Страница:
В этот третий от заветной черты день взвинченное настроение его, вероятно, проступило наружу, причем сперва не дома, а на работе, где все и так были начеку, а к нему самому приглядываться, интересуясь, что же такое с ним творится, стали много раньше, чем он это заметил.
– Вы прямо помолодели, Николай Владимирович, – восхищенно тараща с соседнего стола перекрашенные свои обесцветившиеся глаза, восторгалась, наоборот, сильно сдавшая за эти годы (у нее действительно было много неприятностей в семье) Соленкова. – Скажите, нет, правда, что с вами такое? Откуда что берется?! Может быть, это и впрямь... м-м... простите, я на правах старого друга спрашиваю... может быть, это действительно ваше увлечение произвело такое превращение? Вот видите, ха-ха, я заговорила в рифму. Я удивляюсь потому, что сама на себе, пардон, такого благотворного действия любви не ощущала. Поверьте, опыт у меня в этом отношении был.
Она ревновала его к Галине Васильевне, и тем сильнее, что та была ей сверстница. Николаю Владимировичу это льстило чуть-чуть; у них всегда были такие отношения, которые как бы предполагали возможность романа меж ними, хотя теперь, конечно, все эти возможности были упущены. Поэтому он особенно серьезно и честно отвечал:
– Что ж скрывать? Галина Васильевна мне нравится. Смешно было б отрицать то, о чем половина министерства так осведомлена. Но назвать это любовью?.. В нашем возрасте, я говорю, разумеется, о себе – какая любовь?! Нет, вероятнее, тут другое. Я просто, видимо, переступил уже за какую-то грань, где начинается высвобождение человека ото всего слишком мелочного, земного или, как теперь говорится, бытового. Меня словно кто-то позвал уже: пора, мол, готовься. Другие, более совершенные, нежели я, умели достичь этого раньше, умели творчески использовать это. Но я слабый человек и, хотя я всю жизнь к этому стремился, но сумел задавить в себе свою слабость только сейчас... Вот и здесь, на работе. Я уже больше ничего не жду от своей карьеры. Вы-то все, правда, и без того считали, что я к ней равнодушен, но честно вам скажу, это было не совсем так. Так вот, я наконец-то ничего не жду, и вы не представляете себе, какое это замечательное состояние: ничего не ждать, ни на что не надеяться!..
Будучи не очень умна, пораженная, она раскрывала глаза, а также теперь и рот с выпавшими уже клыками и на их месте золотыми коронками, стараясь запомнить дословно то, что он ей сказал.
Самому же Николаю Владимировичу было несколько стыдно: он-то знал в глубине души, что искренность его лишь кажущаяся, ибо вся эта объяснительная версия если и не была нарочно придумана для обмана ближних, то, по крайней мере, была лишь верхним слоем, под которым залегали иные, глубочайшие пласты. Там, в глубине, хотя эти «пора» и «готовься», безусловно, прозвучали, они имели какой-то совсем другой смысл, отличный от того заурядного, какой он придал им, беседуя с сослуживицей. Подлинное же его ощущение было как раз таково, что он на самом деле позван, как это ни странно, к чему-то новому, что, верно, он помолодел и что все земное и даже бытовое не утратило вовсе для него интереса и цены, но будто стало отчего-то смотреться иначе, лучше, чем во всю прежнюю его жизнь. Те радостные хлопоты, в которых он ожидал наступления праздника, были убедительней всего. Все было так, словно он и не был дряхл и немощен, словно жизнь, с ее надеждами и стремлениями, вовсе и не умирала в нем; но, напротив того, вдруг расцветала. Расцветала так же, как расцветала она в его пятнадцатилетнем внуке, за которым он исподтишка наблюдал, сравнивая его с собою и сам в этом сравнении сравниваясь с ним.
Это было уже 29 числа. Мальчик жил не с ними, а у своей тетки в этот год, лишь изредка ночуя у них, но большей частью прибегая на час или на два время от времени, благо тетка жила недалеко. Сегодня он прибежал днем, занятия кончились рано, и он хотел узнать, во сколько ему надо прийти, чтоб присутствовать на семейном обеде, а потом ехать провожать, как было условлено: Николай Владимирович уезжал вечером, в девятом часу.
– Послушай, это у тебя буквально какая-то прямо болезнь, – заметил Николай Владимирович Анне, имея в виду ее расспросы.
Они на несколько минут остались в комнате одни: Катерина с матерью были на кухне, внук пошел позвонить кому-то. Анна приготовляла пресное тесто прямо в большой миске, наполненной до краев мукой: сделав там неглубокую лунку, плеснув туда воды, медленными ласковыми движениями тонких пальцев осыпая с краев муку и перемешивая. Занятие это нравилось ей, напоминая, вероятно, детство, и теперь медля и желая растянуть эти мгновения подольше, она неохотно откликнулась:
– Почему?.. – страдальчески сморщив брови.
Николай Владимирович и без того уж подумал, что урезонивания эти напрасны; он бы мог заключить это и из собственного опыта. Сам он когда-то не позволял себе (вернее, теперь говорил, что не позволял, а тогда считалось – не мог) лечь спать и бродил по комнатам или даже во дворе порою до трех часов ночи, пока дочь его не возвращалась домой со свидания. Тогда он оправдывался обычной бессонницей или тем, что изнурительное беспокойство это поселилось в его душе с войны, с той еще, гражданской войны, со времен разорения и беспорядка, когда все могло случиться, когда вот так же люди уходили, хотя бы в гости, и не возвращались. Ему нечего было возразить, когда Анна теперь тоже оправдывала себя войной, только уже этой войной.
Анна наконец отодвинула миску в сторону:
– Конечно, ты прав, вполне возможно, что ты прав и что это нервы или даже болезнь, – начала она еще в том темпе. – Да... может быть. Но в то же время в этом нет и ничего такого уж оскорбительного. – Она должна была теперь на скрипевшем и тяжело раскачивавшемся столе руками разминать тестовый ком, и физическое это усилие, и скрип заставляли ее ужесточать и подымать голос. – Нет ничего оскорбительного, – твердо повторила она. – Он должен понять, что мои требования законны, мое беспокойство за него тоже законно. Они продиктованы желанием уберечь его от лишних ошибок, от опрометчивых поступков, присущих его возрасту. У него нет опыта, почему же я не могу передать ему свой?.. Почему вы позволяете себе иронизировать надо мной, да еще в его присутствии? Катерина просто еще молода и не испытала того, что испытала я, но она еще, безусловно, со временем вспомнит, как она была не права... когда собственный ее ребенок подрастет... Тебе же я удивляюсь...
Она говорила чрезвычайно рассудительно, тщательно строя и выговаривая фразы, но сама затрудненная ее речь выдавала странное ее волнение и, как казалось иногда Николаю Владимировичу, близость настоящего безумия. Она никогда, ни в молодости, во время трагического своего замужества, ни позже, уже после смерти Николая Владимировича, так и не впала в это безумие, хотя поводы для того были (в пятидесятых годах она, например, тяжело болела и нервы ее были истощены до предела), – но безумие это было как-то всегда почти рядом с нею, словно отделенное тонкой перегородкой, словно сосед, невидимый и неизвестный гостям, присутствие которого хозяева, тем не менее, мучительно стыдясь, ощущают ежесекундно, кожей слыша в паузах посреди милого разговора, как он ворочается за стенкой на своем продавленном неопрятном ложе.
То, что было у Анны, было отчаянным, сумасшедшим страхом не перед чем иным, как перед случаем, то есть перед тем, что какая-то случайность, каких много было уже в ее жизни, какое-то стечение обстоятельств, нелепое совпадение, вдруг став орудием чьей-то злой или вовсе бездушной воли, могут в одно мгновение разрушить все возводимое годами с таким трудом, с такими мучениями, могут вообще сделать бессмысленным все дальнейшее существование. Своей рассудительной речью она именно надеялась всегда сама перед собой преодолеть, остановить это отчаяние, ибо не надежду и не веру, но лишь логику можно по-настоящему противопоставить случайности. Если все устроить разумно, казалось ей, то вероятность случая будет практически исключена, сведена до минимума, потому и появляется возможность для человека разумного, логически мыслящего все или почти все предусмотреть. Николай Владимирович часто думал, что хотя они с Анной похожи в чем-то, но ему эта философия случая чужда; у него слаба была вера, что случай можно обойти, он воспринимал жизнь, как это стало называться с недавнего времени, экзистенциальней, или, если по-старому и попроще, – фаталистичней, то есть такой, какая она есть, в ее движении, в потоке, с некоторой, правда, надеждой, что сбудется не худший, а лучший вариант, но и с готовностью принять худшее, если оно уж вышло. По-видимому, это зависело от того, заключал он иногда, что у Анны, в отличие от него, была воля. Вообще у обеих его дочерей, когда они выросли, оказалась воля. Только у Катерины она направлялась будто на достижение конкретных, ближайших целей, тогда как у Анны целиком переключалась на ее сына, реализуясь не столько даже в непосредственных заботах об его благополучии, сколько в своего рода абстрактном стремлении в принципе уберечь его ото всяких случайностей.
Несмотря на всю любовь ее к сыну, даже настоящую страсть к нему, страсть одинокой женщины к единственному своему ребенку, это переключение всей энергии на него было все ж вынужденным – она сама ощущала, что это так, можно даже сказать, что это было постоянное ощущение, которое всегда примешано было к ее любви. Положение ее было отчаянным, и она сама часто повторяла: «Мое положение – отчаянно!» – ибо, стремясь исключить это влияние случайных событий, какими средствами располагала она для этого? От нее самой не было скрыто ее бессилие, ежедневно, ежечасно она видела новые ему доказательства, страдала, терзалась им и лишь упорствовала, не желая сдаться, не желая приспособить как-то свое поведение к среде. Ей, по сути, были открыты три области, три сферы, где она могла хоть что-то. Первая – дома, в быту; вторая – у себя на службе; и наконец третья – в ее сыне.
Первое было вообще чистым недоразумением, потому что никакого дома у нее никогда не было. Она жила своей семьей, то есть с мужем и потом с сыном, лишь года три до войны, в крошечном поселке в Сибири, откуда они мечтали вырваться, и так как им казалось, что возможность эта вот-вот осуществится, то они не особенно и старались устроить свою жизнь. Честно говоря, к тому средств, если б они и захотели, не было никаких. Дмитрий работал на лесозаводе десятником, она, проработав несколько месяцев в школе, ушла в декрет. Та половина избы, что выделило им производство, поразила Николая Владимировича, видавшего виды, своей нищетой, когда он в сороковом году приехал туда навестить их. Потом они переехали под Сталинск, в такой же крошечный, но зато перспективный поселок; перспективность, которой им не удалось воспользоваться, потому что через неделю после их переезда началась война. Дмитрий был сначала в армии, но здоровье его было уже подорвано, его демобилизовали, он еще некоторое время проболел и умер. Уже тогда одной, с ребенком на руках, ей легче было мотивировать свое желание вернуться в Москву к родителям.
Она вернулась, но не девочкой, какой уехала шесть лет назад, и то, что прежде не замечалось, было естественным, теперь, по возвращении, изменилось и отравило ей жизнь. У нее не было своего дома! – вот что составляло суть ее мучений теперь. Не было ни у родителей, где она не ладила с Татьяной Михайловной, отвыкнув от ее нрава, от зависимости, в которую попадают неизбежно друг от друга люди, живущие бок о бок; ни у свекрови, тоже не меньше ее любившей самостоятельность; ни у золовки, отношения с которой испорчены были еще до войны, – не было нигде. Ссорясь со всеми, обижаясь, – самолюбивый ее характер еще усиливал обиду, – она мыкалась из дома в дом, нигде не обретши постоянного пристанища. Одно время она снимала комнату, но жизни у чужих людей не могла вынести совершенно, кроме того, это было страшно тяжело материально. Еще какое-то время все Стерховы одержимы были идеей разменять две их комнаты на три, меньшей площади, но затея провалилась, потому что никто не хотел ехать в полуразрушенный их дом, с дровяным отоплением и без удобств. Провалилась и другая затея: в сорок восьмом году Анна собралась было выйти замуж снова и уехала в Татарию, фактически выйдя замуж за одного своего сослуживца, но и этот новый брак ее был неудачен, и они снова вернулись.
Все эти мытарства и дали ей мысль об ее жилище, об идеальном ее жилище, где все будет не так, как было здесь, у родителей, у золовки и у свекрови. И прежде всего, у нее будет порядок. У нее будет порядок, тогда как здесь, у них, был беспорядок, неразбериха, которые, чудилось ей, и породили впоследствии все неудачи... И она часто повторяла сыну, желая воспитать в нем те же помыслы, или, ссорясь по очередному поводу, матери: «У меня будет не так». Это звучало заклинанием, это было больше, чем страсть к обычной чистоте и опрятности. Здесь был все тот же принцип упразднения всего случайного, всего отклоняющегося от правила, от нормы, от линии. До той поры, однако, пока у нее не было своего дома, эти принципы применялись к ничему, к нулю. Это было комично отчасти, но скорее страшно, когда она, прибирая стерховские комнаты, рьяно выбрасывая какую-нибудь тряпку, попавшуюся ей под руку, или, очищая от тряпья же комод, очевидно, делала это не просто так, но как бы проецируя все свои действия на то время, когда у нее будет свой дом, воображая себя уже там, у себя. Таким образом, это были действия как бы символические, поступки – как прообраз будущих поступков. «А когда-нибудь я выброшу и всю эту мебель», – читал совершенно отчетливо в ее глазах Николай Владимирович сейчас, когда она вытирала тряпкой муку, просыпавшуюся на скрипевший, покрытый прорезанной во многих местах старой клеенкой стол.
Лучше всего дело обстояло со второю сферой, у нее на службе, там все было как раз очень просто. Там эта боязнь уклониться от нормы, допустить небольшой люфт становилась вполне приемлемой формой или разновидностью инстинкта самосохранения, который подсказывал Анне меру поведения, не давая заноситься в ту или другую сторону. Оттого на работе она рисовалась всегда сослуживцам своим очень толковой и всего-то лишь немного педантичной порою. Она была выдержанна, строга, но в то же время и не настолько, чтобы отпугнуть людей...
Так все ее стремление оставалось чисто ментальным актом, невоплощенным, и единственный объект, находившийся в ее распоряжении, был ее мальчик, которого должна была она оградить от случая, во-первых, системой «разумных мер», во-вторых, дав ему свое знание жизни, свой опыт; которым она могла управлять авторитетом ли, еще не разоблаченным, истошным криком, бессильной, неосуществимой угрозой, в которую он, однако, верил, лаской или обманом. Николаю Владимировичу иногда становилось жутко, когда он вдруг осознавал на минуту, какого потенциального напряжения достигла Аннина связь с ее сыном, еще ничего не подозревающим и лишь по-детски обороняющимся несерьезно, какой катастрофой чреват этот обоюдный гнев, как жестоко, наконец, все это, как по отношению к мальчику, так и по отношению к ней самой.
Но в другой раз ему казалось это мужеством, и он готов был преклониться перед нею, перед ее волей, перед ее страстью и верой в то, что, вопреки очевидности все-таки можно выдержать даже там, где от тебя ничего не зависит, где тебе ничто не дано, и ты – лишь бесправный предмет приложения внешних, чуждых тебе сил.
В прошлом году они попали в железнодорожное крушение. Дома изрядно переволновались, не встретив их вовремя, и лишь спустя много часов, после бесплодных и оскорбительных попыток узнать, в чем же дело, почему не пришел челябинский поезд, дознались, в тот же час получив телеграмму, что все в порядке. Они счастливо отделались. Среди заснеженной степи поезд входил в крутой поворот, когда внезапно задний вагон был сорван центробежной силой с обледеневшего полотна и потащил за собой остальные вагоны. Их спас снег, слой которого был вровень с насыпью; падая, вагоны не переворачивались, но лишь ложились на бок и так скользили, чертя веерообразный след по равнине. Паровоз с багажным и почтовым вагонами вообще оторвался и ушел. Погибли в основном те, кто ехал на подножках (тогда подножки были еще открытые), то есть местные крестьяне, с мешками своими ехавшие в Шанталы на рынок. У самой Анны была ушиблена нога, у Николая довольно глубоко рассечена скула, но все же исход был, конечно же, именно счастливым. Происшедшее, с одной стороны, безусловно напугало Анну, еще более, чем всегда, возбудив ее ненависть к произволу случая, но, с другой стороны, тот факт, что они так замечательно спаслись, внушал уверенность, что случай можно как будто и обойти (хоть на сей раз, увы, не от нее зависело, обойти или не обойти).
Лишь иногда мужество покидало ее, и она понимала случившееся, как понимала бы его, скажем, ее прабабка, верившая не в теорию вероятностей, а в птиц-вещуний, то есть как дурное предзнаменование, как указанье, что ничего не выйдет у нее. И это было как раз в те минуты, когда она думала о сыне, который, живя отдельно весь этот год, все больше отдалялся от нее, все дальше уходил из-под ее контроля, так что она чувствовала уже, что меж ними стена и с своей системой разума она не может пробиться через нее.
Николая Владимировича также огорчало, что они не близки с внуком, но, упустив время, он теперь и не пытался это исправить, а только присматривался исподтишка к внуку при не столь уж частых их встречах, не вполне ясно представляя себе, что тот за человек и чего можно от него ждать. Очевидно было только, что Анна права и мальчик отвык от них немного и чувствует себя у них не вполне свободно.
В это утро его (мальчика) взвинченность, поспешные разговоры с матерью, которые он, явно и для него самого, вел по обязанности, с тем чтобы как можно скорей окончить и бежать по своим делам, заставили всех Стерховых особенно обратить внимание на него, прислушиваться к нему с особым пристрастием, может статься, и бессознательным, порожденным его же нервозностью.
Рассуждения о биологической наследственности применительно к человеческой душе обычно суть упрощение проблемы постижения ее живой целостности. Николай Владимирович знал это, но не мог удержаться порою, чтобы вслед за Анной, когда та бывала недовольна сыном, и за Катериной, всегда утверждавшей, что Николай – все же гораздо больше из той семьи, не из них, не найти в его характере, в поведении определяющих каких-то черт того семейства, Кнетъириных, и не ведал только: действительно ли эти черты унаследованы и, значит должны были все равно рано или поздно сказаться, или же просто переняты и развились в годы, что мальчик провел у тетки и бабки. Издревле известный антагонизм был очень силен меж их семьями, хотя и не совсем равномерен. Николая Владимировича у Кнетъириных уважали и даже любили; к Анне относились в общем неплохо, хотя и посмеивались над ее пылкостью и сентиментальностью (насмешки, которых она им простить не могла, однако, и через тридцать лет); Катерину же откровенно не любили, считая ее очень ограниченной и грубой, неведомо как выросшей у такого отца. Но, подумав о ней, вспоминали наконец-то и о Татьяне Михайловне и заключали, что «в общем-то ничего удивительного нет в Катерине, а Татьяна Михайловна хоть и, безусловно, несчастная женщина, но винить в этом некого...». В свою очередь, то семейство наделялось у Стерховых родовыми признаками эгоистического равнодушия, самоуверенности, происходящей от преувеличенного понимания о собственной личности, и отталкивающего стремления к благополучию, чего бы оно ни стоило. Все это заведомо было несколько нелогично, поскольку ни о каком особенном благополучии или, тем паче, преуспеянии того семейства говорить не приходилось: все оно давно было уже разорено войнами и жизнью, и если кто-либо из них когда-то и нанес Анне или Катерине в их юности обиду своими высокомерными насмешками, оскорбил их убежденность в абсолютном своем превосходстве над ними, то теперь давно был за это наказан, да так, что мера наказанья намного превысила вину. Возможно, что ввиду этой нелогичности, вслух, при ребенке, ни эти постыдные родовые свойства, ни их носители прямо, своими именами никогда не назывались. «У меня хватало такта, – заявляла Анна гордо, – не пытаться при нем опорочить ни нежно любимую им бабку, ни не менее чтимую тетку...» Не скрывалось от него – сознательно, из педагогических соображений, или потому, что скрыть уж было невозможно, – лишь общее неодобрение к той семье, а также некоторая жалость, что там его портят, тамошняя атмосфера, сохранившаяся неизменной несмотря ни на что, дурно влияет на него: он сделался нескромен, охладел к матери, стал с ней не так откровенен, как был прежде.
«...Я бы многое ему могла рассказать о них, я могла его настроить против них как угодно, – рассказывала Анна Катерине свой разговор с бабкой, состоявшийся вскоре после их переезда. – Николай был воск, и я, если б захотела, могла бы сделать так, что он и смотреть бы не стал в их сторону. Но я этого не сделала!.. Я так и сказала ей. И, представь себе, она меня поняла. Она это оценила и переменила свое поведение...»
Еще чаще они говорили ему: «Да, ты не похож на нас. Мы – более мечтательны, непрактичны, мы жертвенны. А у них этого не заведено. Они – ...» – и далее перечислялись, но обиняками, в смягченных выражениях, все те качества.
Это было, по его мнению, еще нелогичнее, потому что он страдал всего более именно от своей невесть как овладевшей им мечтательности, полагая ее чуть ли не главным своим пороком. Валяясь часами на диване или бродя по городу, он не видел ни страниц в книге, которую держал перед собой, ни городской сутолоки вокруг себя, и не мог зачастую потом вспомнить ни прочитанных якобы глав (сам того не замечая, он машинально перевертывал страницы), ни виденного городского ландшафта, не говоря уже о подробностях архитектуры или окрестных событий. Придя в себя, он вдруг пугался этой утери реальности, она мерещилась ему ущербной: он не успевал исполнить каких-то намеченных дел, он чувствовал себя хуже физически; морально, при том, что эпоха боготворила людей живого конкретного дела, практиков, ему было вовсе тяжело. Он давал себе всякий раз слово, что этого с ним больше не повторится, что отныне он будет всегда в действии, в динамике, в постижении того самого конкретного, что необходимо, чтобы добиться успеха... но всей воли его не хватало, и снова мечтательные грезы заволакивали и затягивали его.
И внешне он также был похож скорее уж на Николая Владимировича; обещал быть ростом выше среднего, с узкой, сухою конструкцией головы, чуть сутулился уже, как и сам Николай Владимирович, и главное, конечно, во всем облике его чувствовалась именно эта замедленность и стесненность, которая и выдает мечтателя. Анна, правда, склонна была больше замечать выдвинутый несколько подбородок, свидетельствовавший, как и у всех Кнетъириных, об упрямстве, и породистую бабкину родинку возле угла губ, с правой стороны.
Сегодня это отвратительное, бессмысленное упрямство выразилось в том, что он никак не желал ей сказать ничего о том новом приятеле. Сын долго звонил по телефону, возбуждая еще сильнее ее подозрительное любопытство, кому это он может звонить так усердно, когда с товарищами своими только-только расстался в школе, потом, недовольный, видимо, разговором, вошел в комнату.
– Так я не понимаю, почему ты не хочешь мне ничего рассказать о нем, – спросила она. – Что это за тайна такая? Вы давно знакомы?
– Да ведь давность знакомства не влияет на то, плохой человек или хороший, – отвечал он, и правда, быть может, чересчур довольный тем, что ему удалось таким парадоксом поставить мать в тупик. – Да, не влияет, – повторил он, оборачиваясь к деду и улыбаясь. – Я, да и ты, все мы знакомы со многими людьми, с некоторыми по многу лет, но никто из них не стал за эти годы ни лучше, ни хуже от нашего знакомства...
– Вот и сморозил глупость! – воскликнула Катерина из своей комнаты. – Ну ты прямо в точности вылитый Василий, – (то есть муж его тетки). – Тот тоже сморозит какую-нибудь глупость и буквально раздувается от счастья!..
Анна перегнулась от стола назад как бы для того, чтобы весело взглянуть на Катерину, на самом же деле делая ей предостерегающий знак.
– Вы прямо помолодели, Николай Владимирович, – восхищенно тараща с соседнего стола перекрашенные свои обесцветившиеся глаза, восторгалась, наоборот, сильно сдавшая за эти годы (у нее действительно было много неприятностей в семье) Соленкова. – Скажите, нет, правда, что с вами такое? Откуда что берется?! Может быть, это и впрямь... м-м... простите, я на правах старого друга спрашиваю... может быть, это действительно ваше увлечение произвело такое превращение? Вот видите, ха-ха, я заговорила в рифму. Я удивляюсь потому, что сама на себе, пардон, такого благотворного действия любви не ощущала. Поверьте, опыт у меня в этом отношении был.
Она ревновала его к Галине Васильевне, и тем сильнее, что та была ей сверстница. Николаю Владимировичу это льстило чуть-чуть; у них всегда были такие отношения, которые как бы предполагали возможность романа меж ними, хотя теперь, конечно, все эти возможности были упущены. Поэтому он особенно серьезно и честно отвечал:
– Что ж скрывать? Галина Васильевна мне нравится. Смешно было б отрицать то, о чем половина министерства так осведомлена. Но назвать это любовью?.. В нашем возрасте, я говорю, разумеется, о себе – какая любовь?! Нет, вероятнее, тут другое. Я просто, видимо, переступил уже за какую-то грань, где начинается высвобождение человека ото всего слишком мелочного, земного или, как теперь говорится, бытового. Меня словно кто-то позвал уже: пора, мол, готовься. Другие, более совершенные, нежели я, умели достичь этого раньше, умели творчески использовать это. Но я слабый человек и, хотя я всю жизнь к этому стремился, но сумел задавить в себе свою слабость только сейчас... Вот и здесь, на работе. Я уже больше ничего не жду от своей карьеры. Вы-то все, правда, и без того считали, что я к ней равнодушен, но честно вам скажу, это было не совсем так. Так вот, я наконец-то ничего не жду, и вы не представляете себе, какое это замечательное состояние: ничего не ждать, ни на что не надеяться!..
Будучи не очень умна, пораженная, она раскрывала глаза, а также теперь и рот с выпавшими уже клыками и на их месте золотыми коронками, стараясь запомнить дословно то, что он ей сказал.
Самому же Николаю Владимировичу было несколько стыдно: он-то знал в глубине души, что искренность его лишь кажущаяся, ибо вся эта объяснительная версия если и не была нарочно придумана для обмана ближних, то, по крайней мере, была лишь верхним слоем, под которым залегали иные, глубочайшие пласты. Там, в глубине, хотя эти «пора» и «готовься», безусловно, прозвучали, они имели какой-то совсем другой смысл, отличный от того заурядного, какой он придал им, беседуя с сослуживицей. Подлинное же его ощущение было как раз таково, что он на самом деле позван, как это ни странно, к чему-то новому, что, верно, он помолодел и что все земное и даже бытовое не утратило вовсе для него интереса и цены, но будто стало отчего-то смотреться иначе, лучше, чем во всю прежнюю его жизнь. Те радостные хлопоты, в которых он ожидал наступления праздника, были убедительней всего. Все было так, словно он и не был дряхл и немощен, словно жизнь, с ее надеждами и стремлениями, вовсе и не умирала в нем; но, напротив того, вдруг расцветала. Расцветала так же, как расцветала она в его пятнадцатилетнем внуке, за которым он исподтишка наблюдал, сравнивая его с собою и сам в этом сравнении сравниваясь с ним.
* * *
Внуку его, Николаю Кнетъирину, пятнадцать лет исполнилось только-только, и он впервые собирался праздновать Новый год вне семьи, с своими приятелями и девушками, обещанными каким-то более расторопным и великовозрастным их дружком, – это было время раздельного обучения в школах. Дома, хорошо зная остальных, главным образом одноклассников Николая, никогда не слышали ни о молодом человеке, у которого и предполагалось, кажется собраться, ни о девушках, и для Анны было тем труднее отпустить сына, первый раз под Новый год, да еще в незнакомое место, к незнакомым людям. (Он благоразумно скрыл от нее, что уже дважды – на май и на октябрьские праздники – бывал в подобных компаниях.) Осторожно, боясь перейти какую-то намеченную здравым рассудком линию, но уже переходя ее всем своим видом и тоном, она выспрашивала сына, кто все-таки этот юноша, кто его родители, где будут они в эти часы, во сколько намечено у них собраться, когда он вернется домой и знает ли он, наконец, адрес и номер телефона.Это было уже 29 числа. Мальчик жил не с ними, а у своей тетки в этот год, лишь изредка ночуя у них, но большей частью прибегая на час или на два время от времени, благо тетка жила недалеко. Сегодня он прибежал днем, занятия кончились рано, и он хотел узнать, во сколько ему надо прийти, чтоб присутствовать на семейном обеде, а потом ехать провожать, как было условлено: Николай Владимирович уезжал вечером, в девятом часу.
– Послушай, это у тебя буквально какая-то прямо болезнь, – заметил Николай Владимирович Анне, имея в виду ее расспросы.
Они на несколько минут остались в комнате одни: Катерина с матерью были на кухне, внук пошел позвонить кому-то. Анна приготовляла пресное тесто прямо в большой миске, наполненной до краев мукой: сделав там неглубокую лунку, плеснув туда воды, медленными ласковыми движениями тонких пальцев осыпая с краев муку и перемешивая. Занятие это нравилось ей, напоминая, вероятно, детство, и теперь медля и желая растянуть эти мгновения подольше, она неохотно откликнулась:
– Почему?.. – страдальчески сморщив брови.
Николай Владимирович и без того уж подумал, что урезонивания эти напрасны; он бы мог заключить это и из собственного опыта. Сам он когда-то не позволял себе (вернее, теперь говорил, что не позволял, а тогда считалось – не мог) лечь спать и бродил по комнатам или даже во дворе порою до трех часов ночи, пока дочь его не возвращалась домой со свидания. Тогда он оправдывался обычной бессонницей или тем, что изнурительное беспокойство это поселилось в его душе с войны, с той еще, гражданской войны, со времен разорения и беспорядка, когда все могло случиться, когда вот так же люди уходили, хотя бы в гости, и не возвращались. Ему нечего было возразить, когда Анна теперь тоже оправдывала себя войной, только уже этой войной.
Анна наконец отодвинула миску в сторону:
– Конечно, ты прав, вполне возможно, что ты прав и что это нервы или даже болезнь, – начала она еще в том темпе. – Да... может быть. Но в то же время в этом нет и ничего такого уж оскорбительного. – Она должна была теперь на скрипевшем и тяжело раскачивавшемся столе руками разминать тестовый ком, и физическое это усилие, и скрип заставляли ее ужесточать и подымать голос. – Нет ничего оскорбительного, – твердо повторила она. – Он должен понять, что мои требования законны, мое беспокойство за него тоже законно. Они продиктованы желанием уберечь его от лишних ошибок, от опрометчивых поступков, присущих его возрасту. У него нет опыта, почему же я не могу передать ему свой?.. Почему вы позволяете себе иронизировать надо мной, да еще в его присутствии? Катерина просто еще молода и не испытала того, что испытала я, но она еще, безусловно, со временем вспомнит, как она была не права... когда собственный ее ребенок подрастет... Тебе же я удивляюсь...
Она говорила чрезвычайно рассудительно, тщательно строя и выговаривая фразы, но сама затрудненная ее речь выдавала странное ее волнение и, как казалось иногда Николаю Владимировичу, близость настоящего безумия. Она никогда, ни в молодости, во время трагического своего замужества, ни позже, уже после смерти Николая Владимировича, так и не впала в это безумие, хотя поводы для того были (в пятидесятых годах она, например, тяжело болела и нервы ее были истощены до предела), – но безумие это было как-то всегда почти рядом с нею, словно отделенное тонкой перегородкой, словно сосед, невидимый и неизвестный гостям, присутствие которого хозяева, тем не менее, мучительно стыдясь, ощущают ежесекундно, кожей слыша в паузах посреди милого разговора, как он ворочается за стенкой на своем продавленном неопрятном ложе.
То, что было у Анны, было отчаянным, сумасшедшим страхом не перед чем иным, как перед случаем, то есть перед тем, что какая-то случайность, каких много было уже в ее жизни, какое-то стечение обстоятельств, нелепое совпадение, вдруг став орудием чьей-то злой или вовсе бездушной воли, могут в одно мгновение разрушить все возводимое годами с таким трудом, с такими мучениями, могут вообще сделать бессмысленным все дальнейшее существование. Своей рассудительной речью она именно надеялась всегда сама перед собой преодолеть, остановить это отчаяние, ибо не надежду и не веру, но лишь логику можно по-настоящему противопоставить случайности. Если все устроить разумно, казалось ей, то вероятность случая будет практически исключена, сведена до минимума, потому и появляется возможность для человека разумного, логически мыслящего все или почти все предусмотреть. Николай Владимирович часто думал, что хотя они с Анной похожи в чем-то, но ему эта философия случая чужда; у него слаба была вера, что случай можно обойти, он воспринимал жизнь, как это стало называться с недавнего времени, экзистенциальней, или, если по-старому и попроще, – фаталистичней, то есть такой, какая она есть, в ее движении, в потоке, с некоторой, правда, надеждой, что сбудется не худший, а лучший вариант, но и с готовностью принять худшее, если оно уж вышло. По-видимому, это зависело от того, заключал он иногда, что у Анны, в отличие от него, была воля. Вообще у обеих его дочерей, когда они выросли, оказалась воля. Только у Катерины она направлялась будто на достижение конкретных, ближайших целей, тогда как у Анны целиком переключалась на ее сына, реализуясь не столько даже в непосредственных заботах об его благополучии, сколько в своего рода абстрактном стремлении в принципе уберечь его ото всяких случайностей.
Несмотря на всю любовь ее к сыну, даже настоящую страсть к нему, страсть одинокой женщины к единственному своему ребенку, это переключение всей энергии на него было все ж вынужденным – она сама ощущала, что это так, можно даже сказать, что это было постоянное ощущение, которое всегда примешано было к ее любви. Положение ее было отчаянным, и она сама часто повторяла: «Мое положение – отчаянно!» – ибо, стремясь исключить это влияние случайных событий, какими средствами располагала она для этого? От нее самой не было скрыто ее бессилие, ежедневно, ежечасно она видела новые ему доказательства, страдала, терзалась им и лишь упорствовала, не желая сдаться, не желая приспособить как-то свое поведение к среде. Ей, по сути, были открыты три области, три сферы, где она могла хоть что-то. Первая – дома, в быту; вторая – у себя на службе; и наконец третья – в ее сыне.
Первое было вообще чистым недоразумением, потому что никакого дома у нее никогда не было. Она жила своей семьей, то есть с мужем и потом с сыном, лишь года три до войны, в крошечном поселке в Сибири, откуда они мечтали вырваться, и так как им казалось, что возможность эта вот-вот осуществится, то они не особенно и старались устроить свою жизнь. Честно говоря, к тому средств, если б они и захотели, не было никаких. Дмитрий работал на лесозаводе десятником, она, проработав несколько месяцев в школе, ушла в декрет. Та половина избы, что выделило им производство, поразила Николая Владимировича, видавшего виды, своей нищетой, когда он в сороковом году приехал туда навестить их. Потом они переехали под Сталинск, в такой же крошечный, но зато перспективный поселок; перспективность, которой им не удалось воспользоваться, потому что через неделю после их переезда началась война. Дмитрий был сначала в армии, но здоровье его было уже подорвано, его демобилизовали, он еще некоторое время проболел и умер. Уже тогда одной, с ребенком на руках, ей легче было мотивировать свое желание вернуться в Москву к родителям.
Она вернулась, но не девочкой, какой уехала шесть лет назад, и то, что прежде не замечалось, было естественным, теперь, по возвращении, изменилось и отравило ей жизнь. У нее не было своего дома! – вот что составляло суть ее мучений теперь. Не было ни у родителей, где она не ладила с Татьяной Михайловной, отвыкнув от ее нрава, от зависимости, в которую попадают неизбежно друг от друга люди, живущие бок о бок; ни у свекрови, тоже не меньше ее любившей самостоятельность; ни у золовки, отношения с которой испорчены были еще до войны, – не было нигде. Ссорясь со всеми, обижаясь, – самолюбивый ее характер еще усиливал обиду, – она мыкалась из дома в дом, нигде не обретши постоянного пристанища. Одно время она снимала комнату, но жизни у чужих людей не могла вынести совершенно, кроме того, это было страшно тяжело материально. Еще какое-то время все Стерховы одержимы были идеей разменять две их комнаты на три, меньшей площади, но затея провалилась, потому что никто не хотел ехать в полуразрушенный их дом, с дровяным отоплением и без удобств. Провалилась и другая затея: в сорок восьмом году Анна собралась было выйти замуж снова и уехала в Татарию, фактически выйдя замуж за одного своего сослуживца, но и этот новый брак ее был неудачен, и они снова вернулись.
Все эти мытарства и дали ей мысль об ее жилище, об идеальном ее жилище, где все будет не так, как было здесь, у родителей, у золовки и у свекрови. И прежде всего, у нее будет порядок. У нее будет порядок, тогда как здесь, у них, был беспорядок, неразбериха, которые, чудилось ей, и породили впоследствии все неудачи... И она часто повторяла сыну, желая воспитать в нем те же помыслы, или, ссорясь по очередному поводу, матери: «У меня будет не так». Это звучало заклинанием, это было больше, чем страсть к обычной чистоте и опрятности. Здесь был все тот же принцип упразднения всего случайного, всего отклоняющегося от правила, от нормы, от линии. До той поры, однако, пока у нее не было своего дома, эти принципы применялись к ничему, к нулю. Это было комично отчасти, но скорее страшно, когда она, прибирая стерховские комнаты, рьяно выбрасывая какую-нибудь тряпку, попавшуюся ей под руку, или, очищая от тряпья же комод, очевидно, делала это не просто так, но как бы проецируя все свои действия на то время, когда у нее будет свой дом, воображая себя уже там, у себя. Таким образом, это были действия как бы символические, поступки – как прообраз будущих поступков. «А когда-нибудь я выброшу и всю эту мебель», – читал совершенно отчетливо в ее глазах Николай Владимирович сейчас, когда она вытирала тряпкой муку, просыпавшуюся на скрипевший, покрытый прорезанной во многих местах старой клеенкой стол.
Лучше всего дело обстояло со второю сферой, у нее на службе, там все было как раз очень просто. Там эта боязнь уклониться от нормы, допустить небольшой люфт становилась вполне приемлемой формой или разновидностью инстинкта самосохранения, который подсказывал Анне меру поведения, не давая заноситься в ту или другую сторону. Оттого на работе она рисовалась всегда сослуживцам своим очень толковой и всего-то лишь немного педантичной порою. Она была выдержанна, строга, но в то же время и не настолько, чтобы отпугнуть людей...
Так все ее стремление оставалось чисто ментальным актом, невоплощенным, и единственный объект, находившийся в ее распоряжении, был ее мальчик, которого должна была она оградить от случая, во-первых, системой «разумных мер», во-вторых, дав ему свое знание жизни, свой опыт; которым она могла управлять авторитетом ли, еще не разоблаченным, истошным криком, бессильной, неосуществимой угрозой, в которую он, однако, верил, лаской или обманом. Николаю Владимировичу иногда становилось жутко, когда он вдруг осознавал на минуту, какого потенциального напряжения достигла Аннина связь с ее сыном, еще ничего не подозревающим и лишь по-детски обороняющимся несерьезно, какой катастрофой чреват этот обоюдный гнев, как жестоко, наконец, все это, как по отношению к мальчику, так и по отношению к ней самой.
Но в другой раз ему казалось это мужеством, и он готов был преклониться перед нею, перед ее волей, перед ее страстью и верой в то, что, вопреки очевидности все-таки можно выдержать даже там, где от тебя ничего не зависит, где тебе ничто не дано, и ты – лишь бесправный предмет приложения внешних, чуждых тебе сил.
* * *
Одним из наибольших Анниных огорчений в тот год было то, что мальчик весь год жил от нее отдельно, у тетки.В прошлом году они попали в железнодорожное крушение. Дома изрядно переволновались, не встретив их вовремя, и лишь спустя много часов, после бесплодных и оскорбительных попыток узнать, в чем же дело, почему не пришел челябинский поезд, дознались, в тот же час получив телеграмму, что все в порядке. Они счастливо отделались. Среди заснеженной степи поезд входил в крутой поворот, когда внезапно задний вагон был сорван центробежной силой с обледеневшего полотна и потащил за собой остальные вагоны. Их спас снег, слой которого был вровень с насыпью; падая, вагоны не переворачивались, но лишь ложились на бок и так скользили, чертя веерообразный след по равнине. Паровоз с багажным и почтовым вагонами вообще оторвался и ушел. Погибли в основном те, кто ехал на подножках (тогда подножки были еще открытые), то есть местные крестьяне, с мешками своими ехавшие в Шанталы на рынок. У самой Анны была ушиблена нога, у Николая довольно глубоко рассечена скула, но все же исход был, конечно же, именно счастливым. Происшедшее, с одной стороны, безусловно напугало Анну, еще более, чем всегда, возбудив ее ненависть к произволу случая, но, с другой стороны, тот факт, что они так замечательно спаслись, внушал уверенность, что случай можно как будто и обойти (хоть на сей раз, увы, не от нее зависело, обойти или не обойти).
Лишь иногда мужество покидало ее, и она понимала случившееся, как понимала бы его, скажем, ее прабабка, верившая не в теорию вероятностей, а в птиц-вещуний, то есть как дурное предзнаменование, как указанье, что ничего не выйдет у нее. И это было как раз в те минуты, когда она думала о сыне, который, живя отдельно весь этот год, все больше отдалялся от нее, все дальше уходил из-под ее контроля, так что она чувствовала уже, что меж ними стена и с своей системой разума она не может пробиться через нее.
Николая Владимировича также огорчало, что они не близки с внуком, но, упустив время, он теперь и не пытался это исправить, а только присматривался исподтишка к внуку при не столь уж частых их встречах, не вполне ясно представляя себе, что тот за человек и чего можно от него ждать. Очевидно было только, что Анна права и мальчик отвык от них немного и чувствует себя у них не вполне свободно.
В это утро его (мальчика) взвинченность, поспешные разговоры с матерью, которые он, явно и для него самого, вел по обязанности, с тем чтобы как можно скорей окончить и бежать по своим делам, заставили всех Стерховых особенно обратить внимание на него, прислушиваться к нему с особым пристрастием, может статься, и бессознательным, порожденным его же нервозностью.
Рассуждения о биологической наследственности применительно к человеческой душе обычно суть упрощение проблемы постижения ее живой целостности. Николай Владимирович знал это, но не мог удержаться порою, чтобы вслед за Анной, когда та бывала недовольна сыном, и за Катериной, всегда утверждавшей, что Николай – все же гораздо больше из той семьи, не из них, не найти в его характере, в поведении определяющих каких-то черт того семейства, Кнетъириных, и не ведал только: действительно ли эти черты унаследованы и, значит должны были все равно рано или поздно сказаться, или же просто переняты и развились в годы, что мальчик провел у тетки и бабки. Издревле известный антагонизм был очень силен меж их семьями, хотя и не совсем равномерен. Николая Владимировича у Кнетъириных уважали и даже любили; к Анне относились в общем неплохо, хотя и посмеивались над ее пылкостью и сентиментальностью (насмешки, которых она им простить не могла, однако, и через тридцать лет); Катерину же откровенно не любили, считая ее очень ограниченной и грубой, неведомо как выросшей у такого отца. Но, подумав о ней, вспоминали наконец-то и о Татьяне Михайловне и заключали, что «в общем-то ничего удивительного нет в Катерине, а Татьяна Михайловна хоть и, безусловно, несчастная женщина, но винить в этом некого...». В свою очередь, то семейство наделялось у Стерховых родовыми признаками эгоистического равнодушия, самоуверенности, происходящей от преувеличенного понимания о собственной личности, и отталкивающего стремления к благополучию, чего бы оно ни стоило. Все это заведомо было несколько нелогично, поскольку ни о каком особенном благополучии или, тем паче, преуспеянии того семейства говорить не приходилось: все оно давно было уже разорено войнами и жизнью, и если кто-либо из них когда-то и нанес Анне или Катерине в их юности обиду своими высокомерными насмешками, оскорбил их убежденность в абсолютном своем превосходстве над ними, то теперь давно был за это наказан, да так, что мера наказанья намного превысила вину. Возможно, что ввиду этой нелогичности, вслух, при ребенке, ни эти постыдные родовые свойства, ни их носители прямо, своими именами никогда не назывались. «У меня хватало такта, – заявляла Анна гордо, – не пытаться при нем опорочить ни нежно любимую им бабку, ни не менее чтимую тетку...» Не скрывалось от него – сознательно, из педагогических соображений, или потому, что скрыть уж было невозможно, – лишь общее неодобрение к той семье, а также некоторая жалость, что там его портят, тамошняя атмосфера, сохранившаяся неизменной несмотря ни на что, дурно влияет на него: он сделался нескромен, охладел к матери, стал с ней не так откровенен, как был прежде.
«...Я бы многое ему могла рассказать о них, я могла его настроить против них как угодно, – рассказывала Анна Катерине свой разговор с бабкой, состоявшийся вскоре после их переезда. – Николай был воск, и я, если б захотела, могла бы сделать так, что он и смотреть бы не стал в их сторону. Но я этого не сделала!.. Я так и сказала ей. И, представь себе, она меня поняла. Она это оценила и переменила свое поведение...»
Еще чаще они говорили ему: «Да, ты не похож на нас. Мы – более мечтательны, непрактичны, мы жертвенны. А у них этого не заведено. Они – ...» – и далее перечислялись, но обиняками, в смягченных выражениях, все те качества.
Это было, по его мнению, еще нелогичнее, потому что он страдал всего более именно от своей невесть как овладевшей им мечтательности, полагая ее чуть ли не главным своим пороком. Валяясь часами на диване или бродя по городу, он не видел ни страниц в книге, которую держал перед собой, ни городской сутолоки вокруг себя, и не мог зачастую потом вспомнить ни прочитанных якобы глав (сам того не замечая, он машинально перевертывал страницы), ни виденного городского ландшафта, не говоря уже о подробностях архитектуры или окрестных событий. Придя в себя, он вдруг пугался этой утери реальности, она мерещилась ему ущербной: он не успевал исполнить каких-то намеченных дел, он чувствовал себя хуже физически; морально, при том, что эпоха боготворила людей живого конкретного дела, практиков, ему было вовсе тяжело. Он давал себе всякий раз слово, что этого с ним больше не повторится, что отныне он будет всегда в действии, в динамике, в постижении того самого конкретного, что необходимо, чтобы добиться успеха... но всей воли его не хватало, и снова мечтательные грезы заволакивали и затягивали его.
И внешне он также был похож скорее уж на Николая Владимировича; обещал быть ростом выше среднего, с узкой, сухою конструкцией головы, чуть сутулился уже, как и сам Николай Владимирович, и главное, конечно, во всем облике его чувствовалась именно эта замедленность и стесненность, которая и выдает мечтателя. Анна, правда, склонна была больше замечать выдвинутый несколько подбородок, свидетельствовавший, как и у всех Кнетъириных, об упрямстве, и породистую бабкину родинку возле угла губ, с правой стороны.
Сегодня это отвратительное, бессмысленное упрямство выразилось в том, что он никак не желал ей сказать ничего о том новом приятеле. Сын долго звонил по телефону, возбуждая еще сильнее ее подозрительное любопытство, кому это он может звонить так усердно, когда с товарищами своими только-только расстался в школе, потом, недовольный, видимо, разговором, вошел в комнату.
– Так я не понимаю, почему ты не хочешь мне ничего рассказать о нем, – спросила она. – Что это за тайна такая? Вы давно знакомы?
– Да ведь давность знакомства не влияет на то, плохой человек или хороший, – отвечал он, и правда, быть может, чересчур довольный тем, что ему удалось таким парадоксом поставить мать в тупик. – Да, не влияет, – повторил он, оборачиваясь к деду и улыбаясь. – Я, да и ты, все мы знакомы со многими людьми, с некоторыми по многу лет, но никто из них не стал за эти годы ни лучше, ни хуже от нашего знакомства...
– Вот и сморозил глупость! – воскликнула Катерина из своей комнаты. – Ну ты прямо в точности вылитый Василий, – (то есть муж его тетки). – Тот тоже сморозит какую-нибудь глупость и буквально раздувается от счастья!..
Анна перегнулась от стола назад как бы для того, чтобы весело взглянуть на Катерину, на самом же деле делая ей предостерегающий знак.