Страница:
«О, я знаю цену твоему оптимизму!» – как бы про себя произносила одними губами Анна и выходила курить в коридор.
В начале той зимы, сорок третьего – сорок четвертого года, они жили еще все вместе, то есть Людмила с сыном жила с ними еще (Николай Владимирович с Татьяной Михайловной и с Анной – в первой, проходной, комнате, а Людмила с сыном и Катериной – во второй, по размеру меньшей; пятилетний Аннин сын жил неподалеку, у своей тетки по отцу), но в середине зимы положение изменилось, потому что Людмилин мальчик умер, не доживя и до двух лет.
Он вообще рос ребенком нездоровым, систематически простужался, кашлял и переболел, кажется, всеми болезнями. Он с трудом вынес и первую зиму; возможно, что постоянный холод действовал на него все ж благотворней, нежели то неоднородное и непостоянное распределение температур в комнатах, которое установилось, когда завезли дрова. У самой печки, где его купали, была жара, но из окон дуло по-прежнему, и стоило за ним недосмотреть, как он оказывался где-нибудь около окна или, лежа в постели, скидывал одеяльце, и все начиналось сначала, так что и сама Людмила, и Татьяна Михайловна заметно устали и нервничали, не предвидя этому конца. Николаю Владимировичу грезилось тогда, что, если б отец мальчика был жив, пусть и не близко, они все, и он в том числе, чувствовали бы какую-то ответственность или, лучше сказать, так объясняли бы себе особую необходимость заботиться о ребенке: вот вернется отец, а уж мы обязаны представить ему ребенка, как следует быть. Но поскольку известия от отца являться переставали и в сердце тайно заползала мысль о его смерти, то эта мистическая необходимость будто отпадала, звено за звеном, и мальчик оставался как бы лишен покрова и никому не нужен – ни своей матери, потому что оказывался для нее лишь обузой, завещанной ей человеком, которого она едва знала и мало любила, ни бабке с дедом, ибо был еще слишком мал, чтобы походить на их сына, чтобы они могли узнавать в нем уверенно милые черты и чудесно передавшиеся ему, никогда не видевшему отца, отцовые привычки. К тому ж у них был другой внук. Конечно, если б сын вернулся, все было бы по-другому: и невестка примирилась бы со свекровью; и свекровь, хоть и бранилась бы, будучи вспыльчивой и несдержанной на язык, но души не чаяла бы в маленьком; и дед радовался бы внуку и, искупая вину свою перед его матерью, баловал бы его, любя, быть может, даже больше своих детей, видя в нем преемника рода, продолжение своей жизни. Но сына не было, невестка как будто виновата даже была в его гибели (от этой мысли Стерховы так и не ушли), из-за нее якобы он лез под пули и сумасбродствовал, желая забыться, и внук лишился для бабки с дедом всякой прелести.
Незадолго до Нового года, вечером, Людмила собиралась куда-то идти. И она сама, и свекровь считали всякий раз это чем-то криминальным, чем-то вроде измены. Возбужденная донельзя, Людмила прихорашивалась и мазала губы в большой комнате перед зеркалом, хотя тут было темно, но она ждала, не заговорит ли с ней Татьяна Михайловна, тут строчившая на машинке и искоса взглядывавшая на нее.
Татьяна Михайловна и точно не выдержала первой:
– Уходишь? – она придержала рукой колесо машинки. – А с ребенком кто останется?
Невестка сделала такое движение, словно хотела подойти к столу и повиниться, но не ступила и шагу как, покраснев под пудрой пятнами, сорвалась:
– Я не какая-нибудь!.. Я ребенка с собой возьму!..
В гостях было жарко. В крохотной комнатке набилось много народу, сидели друг у друга на коленях. Мальчик лежал тут же, на кушетке, за спинами. И когда из душного, прокуренного помещения его вынесли на мороз, под ветер, он простудился.
Хорошие врачи из детской поликлиники, те, что лечили и его отца, были все, наверно, на фронтах, в госпиталях, – пришла молоденькая, только что окончившая курс девчонка, не сумевшая ничего предпринять, ни даже определить, что у него воспаление легких. В три дня он угас.
Николай Владимирович не мог позабыть тот вечер, когда с улицы (мальчик в тот день был уже в больнице), замерзшая, утомленная холодом, появилась Татьяна Михайловна, но не вошла сразу в комнаты, а стала на пороге. Николай Владимирович недоуменно поднял голову, хотел даже спросить: «Ты что, Танек?» – его первой мыслью было, что случилось что-то с ней самой, и он все не мог сообразить, что же именно. Пока Татьяна Михайловна, как-то вяло шевельнув губами, не произнесла негромко:
– Все, все...
– Как? Уже все? – вырвалось тогда у Николая Владимировича, и этот нелепый возглас вдруг напомнил ему ту детскую игру, в которой нужно было, разделившись на партии и одной из них спрятав куда-нибудь вещь или загадав какое-то слово, звать другую из соседней комнаты: «Уже все, идите». – «Как, уже все? Так быстро?» – спрашивали те, кто отгадывал. «Да, уже все...»
Через минуту, столпившись в соседней комнате, четыре женщины плакали взахлеб, обнимая друг друга; потом разошлись, и под конец плакала тихо одна лишь Анна, а Людмила урезонивала ее:
– Ну что вы, что вы, Анна Николаевна. Что вы так убиваетесь? Он и не человек еще был...
И Анна, захлипаясь, повторяла с укором:
– Ах, Люда, Люда!..
Николай Владимирович держал перед собой свежеизмятую сегодняшнюю (за 10 июня 1947 года) газету и не мог прочесть ни строчки, потому что Катерина, навалясь сзади ему на плечи, водила пальцем по строчкам, заранее отмечая то, что казалось ей наиболее важного он должен прочесть.
– Подожди, – раздраженно просил Николай Владимирович, – ты так мельтешишь передо мной, что я и не вижу ничего.
– А тебе и видеть ничего не нужно. Тут все ясно. Вот, гляди... Передача всех итальянских граждан происходила по именным спискам... так... делегация ознакомилась... так... Затем ген.-лейт. Голубев подробно рассказал об условиях жизни итальянцев в советских лагерях... Члены делегации задали ряд вопросов... Вот отсюда. Читай!.. Информировал о положении советских граждан в Италии, объяснил те причины, которые мешают им возвратиться на родину. Вот. По состоянию на 10 июня 1947 года в Италии находится 1 124 советских граждан... В лагерях, состоящих в ведении итальянских властей, Фарфа Сабина, Липары и тюрьмах – 170 человек; проживают на частных квартирах в различных городах Италии – 908 человек; местопребывание остальных 46 человек советским органам по репатриации не известно...
– Ну, что ты скажешь? – спросила Татьяна Михайловна, напряженно ожидавшая, пока они кончат читать.
– Н-ну что ж, может быть... – пробормотал Николай Владимирович.
– Что «может быть»?! – толкнула его в плечо Катерина. – Может быть, он там на частной квартире, а?! Каково?!
– Я и сказал, что может быть. Все возможно.
– По-моему, – настаивала Катерина, – вполне! Парень он красивый, свободно мог найти себе какую-нибудь итальяночку. – Она засмеялась характерным своим, чуть грубоватым смехом. – Он же блондин, а там блондины редкость: свои-то все больше чернявые. Они, наверно, итальянкам обрыдли знаешь как! А тут высокий, красивый, блондин, я говорю! Ну представь себе! Ну что ты как мертвый?!
Николай Владимирович представил себе ту Италию, куда в девятнадцатом веке посылали учиться русских художников: лазурное небо с синими облаками, море, гроты, виноградники, – в этой стране не было места его сыну.
– Все мог бы дать о себе знать, – Татьяна Михайловна сердито перекусила зубами нитку, стянув весь шов складками.
Николай Владимирович усмехнулся:
– Нет, уж тут не до писем.
– Конечно, не до писем! – лицо Катерины стало хитрым и залихватским, как у профессиональной рассказчицы. Она и вправду рассказывала хорошо и понимала юмор, особенно юмор положений. – Конечно, не до писем! Он, скорее всего, себя от счастья там не помнит. Это ж не Людка тебе, это итальянка! Греются там на солнце, купаются в море! Замечательно! Ты подумай: война, кровь, окружение, плен, грязь, столько лишений – и вдруг!.. После всего этого такой рай земной! Где уж тут быстро очухаться? Да, и самое главное: как дать о себе знать? Может, он и пробовал уж сотни раз, да все не выходило? По почте-то не напишешь?! А?!
– Мог бы с оказией передать, – глупо уперлась Татьяна Михайловна и, спохватясь, что не больно много видит вокруг итальянцев, добавила: – Хоть бы и с этой делегацией даже.
Катерина, войдя в раж, не унималась:
– С какой это с этой?! Да ты пойми, делегации формируются в одном городе, а он – в другом. Например, делегация едет из Рима, а он живет где-нибудь в Неаполе, или в этой... Фарфа-Сабине...
Она назвала это красивое сочетание, Фарфа-Сабина, забыв о том, что там лагерь.
– Что за неистребимая веселость, Катерина?! – Николай Владимирович чертыхнулся. – А ты тоже хороша. Дожить до седых волос и так поддаваться на любые выдумки. Наивность тоже, мне так кажется, должна иметь какие-то пределы, иначе это уже не наивность, а идиотизм.
Татьяна Михайловна обиделась. В своих очках с маленькими круглыми стеклами в зыбкой проволочной оправе она выглядела смешной (она надевала очки, лишь когда шила) и в самом деле немного наивной. Николаю Владимировичу сейчас же стало жалко, что он обидел ее, и, различив, что она что-то бормочет про себя, вроде что здесь такого или что-то в этом духе, он поспешил объяснить свою реакцию:
– А то, что, к твоему сведению, если уж он где-то там, то лучше уж ему сюда не возвращаться!
– Тише, папа, тише, – Катерина оглянулась, боясь, что из-за тонкой филенки двери их могут услышать. – Тише, мы поймем тебя, если ты будешь говорить тише. Совершенно незачем так кричать. Подожди...
По мягким, пружинящим доскам пола в коридоре раздались быстрые резкие шаги – это была Анна.
– Да, я уже читала, – сухо, с порога предупредила она движение Катерины.
– И что ты скажешь?
Анна пожала прямыми по тогдашней моде плечами.
– Вот-вот, – передразнила Катерина, – от тебя другого чего-нибудь дождешься! Эх ты!..
Однако спорить она с Анной не решилась, а только, убежав в соседнюю комнату, будто за делом позвала оттуда: «Мам, поди-ка, чего скажу!» – зная, что этим наверно заденет сестру больше, нежели словами. Анна подошла к отцу и села рядом.
– Твоя мать, – съязвил Николай Владимирович, – по недоразумению своему все надеется, что мы – какое-то исключение из общего правила. Ты что, думаешь, она не знает о законе? Знает, великолепно знает, только надеется почему-то, что этот закон ее минует.
Анна кивнула: если б Александр действительно вернулся, то за колючую проволоку угодил бы не он один, ибо закон об ответственности родителей за детей, попавших в плен, реально существовал; о том знали все.
– Да я думаю, что его там и нет. Тысяча человек из миллионов – вероятность слишком ничтожна... К счастью, – тихо добавила она.
– Ну хорошо, папа, расскажи лучше, как у тебя на работе? Как дела с аттестацией?
– Да, с аттестацией, – как эхо откликнулся Николай Владимирович. – Боже мой, еще и это!..
Он сжал ладонями свои начавшие западать старческие виски, с горечью ощущая, как то растворенное в пространстве, блаженное закатное состояние испаряется, а взамен возвращается другое, мелочное и суетливое дневное, и без того уж истерзавшее его.
Частично еще в конце войны и широко после нее, оценив по достоинству всю выгоду воинской дисциплины, единообразия и субординации, Сталин начал проводить реформу гражданских государственных учреждений по типу реформы Петра Великого, известной под названием «Табели о рангах». Подобно Петровской Табели, разделившей всех государственных служащих на четырнадцать классов: от 14-го – самого низшего – коллежского регистратора, и далее, вплоть до 2-го класса – действительных тайных советников, и 1-го класса – канцлеров, – подобно этому предполагалось ввести во всех министерствах, а впоследствии и во всех прочих госучреждениях соответствующие занимаемой должности звания и, равным образом, строгую форму с погонами, кантами, нашивками и шевронами. Каждое ведомство получало свой цвет, имевший градации от нежно-серого у энергетиков до иссиня-черного у угольщиков. Цвет юридического ведомства, где служил Николай Владимирович, был коричневый. Вся эта процедура присвоения чинов именовалась аттестацией. Особенность ее состояла в том, что она шла не сплошь, а как-то выборочно и сверху вниз, и некоторые на работе у Николая Владимировича уже были аттестованы и сшили себе мундиры: китель со стоячим воротничком и узкими золотыми погончиками с надлежащим числом звезд и щитов с перекрещивающимися мечами – символом правосудия. На зиму и осень полагались также шинель или шуба того ж коричневого сукна.
Николай Владимирович с некоторым испугом наблюдал, как сослуживцы его, исключая, быть может, женщин, казались все очарованы прелестями мундира и знаком различия. Не раз за те дни, пока приближалась аттестация, он изводил их шутками об «игралище страстей» (опасаясь, разумеется, сказать хоть что-либо в осуждение реформы), а также тем, что сам умел казаться абсолютно незаинтересованным в деле. Но в глубине души он, увы, знал, что шутка эта относится и к нему самому, потому что не только предвидел множество неудовольствия для своего развитого самолюбия от неизбежных встреч с теми, кто выше чином, но и опасался еще быть в той или иной мере обойденным, страшился вдруг («что, если всех в отделе аттестуют, а меня еще нет!») остаться так явно белой вороной. Страшась того и успокоительно воображая себя в мундире, аттестованного по форме, немедленно начинал беспокоиться о материальной стороне дела, сулившей не столько выгод, сколько убытков: и материал на китель, брюки, пальто и фуражку, и пошивка всех этих вещей – шло целиком почти за свой счет, и все вместе должно было обойтись в крупную сумму. Правда, этой весной они продали за неплохие деньги остатки полуразрушенной своей дачки вместе с участком, но сумма, которая была вначале, истаяла так угрожающе быстро, что теперь Николай Владимирович не хотел трогать оставленного на черный день куска. С другой стороны, кто-то из их финансистов принес слух, что в высоких сферах решились провести девальвацию, то есть замену денег, обесценившихся с войной, с целью приведения их номинальной стоимости к фактической. Если слух был истинным и это случилось бы, то несколько тысяч, вырученных за дачку, обратились бы, скорей всего, в несколько сот рублей, и семейство, только-только вздохнувшее свободней, стало бы снова нищим. С этой точки зрения хранение свободных денег было безумием и, раз уж недальновидная операция с продажей дачи все равно осуществлена и потерянного не воротишь, надо было как можно быстрей вложить деньги во что-то еще, например, в тот же мундир, если уж, так или иначе, его надо приобретать. Поэтому Николай Владимирович был кровно заинтересован, чтобы аттестация у него произведена была насколько возможно раньше, так как просто пойти в магазин, купить сукна и начать шить он не имел права: во-первых, все это распределялось централизованным порядком, прямо на службе, посредством так называемых «заборных (от слова забирать) книжек»; во-вторых, выглядело бы вообще нелепо и недостойно, как извне (если б кто-нибудь на службе пронюхал об этом), так и изнутри, для самого себя.
Помимо всего прочего слух о денежной реформе, несомненно, был государственной тайной, и, если уж тот, кто сказал ему об этом, был болтлив или не боялся получить десять лет тюрьмы, то сам Николай Владимирович не мог себе позволить поделиться с кем бы то ни было узнанным, посоветоваться с кем-то из людей практичных и опытных, какова вероятность того, что так все и будет, и как ему при этих обстоятельствах поступить. В семье вопроса, как поступить, он также не обсуждал, хотя Анна, работавшая в нефтяном министерстве, была в сходном с ним и даже, пожалуй, в еще худшем положении.
Сегодня он, однако, не выдержал и заговорил с ней: таиться он был более не в силах, да и время уже подпирало: назавтра у них была назначена аттестационная комиссия, и если его аттестуют, он должен был знать, что предпринять ему.
– Папа, я ведь очень хорошо тебя понимаю. – Анна ласково посмотрела на него. – Я очень хорошо понимаю, что волнует тебя. Конечно, все это очень унизительно, но что же делать?
– Да, но ведь ты сама не собираешься шить? – Он нарочно спросил без обиняков, грубовато, потому что ее всепонимающий, сентиментальный тон не понравился ему.
– У меня просто нет на это денег, – ответила она.
– Но позволь, те деньги, что остались от продажи дачи, принадлежат тебе в такой же степени, как и мне. Я уже довольно на себя истратил.
– Нет, нет, – она категорично замотала головой, – это совершенно ни к чему. Их все равно не хватит, а в результате мы оба останемся без формы. Да и зачем мне эта форма, зачем мне ходить в кителе и погонах? Я только недавно, всего одну зиму, как сшила себе шубу. Зачем мне снова выкладывать тысячи рублей?!
Николай Владимирович поинтересовался, ходит ли у них уже кто-нибудь в форме.
– Савицкий ходит в генеральской, – стала перечислять Анна, – Петровичев, Квасов...
– А ты сказала у себя определенно, что не хочешь шить форму?
– Сказала, что у меня нет денег. – (Это означало, что она сказала, что у нее нет денег и что она одна с восьмилетним ребенком на руках, – надеясь, что они ей предложат безвозмездную ссуду.)
– А они? – спросил Николай Владимирович.
– А они сказали: мы вас тогда не аттестуем.
Разволновавшись, Николай Владимирович заерзал на месте, безотчетно ударяя по столу.
– Ну и что будет, если тебя по-настоящему не аттестуют? Тебе же придется уйти... И потом, слушай, – он понизил голос, – ведь это государственное постановление. Ты же не можешь выступать против правительственного постановления.
– А я и не выступаю против правительственного постановления, – зло сказала она, серея лицом.
– Да, но твой шаг может быть расценен именно как обструкция. Это очень опасно. Не мне тебе объяснять, какие отсюда могут проистечь последствия.
Анна побледнела еще, но по-прежнему хотела настоять на своем.
– Нет, я все равно не могу себе этого позволить. У меня ребенок, в конце-то концов! Ребенок, которого я должна кормить и одевать! – закричала она. – Я не могу бросаться такими деньгами!
Николай Владимирович поразился лишь тому, что даже такой аргумент, какой он только что привел ей, отступив от своего же слова никогда не говорить с ней на эту тему, не способен переубедить ее, всегда мучимую страхом и ждущую неприятностей из-за того, что покойный муж ее, Дмитрий, совсем мальчишкой еще отсидел по «пятьдесят восьмой статье». «Неужели ж это забота о ребенке произвела такую трансформацию? – Он взглянул на Анну, казавшуюся ему подчас сумасшедшей из-за своих страхов, как-то по-новому, признаваясь про себя, что сам он все-таки никогда б не решился на такое. – Впрочем, это всего лишь неразумно, – тут же поправил он себя. – Если ее уволят с работы и она месяца два пробегает, пока устроится, как это бывало и раньше, то и выйдет как раз баш на баш, эти самые деньги и уйдут».
– Да нет же, – продолжала меж тем Анна, уже совершенно раздосадованная, – мне эта форма не нужна, не нужна, понимаешь?!
– Почему? – преувеличенно удивился Николай Владимирович. – У тебя стройная, хорошая прямая фигура. Форма тебе очень пойдет. Ты ведь любишь быть хорошо одетой. Мне, например, нравится ходить в форме и нравятся женщины в форме.
– Ты совсем другое дело, – пожала она плечами.
– Почему? Почему я – другое?
– Потому что тебе надо получать хорошую пенсию. Ты сам знаешь, какое это имеет значение для пенсии. Поэтому тебе надо сейчас затратить известную сумму денег, сделать, так сказать, известные капиталовложения, чтобы потом они окупились сторицей, чтобы ты не ведал горя всю остальную жизнь. И тебе-то как раз и шла очень форма. Я помню, еще первые мои впечатления были от твоей формы. – Анна воодушевилась. – У нас ведь есть эта фотография, где ты сидишь в мундире, а я у тебя на коленях. Давай найдем ее.
Николай Владимирович попросил:
– Не надо... Извини, просто лень куда-то лезть и искать.
Татьяна Михайловна вошла при этих словах в комнату и долго копалась в буфете, перекладывая мешочки с припасами, желая услышать, конечно, о чем говорят муж с дочерью: она чувствовала, что это нечто важное. Затем, презрительно фыркнув, вышла.
– Скажи, почему мама так не любит меня? Если б мама любила меня, вся жизнь моя сложилась бы иначе!.. – сказала Анна, принявши материнское фырканье на свой счет: должно быть, мать хотела показать, что от Анны толкового совета не добьешься.
– Ты считаешь, что жизнь твоя не удалась? – Николай Владимирович устал и поймал себя на том, что спросил это тем же немного нарочито испуганным голосом, каким спрашивала она его, если он произносил кощунственные вещи.
– А чем она удалась?! – воскликнула возмущенно Анна. – Чем? Что я видела в жизни? Не мне тебе рассказывать, как мы жили. Я вышла замуж, и что же? Три года мы скитались, не имея своего угла, потому что мужу моему запрещено было жить в Москве. Вечно без денег, вечно под страхом увольнения. Господи, пока не забралась в такую дыру, где уж все было безразлично. Я очень любила Дмитрия, ты в этом не можешь сомневаться, я поехала за ним, я разделила его жизнь, не колеблясь... Но когда он умер, я вздохнула облегченно, честное слово. Мы смогли наконец оттуда уехать. Но ведь и здесь я не вижу ничего хорошего! Что меня ожидает в ближайшие годы? Я с ужасом думаю об этом.
– Но ведь тебе только тридцать лет, тридцать лет. Тебе еще очень мало. Ты еще молода, жизнь твоя впереди. – В неверном закатном свете Николай Владимирович попытался разглядеть мелкие дочернины черты, впервые замечая, как низко надвинулась у нее кожа век на внешние углы глаз, став, почти как у него, дряблой. Вообще с возрастом его любимая дочь становилась все более похожей на него: гуще, в него, а не в мать, стали у нее брови, выпрямился нос, и вся ее фигура, с небольшой головой на наклоненной вперед шее и несколько широкими плечами, была теперь под стать его фигуре.
Однако эта улыбка природы в настоящую минуту не обрадовала его и даже показалась ему слегка ироничной.
– Нет, так нельзя, – возразил он. – Что ж из того, что мать тебя не любила? Зато я тебя любил больше всех и больше всех баловал!
Но Анна упорствовала:
– Нет, ты не представляешь, но для меня материнская нелюбовь имела очень большое значение! Это была первая несправедливость, с которой я столкнулась!..
Николай Владимирович рассердился:
– Ну что за глупости?! Какое это может иметь значение: любила, не любила? При чем тут несправедливость? Какая нелепая у тебя требовательность! С чего ты взяла, что тебя все должны любить? Откуда это следует? Разве у тебя такой обаятельный нрав? Нельзя так высоко заноситься, чтобы считать, что тебя все должны любить...
Он собирался еще прибавить, что нужно быть смиренней, но подумал, что не ее, и так низведенную почти до нуля, учить этому, поэтому сказал только, что применительно к себе самому он всегда руководствовался правилом быть скромнее, смиренней, ибо так легче.
Анна гневно сдвинула брови, но взяла затем себя в руки:
– Я тебя не понимаю, папа. При чем здесь смиреннее? Откуда эта библейщина? Ведь ты не веришь, по-моему, в Бога?
Николай Владимирович замотал отрицательно головой:
– Нет, нет, это здесь ни при чем, – он не убедил ее и поэтому спросил еще: – А ты разве веришь? – хотя и без того тон ее показывал, что она не верит.
– Нет! – В ее голосе прозвучали решительность и еще что-то, чего Николай Владимирович сначала не понял и лишь мгновения спустя разобрал: презрение. – Нет, я не верю! – продолжала она. – Потому что если б Он был, то должен был бы осуществлять одну функцию – справедливость. А что делает Он? За что Он наказывает тебя или меня? Конечно, ни ты, ни я – не совершенства. Пусть. Но ведь есть же и большие, чем мы, грешники. Мы не пользуемся властью, не воруем, не угнетаем своих ближних, не убиваем, и ты и я, мы знаем массу людей, о которых заведомо, безо всякой ложной скромности, можно сказать, что они хуже нас. Даже среди наших знакомых. И тем не менее они живут припеваючи. Возьми хотя бы небезызвестную тебе мою золовку. Чем заслужила она такие блага? Тем, что не пустила меня жить к себе, хотя живет одна в двадцатипятиметровой комнате, или тем, что несколько раз выходила замуж, прежде чем остепенилась?
Николай Владимирович не знал, что ответить ей на страстные ее вопросы, и только кивал:
В начале той зимы, сорок третьего – сорок четвертого года, они жили еще все вместе, то есть Людмила с сыном жила с ними еще (Николай Владимирович с Татьяной Михайловной и с Анной – в первой, проходной, комнате, а Людмила с сыном и Катериной – во второй, по размеру меньшей; пятилетний Аннин сын жил неподалеку, у своей тетки по отцу), но в середине зимы положение изменилось, потому что Людмилин мальчик умер, не доживя и до двух лет.
Он вообще рос ребенком нездоровым, систематически простужался, кашлял и переболел, кажется, всеми болезнями. Он с трудом вынес и первую зиму; возможно, что постоянный холод действовал на него все ж благотворней, нежели то неоднородное и непостоянное распределение температур в комнатах, которое установилось, когда завезли дрова. У самой печки, где его купали, была жара, но из окон дуло по-прежнему, и стоило за ним недосмотреть, как он оказывался где-нибудь около окна или, лежа в постели, скидывал одеяльце, и все начиналось сначала, так что и сама Людмила, и Татьяна Михайловна заметно устали и нервничали, не предвидя этому конца. Николаю Владимировичу грезилось тогда, что, если б отец мальчика был жив, пусть и не близко, они все, и он в том числе, чувствовали бы какую-то ответственность или, лучше сказать, так объясняли бы себе особую необходимость заботиться о ребенке: вот вернется отец, а уж мы обязаны представить ему ребенка, как следует быть. Но поскольку известия от отца являться переставали и в сердце тайно заползала мысль о его смерти, то эта мистическая необходимость будто отпадала, звено за звеном, и мальчик оставался как бы лишен покрова и никому не нужен – ни своей матери, потому что оказывался для нее лишь обузой, завещанной ей человеком, которого она едва знала и мало любила, ни бабке с дедом, ибо был еще слишком мал, чтобы походить на их сына, чтобы они могли узнавать в нем уверенно милые черты и чудесно передавшиеся ему, никогда не видевшему отца, отцовые привычки. К тому ж у них был другой внук. Конечно, если б сын вернулся, все было бы по-другому: и невестка примирилась бы со свекровью; и свекровь, хоть и бранилась бы, будучи вспыльчивой и несдержанной на язык, но души не чаяла бы в маленьком; и дед радовался бы внуку и, искупая вину свою перед его матерью, баловал бы его, любя, быть может, даже больше своих детей, видя в нем преемника рода, продолжение своей жизни. Но сына не было, невестка как будто виновата даже была в его гибели (от этой мысли Стерховы так и не ушли), из-за нее якобы он лез под пули и сумасбродствовал, желая забыться, и внук лишился для бабки с дедом всякой прелести.
Незадолго до Нового года, вечером, Людмила собиралась куда-то идти. И она сама, и свекровь считали всякий раз это чем-то криминальным, чем-то вроде измены. Возбужденная донельзя, Людмила прихорашивалась и мазала губы в большой комнате перед зеркалом, хотя тут было темно, но она ждала, не заговорит ли с ней Татьяна Михайловна, тут строчившая на машинке и искоса взглядывавшая на нее.
Татьяна Михайловна и точно не выдержала первой:
– Уходишь? – она придержала рукой колесо машинки. – А с ребенком кто останется?
Невестка сделала такое движение, словно хотела подойти к столу и повиниться, но не ступила и шагу как, покраснев под пудрой пятнами, сорвалась:
– Я не какая-нибудь!.. Я ребенка с собой возьму!..
В гостях было жарко. В крохотной комнатке набилось много народу, сидели друг у друга на коленях. Мальчик лежал тут же, на кушетке, за спинами. И когда из душного, прокуренного помещения его вынесли на мороз, под ветер, он простудился.
Хорошие врачи из детской поликлиники, те, что лечили и его отца, были все, наверно, на фронтах, в госпиталях, – пришла молоденькая, только что окончившая курс девчонка, не сумевшая ничего предпринять, ни даже определить, что у него воспаление легких. В три дня он угас.
Николай Владимирович не мог позабыть тот вечер, когда с улицы (мальчик в тот день был уже в больнице), замерзшая, утомленная холодом, появилась Татьяна Михайловна, но не вошла сразу в комнаты, а стала на пороге. Николай Владимирович недоуменно поднял голову, хотел даже спросить: «Ты что, Танек?» – его первой мыслью было, что случилось что-то с ней самой, и он все не мог сообразить, что же именно. Пока Татьяна Михайловна, как-то вяло шевельнув губами, не произнесла негромко:
– Все, все...
– Как? Уже все? – вырвалось тогда у Николая Владимировича, и этот нелепый возглас вдруг напомнил ему ту детскую игру, в которой нужно было, разделившись на партии и одной из них спрятав куда-нибудь вещь или загадав какое-то слово, звать другую из соседней комнаты: «Уже все, идите». – «Как, уже все? Так быстро?» – спрашивали те, кто отгадывал. «Да, уже все...»
Через минуту, столпившись в соседней комнате, четыре женщины плакали взахлеб, обнимая друг друга; потом разошлись, и под конец плакала тихо одна лишь Анна, а Людмила урезонивала ее:
– Ну что вы, что вы, Анна Николаевна. Что вы так убиваетесь? Он и не человек еще был...
И Анна, захлипаясь, повторяла с укором:
– Ах, Люда, Люда!..
* * *
– Ну, что ты скажешь по этому поводу, а, папа?!Николай Владимирович держал перед собой свежеизмятую сегодняшнюю (за 10 июня 1947 года) газету и не мог прочесть ни строчки, потому что Катерина, навалясь сзади ему на плечи, водила пальцем по строчкам, заранее отмечая то, что казалось ей наиболее важного он должен прочесть.
– Подожди, – раздраженно просил Николай Владимирович, – ты так мельтешишь передо мной, что я и не вижу ничего.
– А тебе и видеть ничего не нужно. Тут все ясно. Вот, гляди... Передача всех итальянских граждан происходила по именным спискам... так... делегация ознакомилась... так... Затем ген.-лейт. Голубев подробно рассказал об условиях жизни итальянцев в советских лагерях... Члены делегации задали ряд вопросов... Вот отсюда. Читай!.. Информировал о положении советских граждан в Италии, объяснил те причины, которые мешают им возвратиться на родину. Вот. По состоянию на 10 июня 1947 года в Италии находится 1 124 советских граждан... В лагерях, состоящих в ведении итальянских властей, Фарфа Сабина, Липары и тюрьмах – 170 человек; проживают на частных квартирах в различных городах Италии – 908 человек; местопребывание остальных 46 человек советским органам по репатриации не известно...
– Ну, что ты скажешь? – спросила Татьяна Михайловна, напряженно ожидавшая, пока они кончат читать.
– Н-ну что ж, может быть... – пробормотал Николай Владимирович.
– Что «может быть»?! – толкнула его в плечо Катерина. – Может быть, он там на частной квартире, а?! Каково?!
– Я и сказал, что может быть. Все возможно.
– По-моему, – настаивала Катерина, – вполне! Парень он красивый, свободно мог найти себе какую-нибудь итальяночку. – Она засмеялась характерным своим, чуть грубоватым смехом. – Он же блондин, а там блондины редкость: свои-то все больше чернявые. Они, наверно, итальянкам обрыдли знаешь как! А тут высокий, красивый, блондин, я говорю! Ну представь себе! Ну что ты как мертвый?!
Николай Владимирович представил себе ту Италию, куда в девятнадцатом веке посылали учиться русских художников: лазурное небо с синими облаками, море, гроты, виноградники, – в этой стране не было места его сыну.
– Все мог бы дать о себе знать, – Татьяна Михайловна сердито перекусила зубами нитку, стянув весь шов складками.
Николай Владимирович усмехнулся:
– Нет, уж тут не до писем.
– Конечно, не до писем! – лицо Катерины стало хитрым и залихватским, как у профессиональной рассказчицы. Она и вправду рассказывала хорошо и понимала юмор, особенно юмор положений. – Конечно, не до писем! Он, скорее всего, себя от счастья там не помнит. Это ж не Людка тебе, это итальянка! Греются там на солнце, купаются в море! Замечательно! Ты подумай: война, кровь, окружение, плен, грязь, столько лишений – и вдруг!.. После всего этого такой рай земной! Где уж тут быстро очухаться? Да, и самое главное: как дать о себе знать? Может, он и пробовал уж сотни раз, да все не выходило? По почте-то не напишешь?! А?!
– Мог бы с оказией передать, – глупо уперлась Татьяна Михайловна и, спохватясь, что не больно много видит вокруг итальянцев, добавила: – Хоть бы и с этой делегацией даже.
Катерина, войдя в раж, не унималась:
– С какой это с этой?! Да ты пойми, делегации формируются в одном городе, а он – в другом. Например, делегация едет из Рима, а он живет где-нибудь в Неаполе, или в этой... Фарфа-Сабине...
Она назвала это красивое сочетание, Фарфа-Сабина, забыв о том, что там лагерь.
– Что за неистребимая веселость, Катерина?! – Николай Владимирович чертыхнулся. – А ты тоже хороша. Дожить до седых волос и так поддаваться на любые выдумки. Наивность тоже, мне так кажется, должна иметь какие-то пределы, иначе это уже не наивность, а идиотизм.
Татьяна Михайловна обиделась. В своих очках с маленькими круглыми стеклами в зыбкой проволочной оправе она выглядела смешной (она надевала очки, лишь когда шила) и в самом деле немного наивной. Николаю Владимировичу сейчас же стало жалко, что он обидел ее, и, различив, что она что-то бормочет про себя, вроде что здесь такого или что-то в этом духе, он поспешил объяснить свою реакцию:
– А то, что, к твоему сведению, если уж он где-то там, то лучше уж ему сюда не возвращаться!
– Тише, папа, тише, – Катерина оглянулась, боясь, что из-за тонкой филенки двери их могут услышать. – Тише, мы поймем тебя, если ты будешь говорить тише. Совершенно незачем так кричать. Подожди...
По мягким, пружинящим доскам пола в коридоре раздались быстрые резкие шаги – это была Анна.
– Да, я уже читала, – сухо, с порога предупредила она движение Катерины.
– И что ты скажешь?
Анна пожала прямыми по тогдашней моде плечами.
– Вот-вот, – передразнила Катерина, – от тебя другого чего-нибудь дождешься! Эх ты!..
Однако спорить она с Анной не решилась, а только, убежав в соседнюю комнату, будто за делом позвала оттуда: «Мам, поди-ка, чего скажу!» – зная, что этим наверно заденет сестру больше, нежели словами. Анна подошла к отцу и села рядом.
– Твоя мать, – съязвил Николай Владимирович, – по недоразумению своему все надеется, что мы – какое-то исключение из общего правила. Ты что, думаешь, она не знает о законе? Знает, великолепно знает, только надеется почему-то, что этот закон ее минует.
Анна кивнула: если б Александр действительно вернулся, то за колючую проволоку угодил бы не он один, ибо закон об ответственности родителей за детей, попавших в плен, реально существовал; о том знали все.
– Да я думаю, что его там и нет. Тысяча человек из миллионов – вероятность слишком ничтожна... К счастью, – тихо добавила она.
* * *
Приютившись рядышком на пыльном вытершемся ковровом продавленном диване, в неверном августовском закатном свете, проникавшем из соседней комнаты через полуприкрытую дверь, они долго молчали, отдаваясь той сладкой атавистической тоске, которая всегда охватывает человека на закате, стоит лишь отрешиться от дневных дел, отложить в сторону книги и уступить зову солнца. Сейчас оно было у них за спиной, они видели лишь его отблески в дереве стен и любовались печально ими, не смея оторвать глаз, потому что, вследствие какой-то оптической иллюзии, им блазнилось, что эти пламеневшие отсветы не отражения вовсе, но что дерево, подобно раскаленному металлу, само, изнутри себя, создало их. Лишь когда стенные часы с шипением (там имелся специальный флюгерок, нарочито вращавшийся для того, чтоб получалось шипение, – о каковом открытии их в свое время оповестил Александр) пробили восемь, Анна, развлеченная их шипением с боем, спросила, встряхиваясь:– Ну хорошо, папа, расскажи лучше, как у тебя на работе? Как дела с аттестацией?
– Да, с аттестацией, – как эхо откликнулся Николай Владимирович. – Боже мой, еще и это!..
Он сжал ладонями свои начавшие западать старческие виски, с горечью ощущая, как то растворенное в пространстве, блаженное закатное состояние испаряется, а взамен возвращается другое, мелочное и суетливое дневное, и без того уж истерзавшее его.
Частично еще в конце войны и широко после нее, оценив по достоинству всю выгоду воинской дисциплины, единообразия и субординации, Сталин начал проводить реформу гражданских государственных учреждений по типу реформы Петра Великого, известной под названием «Табели о рангах». Подобно Петровской Табели, разделившей всех государственных служащих на четырнадцать классов: от 14-го – самого низшего – коллежского регистратора, и далее, вплоть до 2-го класса – действительных тайных советников, и 1-го класса – канцлеров, – подобно этому предполагалось ввести во всех министерствах, а впоследствии и во всех прочих госучреждениях соответствующие занимаемой должности звания и, равным образом, строгую форму с погонами, кантами, нашивками и шевронами. Каждое ведомство получало свой цвет, имевший градации от нежно-серого у энергетиков до иссиня-черного у угольщиков. Цвет юридического ведомства, где служил Николай Владимирович, был коричневый. Вся эта процедура присвоения чинов именовалась аттестацией. Особенность ее состояла в том, что она шла не сплошь, а как-то выборочно и сверху вниз, и некоторые на работе у Николая Владимировича уже были аттестованы и сшили себе мундиры: китель со стоячим воротничком и узкими золотыми погончиками с надлежащим числом звезд и щитов с перекрещивающимися мечами – символом правосудия. На зиму и осень полагались также шинель или шуба того ж коричневого сукна.
Николай Владимирович с некоторым испугом наблюдал, как сослуживцы его, исключая, быть может, женщин, казались все очарованы прелестями мундира и знаком различия. Не раз за те дни, пока приближалась аттестация, он изводил их шутками об «игралище страстей» (опасаясь, разумеется, сказать хоть что-либо в осуждение реформы), а также тем, что сам умел казаться абсолютно незаинтересованным в деле. Но в глубине души он, увы, знал, что шутка эта относится и к нему самому, потому что не только предвидел множество неудовольствия для своего развитого самолюбия от неизбежных встреч с теми, кто выше чином, но и опасался еще быть в той или иной мере обойденным, страшился вдруг («что, если всех в отделе аттестуют, а меня еще нет!») остаться так явно белой вороной. Страшась того и успокоительно воображая себя в мундире, аттестованного по форме, немедленно начинал беспокоиться о материальной стороне дела, сулившей не столько выгод, сколько убытков: и материал на китель, брюки, пальто и фуражку, и пошивка всех этих вещей – шло целиком почти за свой счет, и все вместе должно было обойтись в крупную сумму. Правда, этой весной они продали за неплохие деньги остатки полуразрушенной своей дачки вместе с участком, но сумма, которая была вначале, истаяла так угрожающе быстро, что теперь Николай Владимирович не хотел трогать оставленного на черный день куска. С другой стороны, кто-то из их финансистов принес слух, что в высоких сферах решились провести девальвацию, то есть замену денег, обесценившихся с войной, с целью приведения их номинальной стоимости к фактической. Если слух был истинным и это случилось бы, то несколько тысяч, вырученных за дачку, обратились бы, скорей всего, в несколько сот рублей, и семейство, только-только вздохнувшее свободней, стало бы снова нищим. С этой точки зрения хранение свободных денег было безумием и, раз уж недальновидная операция с продажей дачи все равно осуществлена и потерянного не воротишь, надо было как можно быстрей вложить деньги во что-то еще, например, в тот же мундир, если уж, так или иначе, его надо приобретать. Поэтому Николай Владимирович был кровно заинтересован, чтобы аттестация у него произведена была насколько возможно раньше, так как просто пойти в магазин, купить сукна и начать шить он не имел права: во-первых, все это распределялось централизованным порядком, прямо на службе, посредством так называемых «заборных (от слова забирать) книжек»; во-вторых, выглядело бы вообще нелепо и недостойно, как извне (если б кто-нибудь на службе пронюхал об этом), так и изнутри, для самого себя.
Помимо всего прочего слух о денежной реформе, несомненно, был государственной тайной, и, если уж тот, кто сказал ему об этом, был болтлив или не боялся получить десять лет тюрьмы, то сам Николай Владимирович не мог себе позволить поделиться с кем бы то ни было узнанным, посоветоваться с кем-то из людей практичных и опытных, какова вероятность того, что так все и будет, и как ему при этих обстоятельствах поступить. В семье вопроса, как поступить, он также не обсуждал, хотя Анна, работавшая в нефтяном министерстве, была в сходном с ним и даже, пожалуй, в еще худшем положении.
Сегодня он, однако, не выдержал и заговорил с ней: таиться он был более не в силах, да и время уже подпирало: назавтра у них была назначена аттестационная комиссия, и если его аттестуют, он должен был знать, что предпринять ему.
– Папа, я ведь очень хорошо тебя понимаю. – Анна ласково посмотрела на него. – Я очень хорошо понимаю, что волнует тебя. Конечно, все это очень унизительно, но что же делать?
– Да, но ведь ты сама не собираешься шить? – Он нарочно спросил без обиняков, грубовато, потому что ее всепонимающий, сентиментальный тон не понравился ему.
– У меня просто нет на это денег, – ответила она.
– Но позволь, те деньги, что остались от продажи дачи, принадлежат тебе в такой же степени, как и мне. Я уже довольно на себя истратил.
– Нет, нет, – она категорично замотала головой, – это совершенно ни к чему. Их все равно не хватит, а в результате мы оба останемся без формы. Да и зачем мне эта форма, зачем мне ходить в кителе и погонах? Я только недавно, всего одну зиму, как сшила себе шубу. Зачем мне снова выкладывать тысячи рублей?!
Николай Владимирович поинтересовался, ходит ли у них уже кто-нибудь в форме.
– Савицкий ходит в генеральской, – стала перечислять Анна, – Петровичев, Квасов...
– А ты сказала у себя определенно, что не хочешь шить форму?
– Сказала, что у меня нет денег. – (Это означало, что она сказала, что у нее нет денег и что она одна с восьмилетним ребенком на руках, – надеясь, что они ей предложат безвозмездную ссуду.)
– А они? – спросил Николай Владимирович.
– А они сказали: мы вас тогда не аттестуем.
Разволновавшись, Николай Владимирович заерзал на месте, безотчетно ударяя по столу.
– Ну и что будет, если тебя по-настоящему не аттестуют? Тебе же придется уйти... И потом, слушай, – он понизил голос, – ведь это государственное постановление. Ты же не можешь выступать против правительственного постановления.
– А я и не выступаю против правительственного постановления, – зло сказала она, серея лицом.
– Да, но твой шаг может быть расценен именно как обструкция. Это очень опасно. Не мне тебе объяснять, какие отсюда могут проистечь последствия.
Анна побледнела еще, но по-прежнему хотела настоять на своем.
– Нет, я все равно не могу себе этого позволить. У меня ребенок, в конце-то концов! Ребенок, которого я должна кормить и одевать! – закричала она. – Я не могу бросаться такими деньгами!
Николай Владимирович поразился лишь тому, что даже такой аргумент, какой он только что привел ей, отступив от своего же слова никогда не говорить с ней на эту тему, не способен переубедить ее, всегда мучимую страхом и ждущую неприятностей из-за того, что покойный муж ее, Дмитрий, совсем мальчишкой еще отсидел по «пятьдесят восьмой статье». «Неужели ж это забота о ребенке произвела такую трансформацию? – Он взглянул на Анну, казавшуюся ему подчас сумасшедшей из-за своих страхов, как-то по-новому, признаваясь про себя, что сам он все-таки никогда б не решился на такое. – Впрочем, это всего лишь неразумно, – тут же поправил он себя. – Если ее уволят с работы и она месяца два пробегает, пока устроится, как это бывало и раньше, то и выйдет как раз баш на баш, эти самые деньги и уйдут».
– Да нет же, – продолжала меж тем Анна, уже совершенно раздосадованная, – мне эта форма не нужна, не нужна, понимаешь?!
– Почему? – преувеличенно удивился Николай Владимирович. – У тебя стройная, хорошая прямая фигура. Форма тебе очень пойдет. Ты ведь любишь быть хорошо одетой. Мне, например, нравится ходить в форме и нравятся женщины в форме.
– Ты совсем другое дело, – пожала она плечами.
– Почему? Почему я – другое?
– Потому что тебе надо получать хорошую пенсию. Ты сам знаешь, какое это имеет значение для пенсии. Поэтому тебе надо сейчас затратить известную сумму денег, сделать, так сказать, известные капиталовложения, чтобы потом они окупились сторицей, чтобы ты не ведал горя всю остальную жизнь. И тебе-то как раз и шла очень форма. Я помню, еще первые мои впечатления были от твоей формы. – Анна воодушевилась. – У нас ведь есть эта фотография, где ты сидишь в мундире, а я у тебя на коленях. Давай найдем ее.
Николай Владимирович попросил:
– Не надо... Извини, просто лень куда-то лезть и искать.
Татьяна Михайловна вошла при этих словах в комнату и долго копалась в буфете, перекладывая мешочки с припасами, желая услышать, конечно, о чем говорят муж с дочерью: она чувствовала, что это нечто важное. Затем, презрительно фыркнув, вышла.
– Скажи, почему мама так не любит меня? Если б мама любила меня, вся жизнь моя сложилась бы иначе!.. – сказала Анна, принявши материнское фырканье на свой счет: должно быть, мать хотела показать, что от Анны толкового совета не добьешься.
– Ты считаешь, что жизнь твоя не удалась? – Николай Владимирович устал и поймал себя на том, что спросил это тем же немного нарочито испуганным голосом, каким спрашивала она его, если он произносил кощунственные вещи.
– А чем она удалась?! – воскликнула возмущенно Анна. – Чем? Что я видела в жизни? Не мне тебе рассказывать, как мы жили. Я вышла замуж, и что же? Три года мы скитались, не имея своего угла, потому что мужу моему запрещено было жить в Москве. Вечно без денег, вечно под страхом увольнения. Господи, пока не забралась в такую дыру, где уж все было безразлично. Я очень любила Дмитрия, ты в этом не можешь сомневаться, я поехала за ним, я разделила его жизнь, не колеблясь... Но когда он умер, я вздохнула облегченно, честное слово. Мы смогли наконец оттуда уехать. Но ведь и здесь я не вижу ничего хорошего! Что меня ожидает в ближайшие годы? Я с ужасом думаю об этом.
– Но ведь тебе только тридцать лет, тридцать лет. Тебе еще очень мало. Ты еще молода, жизнь твоя впереди. – В неверном закатном свете Николай Владимирович попытался разглядеть мелкие дочернины черты, впервые замечая, как низко надвинулась у нее кожа век на внешние углы глаз, став, почти как у него, дряблой. Вообще с возрастом его любимая дочь становилась все более похожей на него: гуще, в него, а не в мать, стали у нее брови, выпрямился нос, и вся ее фигура, с небольшой головой на наклоненной вперед шее и несколько широкими плечами, была теперь под стать его фигуре.
Однако эта улыбка природы в настоящую минуту не обрадовала его и даже показалась ему слегка ироничной.
– Нет, так нельзя, – возразил он. – Что ж из того, что мать тебя не любила? Зато я тебя любил больше всех и больше всех баловал!
Но Анна упорствовала:
– Нет, ты не представляешь, но для меня материнская нелюбовь имела очень большое значение! Это была первая несправедливость, с которой я столкнулась!..
Николай Владимирович рассердился:
– Ну что за глупости?! Какое это может иметь значение: любила, не любила? При чем тут несправедливость? Какая нелепая у тебя требовательность! С чего ты взяла, что тебя все должны любить? Откуда это следует? Разве у тебя такой обаятельный нрав? Нельзя так высоко заноситься, чтобы считать, что тебя все должны любить...
Он собирался еще прибавить, что нужно быть смиренней, но подумал, что не ее, и так низведенную почти до нуля, учить этому, поэтому сказал только, что применительно к себе самому он всегда руководствовался правилом быть скромнее, смиренней, ибо так легче.
Анна гневно сдвинула брови, но взяла затем себя в руки:
– Я тебя не понимаю, папа. При чем здесь смиреннее? Откуда эта библейщина? Ведь ты не веришь, по-моему, в Бога?
Николай Владимирович замотал отрицательно головой:
– Нет, нет, это здесь ни при чем, – он не убедил ее и поэтому спросил еще: – А ты разве веришь? – хотя и без того тон ее показывал, что она не верит.
– Нет! – В ее голосе прозвучали решительность и еще что-то, чего Николай Владимирович сначала не понял и лишь мгновения спустя разобрал: презрение. – Нет, я не верю! – продолжала она. – Потому что если б Он был, то должен был бы осуществлять одну функцию – справедливость. А что делает Он? За что Он наказывает тебя или меня? Конечно, ни ты, ни я – не совершенства. Пусть. Но ведь есть же и большие, чем мы, грешники. Мы не пользуемся властью, не воруем, не угнетаем своих ближних, не убиваем, и ты и я, мы знаем массу людей, о которых заведомо, безо всякой ложной скромности, можно сказать, что они хуже нас. Даже среди наших знакомых. И тем не менее они живут припеваючи. Возьми хотя бы небезызвестную тебе мою золовку. Чем заслужила она такие блага? Тем, что не пустила меня жить к себе, хотя живет одна в двадцатипятиметровой комнате, или тем, что несколько раз выходила замуж, прежде чем остепенилась?
Николай Владимирович не знал, что ответить ей на страстные ее вопросы, и только кивал: