, не умеет видеть ее и многое теряет, безвылазно торча здесь, в пожираемом страстями городе, где вся жизнь – как один день, и разность не только между хорошей и плохой погодой, но и меж временами года почти не важна. Он попытался вспомнить, какая была погода в эти дни в прошлом году, и не смог: вся прошлогодняя зима померещилась ему как один день, серой и насыщенной влагой. Еще он представил себе, как через несколько минут они все вместе пойдут сквозь этот осмос, плотный и словно бы даже неподатливый, который оставит изморось на их лицах, и сказал себе, что любит вот так, с своими приятелями бездумно и бесцельно брести по городу, туда, куда его ведут, брести со слабой, тлеющей надеждой...
   Но едва он сказал себе так, как что-то тотчас же восстало в нем против. И он примерно представлял себе, что это такое и отчего. От того, что рядом с собою самим, бредущим по этому предпраздничному городу, он начертил себе две эти женские фигуры со всеми деталями их обличья. По мере того как входили они в эту комнату, как поворачивались, начиная болтать, как показывали себя, по мере того как неслышно наполнялась эта комната людьми, в нем самом, шаг за шагом, движенье за движеньем, параллельно всему этому, росло одно, столь знакомое чувство. Он заранее предвидел, чем все это кончится! И каждый шаг, каждый штрих подтверждали его предвиденье, стремительно таща к развязке... Это не было даже по-настоящему разочарованием, это чувство, первое дуновение которого он ощутил еще на улице, перед этим домом, даже еще не войдя сюда, и подступившее куда-то к горлу, когда он – в который раз! – увидел эти коридоры, затем эти комнаты, когда едва обдало его нищенским запахом этой изуродованной деревни, чудовищно перекомпонованной и втиснутой раз за разом в убогие ячейки прямоугольной трехмерной решетки, едва сопричастился он жизни ее обитателей. Нет, он еще именно что вчера или неделю назад, когда впервые зашла об этом речь, чутьем угадал, что «ничего не будет»; он забыл теперь даже, на каких данных основывалось его чутье, но сейчас это уже не имело значения, а существенно было лишь то, что, увидев воочию этих девушек, он должен был убедиться, что все это так и есть. Он испытывал уже не разочарование даже, а буквально какое-то отвращение и к самому себе, и ко всем без разбора, кто только находился здесь, тоску, сжавшую его сердце так, что лишь словно через пелену он мог наблюдать происходящее. Он не вникал уже в то, что они говорили, принуждая себя только улыбаться, если все смеялись, и поворачивать к говорившему будто чужую голову. Однажды он попробовал заговорить сам, но у него ничего не вышло. «Что это вы там бурчите?» – крикнула ему брюнетка, а та, что стояла все еще возле него, посмотрела опасливо. Ему, однако, было уже все равно. Он думал лишь о том, насколько ему знакомо все это. Та же глухая тоска, сколько раз она охватывала его и просто так в гостях у кого-то, не только под праздник, тоска, и более того – отчаяние, отчаяние ни с чем не соразмерное, проникнутое такой безнадежностью, будто ему на роду было написано остаться сидеть среди них вечно, вечно видеть те же лица, вечно слушать их шутки и препирательства и вечно делать вид, что и он с ними, что и он компанейский, хороший парень, что ему нужно все это, что здесь его место. Сейчас эта безысходность была вовсе глупа: ведь ни этот дом, ни эти девушки ничего не значили сами по себе, там, куда сейчас все они должны были отправиться, мог оказаться совсем другой дом, совсем не такая, не похожая на этих, хозяйка, там могли, в конце концов, быть и еще другие какие-то девушки, – но отчаяние, бушевавшее в нем, было сильнее посулов разума. «Ничего не будет, ничего не будет, – твердило оно, забивая все остальное, – все будет точно так же... Ничего случиться не может...» Вмиг ему сделалось себя жалко. Все прежние случаи, когда вот так же, в безумной надежде входил он в какой-нибудь дом и от порога, обозрев гостей, расположившихся у стола, убеждался, что ее нет, что нет вообще никого, к кому бы он мог почувствовать симпатию, а такое же подавленное бешенство разрывало его изнутри, припомнились ему. И вдруг, словно пелена, мешавшая ему видеть, расслоилась и образовала две завесы, наподобие театральных задников, и он поверх всего того, что было здесь, рядом, гораздо яснее мог видеть другие лица, в эту минуту помстившиеся ему бесконечно более дорогими: лица близкой родни его, деда, матери, бабки и теткиного мужа Василия. И хотя заранее было известно, что Новый год они будут встречать раздельно, и что никогда в полном составе вместе не встречали, они неожиданно все представились ему за одним столом; а он сам, он стоял на пороге, и, обернувшись к нему, они радовались тому, что он наконец с ними. У него даже возникла мысль, что собрать их в самом деле реально: стоит ему лишь сию же минуту загодя обзвонить их всех, и тогда, уступая прихоти любимого внука и племянника, они отменят своих гостей и поспешат к Стерховым или к тетке. Что он, тем не менее, никогда не сделает этого, было ясно ему сразу же, но все равно, и после того, как видение рассеялось и он опять очутился в телесном мире, у него осталось соображение о том, что все же приятнее будет провести праздник дома; тот же Василий, как ни хаяла его Катерина, был остроумен и за столом один способен был сделать Новый год веселым. А кроме того, подумалось ему, если к той же тетке приглашены еще какие-то гости, пусть взрослые, но, возможно, тоже интересные, то будет и совсем хорошо. Надо было лишь вызнать, кто приглашен к тетке, а кто к Стерховым...
   Покидая этот дом, чьи лестницы и перила словно еще раз подтверждали ему: да, ты не ошибся, – он уже твердо знал, что сейчас расстанется со своими приятелями. Не вытерпев, понукаемый будто каким-то злым бесом, дойдя до середины пути, – они шли пешком – до Трубной, он сказал им об этом. Он даже не предварил этого, как собирался было, телефонным звонком домой и якобы каким-то услышанным важным известием, которое и меняло, дескать, коренным образом его планы, препятствуя остаться с друзьями. Повинуясь опасному импульсу, он не сделал даже этого, просто отказавшись беспричинно, идиотски, безо всякого хоть маломальского намека на повод. Они были поражены его отказом, оскорблены и не знали, что им делать, негодовать или смеяться над ним. Некоторое время они шли, уговаривая его и доискиваясь объяснения; потом, решивши дать ему время одуматься, они взяли с него слово, что он придет к ним сегодня же вечером. Он согласился: допустить, что намеренье его не каприз, но нечто серьезное, они все ж не могли, – это предполагало бы наличие уж какой-то системы отношений, какое-то расхождение или нежелание, какую-то пропасть меж ними, заглянуть куда было страшно и ему, и им.
   Сказавши им, что сейчас он должен идти к бабке с визитом – изобретательность его так жалко и так никчемно сработала наконец, – он свернул от Рождественского бульвара в Малый Кисельный переулок, тогда как им надо было подыматься к Сретенке. Но пройдя квартал, он свернул еще раз направо и опять оказался на площади, которую быстро пересек, стараясь держаться в людском потоке, точно боясь, что друзья его, тоже переменив маршрут и вновь выйдя на площадь, заметят его. Затем он вскочил в троллейбус и доехал до Арбатской площади.
* * *
   Он снова был недалеко от дома. Из устья Арбата вываливала толпа взбудораженных людей, тоже ждущих праздника как чего-то такого, что совершенно и вдруг обратит их жизнь, – ему теперь было абсолютно ясно, что все они надеются на это, он читал это в их лицах, вдруг лишившихся обыденности, – и оттого, что он, так глупо обойдясь с собою, лишился всякого основания на что-то надеяться, чего-то хотеть и как-то участвовать в этой вселенской мистерии, настроение его мгновенно испортилось, и в душе появилось прежнее отчаяние, но только с другой подоплекой. От сияния заснеженного пространства обширной, тогда еще не изрытой туннелями площади, от пестроты фигурок на этом белом поле у него зарябило в глазах и голова его закружилась. Некоторое время он шел, опустив голову, глядя себе лишь под ноги, мнясь, наверно, прохожим каким-то юным романтиком, поэтом, а сам думая как раз о том, что нет в нем ничего кроме суетности, и мечтания его также – лишь суетны, и что ему необходимо стать другим, что отныне его жизнь пойдет иначе...
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента