Страница:
Он запьянел от водки, выпитой на голодный желудок, и с нежностью разглядывал теперь постаревшие, окаменевающие от старости и вина лица соседок (видя в них будто лицо жены Татьяны Михайловны), их туго заплетенные полуседые косы, уложенные венчиками вкруг головы, поредевшие, аккуратно расчесанные проборы, руки с узловатыми изуродованными пальцами и бесформенные, обвязанные крест-накрест шалями, оттого что изо всех щелей дуло, тела.
За столом прекратили ругаться, но молчали недружелюбно, подъедая остатки селедки и мороженой картошки в мундире, и Фролов, напившийся скорее обычного, однако разума, как стало видно, не потерявший, чтоб загладить перед капитаном, сидевшим тут же, неловкость, получившуюся в отношении его супруги, предложил:
– Ты нам сыграй чего-нибудь, Вась.
Все тоже обрадованно вступили:
– Сыграй, сыграй, чего там!
– Ой, да он не умеет, – Валька, забыв только что перенесенную обиду, покраснела за мужа.
– Да ладно, сыграет, как умеет! Мы люди негордые, чего там! За год разучился, что ли?!
Капитан прежде всегда играл на квартирных праздниках, если только не был в рейсе. За последний год он обрюзг, в лице его появилось какое-то разочарование, и Валька по секрету говорила бабам, что новый большой корабль его «не удовлетворяет». Вздыхая, он сходил и принес балалайку, облезлую и запыленную, и сел в сторонку на сундучок. Валька стала тут же рядом, выпрямясь, как на фотографии, и, положив ему на плечо руку, пытаясь другой рукой причесать ему всклокоченную шевелюру. Играл он слабо, школа видна была, но многое стерлось без практики, и он часто ошибался. Для разгона он исполнил «Светит месяц». Его слушали, затаив дыхание, глядя во все глаза, как его заскорузлый короткий указательный палец порхает по струнам. Затем потребовали «Барыню», которую уже слегка подпевали тоненькими срывающимися голосами. Тут ему поднесли рюмку. Капитан хотел было поставить ее на деку и выпить, не касаясь руками, как однажды у него на пароходе пил цыган, – подняв рюмку ко рту с инструментом, – но испугался пролить или, того хуже, разбить хозяйскую рюмку и, крякнув, махнул рукой и выпил, как обычно.
– Ну, что сыграть? – он был недоволен собой и потому презрителен. – «Ах, вы сени, мои сени»? А плясать кто будет?
– Будем, будем, – отвечали ему, и вправду расступаясь и образуя круг .
На середину выталкивали худенькую Фролову.
– Нет, нет, – закричала, обменявшись взглядом со своим сыном, Марья Иннокентьевна. – Плясать давайте в коридор! А то опять снизу Волковы придут.
Все повалили в коридор.
– Дом-то не развалится? – потревожилась Евгения, библиотекарша-племянница.
Николай Владимирович на миг представил себе, как рушится их ветхий дом и следом за тем – что вот так же где-нибудь под развалинами может погибнуть и его сын (ведь писал же он «отбивались, засев в трехэтажном доме»), с антресолями здесь было как раз три этажа.
Незаметно, как бы для того, чтоб дать место, Николай Владимирович отступил назад, в темноту, и скользнул к своей двери. Людмилы не было. Он накинул крючок и прилег на диван, но сейчас же поднялся снова и развернул карту. Прямая Чертково – Старобельск шла чуть южнее Харькова, и не нужно было быть стратегом, чтобы уразуметь, что они, то есть войска, в которых был его сын, пойдут на Харьков, не минуют его. Под Харьковом еще в мае прошлого года было предпринято неудачное контрнаступление, о котором Совинформбюро, в надежде повлиять на англичан и американцев с открытием второго фронта, сообщало очень подробно, но о котором еще больше ходило слухов, сколько там погибло людей. Новому сражению нехорошо было иметь такую предысторию. Николаю Владимировичу нарисовалась битва, неосмысленная и беспорядочная, как драка, из тех битв, где ни широта маневра, ни случайность не определяют исхода; разведка знает все о противнике, тылы обеспечивают подвоз продовольствия и боеприпасов, резервы вводятся – все впустую. Все пропадает незамеченным, как в прорву. Войска, сошедшись лоб в лоб, истощенные до предела, захлебываясь в крови, своей и чужой, не могут пройти ни шагу вперед, но и не уступают. Все решает выносливость, но особого толка – выносливость в крови... Так мог ли он судить: даром ли эти жертвы? Мог ли он судить тех, кто послал туда, на эту бойню, его сына, когда, быть может, только тогда и выигрываются войны, когда полководцы достаточно смелы и жестоки, чтобы послать разом на гибель триста тысяч человек?!.
Он включил репродуктор. Передавали сводку. Бой шел почти у Харькова. «О боже! – воскликнул Николай Владимирович. – Но ведь там мой сын!.. Почему именно мой, почему именно там, в городе?!» Он сознавал, что несправедлив, что, в конечном счете, у всех дети были там или в другом месте, не намного лучшем, но от выпитой ли водки или просто под воздействием минуты настроения он уже желал быть несправедливым, не слушаться рассудка, упиваться своею несправедливостью. Благие мысли о том, что все равны перед мировыми событиями, и о том, что он не может судить, отлетели прочь. «Мой сын, мой сын!» – повторял он уже бессмысленно, ударяя себя кулаком по колену. В воображении его сын вместе с друзьями, так же как он со своими соседями сегодня, собрался где-то в блиндаже или подвале выпить, вспомнить старину и повеселиться немного. Александр сидел в ватнике, накинутом на плечи, с папиросой в зубах и смеялся, иногда морщась и мотая забинтованной головой, как старик Фролов; видно это было так отчетливо, что Николаю Владимировичу захотелось представить себе также и тех, кто сидел рядом с его сыном. Какое-то мгновение он был уверен, что ему удастся это сделать, но пред глазами встала только бумага, где были написаны их адреса, и, привстав, он потянулся к висевшему в головах у дивана старому портфелю, где между других драгоценных вещей – облигаций, счетов за квартиру, писем и документов – хранилась и эта бумага.
От слабого толчка портфель не соскочил с гвоздя, а только закачался, и нужно было толкнуть его еще раз. Тут в дверь кто-то дернулся, сперва будто нечаянно и спьяну, потом второй и третий раз уже явственней. Николай Владимирович решил было, что это Людмила, но мужской голос закричал:
– Николай Владимирович, открой! Спишь, что ли?
Это был теткин Анастасиин Андрей, повадившийся с приезда Николая Владимировича ходить к нему пить чай вечерами. Он приходил, иногда сидел молча и быстро уходил, если видел, что Николай Владимирович не в духе, но чаще всего ему удавалось разговорить хозяина, который скоро начал ловить себя на мысли, что прежде ни с кем, кроме покойного брата, не разговаривал так много и так связно. Точнее, никому не излагал так последовательно своих размышлений, как этому бессловесному Андрею, вряд ли понимавшему и половину из того, что исходило из уст Николая Владимировича, или понимавшего по-своему. У этого удовольствия, какое он получал от бесед с Андреем, была, однако, – Николай Владимирович знал это – еще подоплека, та, что он почти не умел рассуждать сам с собою, в одиночестве: он больше грезил, и не высказанные вслух и незаписанные выводы его обычно забывались. Записывал же он что-нибудь очень редко, и, в основном, все блестящие мысли или логические конструкции, которые он помнил за собой, являлись ему среди разговора.
– Так ты что, спал что ли? – спросил Андрей, садясь к столу и пробуя ладонью, горяч ли чайник. – А то я пойду, тоже спать лягу. У меня от их крику голова трещит.
За дверью, в коридоре, действительно слышен был уже топот и со взвизгами хоровое пение:
strА у милашечки в светелочке лампадочка горит!
Она ребеночка качает и меня благодарит!
– Вот, много ли людям надо? – сказал Андрей. – Вчера думали, что помираем, свет был не мил, а сегодня такое веселье пошло, что и помирать не надо!
Он покосился на развернутую карту на диване и, вероятно, догадываясь, о чем без него тосковал хозяин, подстраиваясь под его настроение, покачал головой:
– А ведь это еще не прошло, верно, Николай Владимирович, а? Надо бы нам быть серьезнее...
– Ты знаешь, Андрей Евлампиевич, – сказал Николай Владимирович, вспоминая, что тот с теткой Анастасией бездетен, – я сейчас впервые жалею, что у меня есть дети.
– Вот как? – Андрей хмыкнул неопределенно.
– Представь себе. Я всегда, как и все, конечно, полагал, что дети – это счастье, дети – цветы жизни, утешение в старости, ну и так далее... Но теперь я вижу, что это глупо, – Николай Владимирович почувствовал, что и впрямь начинает верить в свои слова. – Ведь я же не могу защитить своих детей?! Я дал им жизнь, я оставил часть своей жизни в них, но сделать им жизнь счастливой я не могу! Как не могу их спасти от невзгод, от несчастий, от смерти, наконец.
– Зачем им умирать? – заметил Андрей.
– Зачем?.. А вот ты знаешь, был такой римский поэт Овидий Назон. Две тысячи лет тому назад уже. Так вот, он написал однажды, что... вот был век золотой, за ним серебряный, за серебряным, скажем, медный, а наступит когда-нибудь такой век, в котором дети будут рождаться стариками.
Андрей захохотал беззвучно и покрутил головой с выражением, с каким прежде мужики говорили: «Веселый барин!».
Николай Владимирович продолжал:
– Так вот. Мне иногда кажется, что этот век уже наступил. Что я и сам родился стариком уже, да и дети мои испытали за свою недолгую жизнь столько, сколько иному и на сто лет не отпущено.
– Это верно. – Андрей склонил свое лицо, длинное и в крупных, что называется, фельдфебельских складках. – Это верно. Я и сам родился, так как будто все знал! В деревне это быстро! Первый раз это дело сделал, к примеру, так восьми лет еще не было... а может, было, уж теперь и не помню, – на этот раз он захохотал уже по-настоящему, громко. – А потом и пошло!.. Уж на ту войну я пошел круглый сирота! Все померли! – заорал он, странно воодушевляясь. – Да я и сам чуть не помер, милок, под газовой атакой! Вот как меня немец травил!.. Эх, да что говорить, разве это жизнь: подай, принеси, сортир почисти! А у меня, может, внутри весь организм отравлен еще с той войны?! А я туда, я сюда, туда – сюда, с поезда на поезд, дома я ведь не живу, Николай Владимирыч! Ты говоришь, детей у меня нету... А они, может, и были бы, дети, да только я приеду, а у ней... Приеду другой раз – опять невпопад. Это не жизнь, скажу я тебе, это собачья жизнь!..
Он пьяно заскрипел зубами, глотая слюну и свирепо хрипя, но Николай Владимирович перебил его, сам поддавшись очарованию этой хмельной откровенности и желая от него выведать нечто:
– Скажи, Андрей Евлампиевич, а ты задаешься когда-нибудь таким вопросом...
Андрей не разобрал:
– Что, что?!
– Я говорю: задаешься ли ты когда-нибудь вопросом: а что будет со мною дальше?.. Я не имею в виду ни смерти, ни загробной жизни, вовсе нет. Но в самой жизни, в ее течении, принимаешь ли ты жизнь как нечто данное, то есть не помышляешь о ней далее очередного, непосредственного шага: пойти туда-то, сделать то-то, или ты загадываешь, что с тобою случится, допустим, через год, каким ты станешь через несколько времени, что будет с людьми, тебе близкими?..
– А что загадывать-то, все равно не угадаешь.
– Это-то верно, но вот я, например, всю жизнь лишь об этом и думал.
Андрей изобразил деликатно удивление, но явно сомневался.
– Нет, правда, – подтвердил Николай Владимирович. – Я всегда строил какие-то планы, как я буду жить дальше, на небольшой период, на всю жизнь, так сказать, планы «максимум» и планы «минимум», – пошутил он, становясь самому себе жалок. – Планы, конечно, несбыточные, как потом оказывалось. В радости я склонен был предаваться всяким необузданным мечтам, что отныне вся жизнь моя переменится и пойдет по иному руслу, воображал, как именно это случится...
– Так вот видишь, не случилось же, – вставил Андрей.
Николая Владимировича задела какая-то назидательность в его голосе.
– Почему ты так решил? – спросил он, немного обидясь.
– Ну, это ты не говори, – Андрей засмеялся хитро, и в самом деле несколько торжествуя. – Сам знаешь, что не случилось!
Этим он сразу же сделался Николаю Владимировичу неприятен.
Николай Владимирович подумал, что, в сущности, они сейчас разыгрывают какую-то комедию на сюжет «барина и верного слуги», но что это только спьяну, и ситуация, как и получасом раньше, когда он сидел у Новиковых, ложна: сам он никакой не барин, и Андрей не его крепостной мужик и навряд ли понимает о себе меньше, нежели о нем; может статься, даже испытывая некоторое своеобразное удовольствие от исповеди Николая Владимировича ему, неотесанному, а после, наверняка, рассказывая о том своей жене, которая сегодня уже сказала что-то похожее на то, что теперь сказал Андрей. У Николая Владимировича в уме составилась картина вовсе невероятная: как тетка Анастасия и Андрей, лежа в кровати, засыпая, обсуждают его, и, оборвав разговор, он поднялся, поставил чайник на электрическую плитку и, прислушиваясь к шуму за дверью, кивнул Андрею суше, чем хотелось:
– Пойдем посмотрим.
Он поколебался секунду, не прибавить ли, что, дескать, чайник все равно будет долго греться, но, кажется, Андрей все понял и, опять заскрипев зубами, опираясь о затрещавший стол, поднялся тоже.
Николай Владимирович раскрыл дверь и, пропустив его вперед, вышел следом.
– Ха, друзья-приятели! – прыснула где-то Танька.
Зинаида, с багровым румянцем во всю щеку, жестом показала ей: не надо, оставь его в покое.
– Давай, крути дальше! – воскликнула Зинаидина дочь, молодая девка, расплывшаяся раньше времени оттого, что работала в столовой. – Давай, крути дальше! – повторяла она, хотя это была балалайка, а не патефон.
– Девке замуж пора, – заключила Анастасия.
Николай Владимирович вспомнил почему-то, как лет пятнадцать назад Зинаидин муж, теперь давно уж бросивший ее и ставший большим человеком, вытаскивал свою супружницу за ноги в коридор, бия ее смертным боем за то, что она не желала учиться.
– Обожди, обожди! – капитан с широкого скобленного подоконника погрозил пальцем, заваливаясь то и дело на сторону. – Обожди. Здесь нужно делать вот такой проигрыш:
– Тс-с-с! – капитан поднял палец, призывая к молчанию, все притихли, и он протренькал, сколько положено.
– Он, наверно, ничего дальше не знает, – презрительно заметила Евгения-библиотекарша, младшая.
– Я не знаю?! – возмутился капитан. – У нас в деревне было двенадцать наигрышей! Во! Поняла?! Я их вот с такого, – он показал от пола, – вот с такого играл и помню. Большие танцуют, а мы, маленькие, играй! Во как дело было... Вот первый наигрыш, слушай, – он низко наклонился над балалайкой и мелко затряс грифом. – Вот наигрыш второй... Вот третий...
На четвертом он сбился, не мог дальше вспомнить. Изображая, будто играть ему надоело, он вскинулся и заорал, не в такт ударяя по струнам:
Умильно, слышавши эту песню еще от своих бабушек, остальные подхватили:
– Трень-брень балалайка, под кустом сидит малайка, – пошутил Андрей, садясь с ним рядом, почти в таком же, как у капитана, только чуть голубее, форменном кителе, и обнимая его за плечи. – Ты сыграй что-нибудь такое...
Капитан сыграл «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и «Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный». Затем бросил и это и, весь погрузясь в себя, стал подбирать какие-то далекие мотивы. Скоро на мотив «Кирпичиков» он нашел свою когда-то любимую и дико и счастливо ощерился сам себе, как мог позабыть ее:
– Уводи его, – показала Марья Иннокентьевна Вальке. – Уводи.
Бабы давились со смеху:
– Батюшки, ну и ну!
– А ты знаешь, как называлось ихнее село до революции? – в тысячный, пожалуй, раз за эти двадцать лет спросила Анастасия Николая Владимировича.
Зинаида толкнула ее в бок:
– А теперя?!
– Хи-хи-хи... хи-хи-хи... Ой, не могу, и сказать стыдно! Педуново! Надо же такое название, а?! Хи-хи-хи-хи!..
IV
За столом прекратили ругаться, но молчали недружелюбно, подъедая остатки селедки и мороженой картошки в мундире, и Фролов, напившийся скорее обычного, однако разума, как стало видно, не потерявший, чтоб загладить перед капитаном, сидевшим тут же, неловкость, получившуюся в отношении его супруги, предложил:
– Ты нам сыграй чего-нибудь, Вась.
Все тоже обрадованно вступили:
– Сыграй, сыграй, чего там!
– Ой, да он не умеет, – Валька, забыв только что перенесенную обиду, покраснела за мужа.
– Да ладно, сыграет, как умеет! Мы люди негордые, чего там! За год разучился, что ли?!
Капитан прежде всегда играл на квартирных праздниках, если только не был в рейсе. За последний год он обрюзг, в лице его появилось какое-то разочарование, и Валька по секрету говорила бабам, что новый большой корабль его «не удовлетворяет». Вздыхая, он сходил и принес балалайку, облезлую и запыленную, и сел в сторонку на сундучок. Валька стала тут же рядом, выпрямясь, как на фотографии, и, положив ему на плечо руку, пытаясь другой рукой причесать ему всклокоченную шевелюру. Играл он слабо, школа видна была, но многое стерлось без практики, и он часто ошибался. Для разгона он исполнил «Светит месяц». Его слушали, затаив дыхание, глядя во все глаза, как его заскорузлый короткий указательный палец порхает по струнам. Затем потребовали «Барыню», которую уже слегка подпевали тоненькими срывающимися голосами. Тут ему поднесли рюмку. Капитан хотел было поставить ее на деку и выпить, не касаясь руками, как однажды у него на пароходе пил цыган, – подняв рюмку ко рту с инструментом, – но испугался пролить или, того хуже, разбить хозяйскую рюмку и, крякнув, махнул рукой и выпил, как обычно.
– Ну, что сыграть? – он был недоволен собой и потому презрителен. – «Ах, вы сени, мои сени»? А плясать кто будет?
– Будем, будем, – отвечали ему, и вправду расступаясь и образуя круг .
На середину выталкивали худенькую Фролову.
– Нет, нет, – закричала, обменявшись взглядом со своим сыном, Марья Иннокентьевна. – Плясать давайте в коридор! А то опять снизу Волковы придут.
Все повалили в коридор.
– Дом-то не развалится? – потревожилась Евгения, библиотекарша-племянница.
Николай Владимирович на миг представил себе, как рушится их ветхий дом и следом за тем – что вот так же где-нибудь под развалинами может погибнуть и его сын (ведь писал же он «отбивались, засев в трехэтажном доме»), с антресолями здесь было как раз три этажа.
Незаметно, как бы для того, чтоб дать место, Николай Владимирович отступил назад, в темноту, и скользнул к своей двери. Людмилы не было. Он накинул крючок и прилег на диван, но сейчас же поднялся снова и развернул карту. Прямая Чертково – Старобельск шла чуть южнее Харькова, и не нужно было быть стратегом, чтобы уразуметь, что они, то есть войска, в которых был его сын, пойдут на Харьков, не минуют его. Под Харьковом еще в мае прошлого года было предпринято неудачное контрнаступление, о котором Совинформбюро, в надежде повлиять на англичан и американцев с открытием второго фронта, сообщало очень подробно, но о котором еще больше ходило слухов, сколько там погибло людей. Новому сражению нехорошо было иметь такую предысторию. Николаю Владимировичу нарисовалась битва, неосмысленная и беспорядочная, как драка, из тех битв, где ни широта маневра, ни случайность не определяют исхода; разведка знает все о противнике, тылы обеспечивают подвоз продовольствия и боеприпасов, резервы вводятся – все впустую. Все пропадает незамеченным, как в прорву. Войска, сошедшись лоб в лоб, истощенные до предела, захлебываясь в крови, своей и чужой, не могут пройти ни шагу вперед, но и не уступают. Все решает выносливость, но особого толка – выносливость в крови... Так мог ли он судить: даром ли эти жертвы? Мог ли он судить тех, кто послал туда, на эту бойню, его сына, когда, быть может, только тогда и выигрываются войны, когда полководцы достаточно смелы и жестоки, чтобы послать разом на гибель триста тысяч человек?!.
Он включил репродуктор. Передавали сводку. Бой шел почти у Харькова. «О боже! – воскликнул Николай Владимирович. – Но ведь там мой сын!.. Почему именно мой, почему именно там, в городе?!» Он сознавал, что несправедлив, что, в конечном счете, у всех дети были там или в другом месте, не намного лучшем, но от выпитой ли водки или просто под воздействием минуты настроения он уже желал быть несправедливым, не слушаться рассудка, упиваться своею несправедливостью. Благие мысли о том, что все равны перед мировыми событиями, и о том, что он не может судить, отлетели прочь. «Мой сын, мой сын!» – повторял он уже бессмысленно, ударяя себя кулаком по колену. В воображении его сын вместе с друзьями, так же как он со своими соседями сегодня, собрался где-то в блиндаже или подвале выпить, вспомнить старину и повеселиться немного. Александр сидел в ватнике, накинутом на плечи, с папиросой в зубах и смеялся, иногда морщась и мотая забинтованной головой, как старик Фролов; видно это было так отчетливо, что Николаю Владимировичу захотелось представить себе также и тех, кто сидел рядом с его сыном. Какое-то мгновение он был уверен, что ему удастся это сделать, но пред глазами встала только бумага, где были написаны их адреса, и, привстав, он потянулся к висевшему в головах у дивана старому портфелю, где между других драгоценных вещей – облигаций, счетов за квартиру, писем и документов – хранилась и эта бумага.
От слабого толчка портфель не соскочил с гвоздя, а только закачался, и нужно было толкнуть его еще раз. Тут в дверь кто-то дернулся, сперва будто нечаянно и спьяну, потом второй и третий раз уже явственней. Николай Владимирович решил было, что это Людмила, но мужской голос закричал:
– Николай Владимирович, открой! Спишь, что ли?
Это был теткин Анастасиин Андрей, повадившийся с приезда Николая Владимировича ходить к нему пить чай вечерами. Он приходил, иногда сидел молча и быстро уходил, если видел, что Николай Владимирович не в духе, но чаще всего ему удавалось разговорить хозяина, который скоро начал ловить себя на мысли, что прежде ни с кем, кроме покойного брата, не разговаривал так много и так связно. Точнее, никому не излагал так последовательно своих размышлений, как этому бессловесному Андрею, вряд ли понимавшему и половину из того, что исходило из уст Николая Владимировича, или понимавшего по-своему. У этого удовольствия, какое он получал от бесед с Андреем, была, однако, – Николай Владимирович знал это – еще подоплека, та, что он почти не умел рассуждать сам с собою, в одиночестве: он больше грезил, и не высказанные вслух и незаписанные выводы его обычно забывались. Записывал же он что-нибудь очень редко, и, в основном, все блестящие мысли или логические конструкции, которые он помнил за собой, являлись ему среди разговора.
– Так ты что, спал что ли? – спросил Андрей, садясь к столу и пробуя ладонью, горяч ли чайник. – А то я пойду, тоже спать лягу. У меня от их крику голова трещит.
За дверью, в коридоре, действительно слышен был уже топот и со взвизгами хоровое пение:
strА у милашечки в светелочке лампадочка горит!
Она ребеночка качает и меня благодарит!
– Вот, много ли людям надо? – сказал Андрей. – Вчера думали, что помираем, свет был не мил, а сегодня такое веселье пошло, что и помирать не надо!
Он покосился на развернутую карту на диване и, вероятно, догадываясь, о чем без него тосковал хозяин, подстраиваясь под его настроение, покачал головой:
– А ведь это еще не прошло, верно, Николай Владимирович, а? Надо бы нам быть серьезнее...
– Ты знаешь, Андрей Евлампиевич, – сказал Николай Владимирович, вспоминая, что тот с теткой Анастасией бездетен, – я сейчас впервые жалею, что у меня есть дети.
– Вот как? – Андрей хмыкнул неопределенно.
– Представь себе. Я всегда, как и все, конечно, полагал, что дети – это счастье, дети – цветы жизни, утешение в старости, ну и так далее... Но теперь я вижу, что это глупо, – Николай Владимирович почувствовал, что и впрямь начинает верить в свои слова. – Ведь я же не могу защитить своих детей?! Я дал им жизнь, я оставил часть своей жизни в них, но сделать им жизнь счастливой я не могу! Как не могу их спасти от невзгод, от несчастий, от смерти, наконец.
– Зачем им умирать? – заметил Андрей.
– Зачем?.. А вот ты знаешь, был такой римский поэт Овидий Назон. Две тысячи лет тому назад уже. Так вот, он написал однажды, что... вот был век золотой, за ним серебряный, за серебряным, скажем, медный, а наступит когда-нибудь такой век, в котором дети будут рождаться стариками.
Андрей захохотал беззвучно и покрутил головой с выражением, с каким прежде мужики говорили: «Веселый барин!».
Николай Владимирович продолжал:
– Так вот. Мне иногда кажется, что этот век уже наступил. Что я и сам родился стариком уже, да и дети мои испытали за свою недолгую жизнь столько, сколько иному и на сто лет не отпущено.
– Это верно. – Андрей склонил свое лицо, длинное и в крупных, что называется, фельдфебельских складках. – Это верно. Я и сам родился, так как будто все знал! В деревне это быстро! Первый раз это дело сделал, к примеру, так восьми лет еще не было... а может, было, уж теперь и не помню, – на этот раз он захохотал уже по-настоящему, громко. – А потом и пошло!.. Уж на ту войну я пошел круглый сирота! Все померли! – заорал он, странно воодушевляясь. – Да я и сам чуть не помер, милок, под газовой атакой! Вот как меня немец травил!.. Эх, да что говорить, разве это жизнь: подай, принеси, сортир почисти! А у меня, может, внутри весь организм отравлен еще с той войны?! А я туда, я сюда, туда – сюда, с поезда на поезд, дома я ведь не живу, Николай Владимирыч! Ты говоришь, детей у меня нету... А они, может, и были бы, дети, да только я приеду, а у ней... Приеду другой раз – опять невпопад. Это не жизнь, скажу я тебе, это собачья жизнь!..
Он пьяно заскрипел зубами, глотая слюну и свирепо хрипя, но Николай Владимирович перебил его, сам поддавшись очарованию этой хмельной откровенности и желая от него выведать нечто:
– Скажи, Андрей Евлампиевич, а ты задаешься когда-нибудь таким вопросом...
Андрей не разобрал:
– Что, что?!
– Я говорю: задаешься ли ты когда-нибудь вопросом: а что будет со мною дальше?.. Я не имею в виду ни смерти, ни загробной жизни, вовсе нет. Но в самой жизни, в ее течении, принимаешь ли ты жизнь как нечто данное, то есть не помышляешь о ней далее очередного, непосредственного шага: пойти туда-то, сделать то-то, или ты загадываешь, что с тобою случится, допустим, через год, каким ты станешь через несколько времени, что будет с людьми, тебе близкими?..
– А что загадывать-то, все равно не угадаешь.
– Это-то верно, но вот я, например, всю жизнь лишь об этом и думал.
Андрей изобразил деликатно удивление, но явно сомневался.
– Нет, правда, – подтвердил Николай Владимирович. – Я всегда строил какие-то планы, как я буду жить дальше, на небольшой период, на всю жизнь, так сказать, планы «максимум» и планы «минимум», – пошутил он, становясь самому себе жалок. – Планы, конечно, несбыточные, как потом оказывалось. В радости я склонен был предаваться всяким необузданным мечтам, что отныне вся жизнь моя переменится и пойдет по иному руслу, воображал, как именно это случится...
– Так вот видишь, не случилось же, – вставил Андрей.
Николая Владимировича задела какая-то назидательность в его голосе.
– Почему ты так решил? – спросил он, немного обидясь.
– Ну, это ты не говори, – Андрей засмеялся хитро, и в самом деле несколько торжествуя. – Сам знаешь, что не случилось!
Этим он сразу же сделался Николаю Владимировичу неприятен.
Николай Владимирович подумал, что, в сущности, они сейчас разыгрывают какую-то комедию на сюжет «барина и верного слуги», но что это только спьяну, и ситуация, как и получасом раньше, когда он сидел у Новиковых, ложна: сам он никакой не барин, и Андрей не его крепостной мужик и навряд ли понимает о себе меньше, нежели о нем; может статься, даже испытывая некоторое своеобразное удовольствие от исповеди Николая Владимировича ему, неотесанному, а после, наверняка, рассказывая о том своей жене, которая сегодня уже сказала что-то похожее на то, что теперь сказал Андрей. У Николая Владимировича в уме составилась картина вовсе невероятная: как тетка Анастасия и Андрей, лежа в кровати, засыпая, обсуждают его, и, оборвав разговор, он поднялся, поставил чайник на электрическую плитку и, прислушиваясь к шуму за дверью, кивнул Андрею суше, чем хотелось:
– Пойдем посмотрим.
Он поколебался секунду, не прибавить ли, что, дескать, чайник все равно будет долго греться, но, кажется, Андрей все понял и, опять заскрипев зубами, опираясь о затрещавший стол, поднялся тоже.
Николай Владимирович раскрыл дверь и, пропустив его вперед, вышел следом.
– Ха, друзья-приятели! – прыснула где-то Танька.
Зинаида, с багровым румянцем во всю щеку, жестом показала ей: не надо, оставь его в покое.
– Давай, крути дальше! – воскликнула Зинаидина дочь, молодая девка, расплывшаяся раньше времени оттого, что работала в столовой. – Давай, крути дальше! – повторяла она, хотя это была балалайка, а не патефон.
– Девке замуж пора, – заключила Анастасия.
Николай Владимирович вспомнил почему-то, как лет пятнадцать назад Зинаидин муж, теперь давно уж бросивший ее и ставший большим человеком, вытаскивал свою супружницу за ноги в коридор, бия ее смертным боем за то, что она не желала учиться.
– Обожди, обожди! – капитан с широкого скобленного подоконника погрозил пальцем, заваливаясь то и дело на сторону. – Обожди. Здесь нужно делать вот такой проигрыш:
– Эх, твою мать!.. – не выдержала Зинаида.
Девки по лесу бродили,
Любовалися на ель...
– Тс-с-с! – капитан поднял палец, призывая к молчанию, все притихли, и он протренькал, сколько положено.
– Он, наверно, ничего дальше не знает, – презрительно заметила Евгения-библиотекарша, младшая.
– Я не знаю?! – возмутился капитан. – У нас в деревне было двенадцать наигрышей! Во! Поняла?! Я их вот с такого, – он показал от пола, – вот с такого играл и помню. Большие танцуют, а мы, маленькие, играй! Во как дело было... Вот первый наигрыш, слушай, – он низко наклонился над балалайкой и мелко затряс грифом. – Вот наигрыш второй... Вот третий...
На четвертом он сбился, не мог дальше вспомнить. Изображая, будто играть ему надоело, он вскинулся и заорал, не в такт ударяя по струнам:
– Перестань, перестань, – строго приказала ему Марья Иннокентьевна, пребывавшая в лирическом настроении. Тоненьким голоском, неправильно, она стала вытягивать про скворушку, который пел в саду и с которым не унимался и Егорушка.
Пришла курица в аптеку
И пропела ку-ка-ре-ку!..
Умильно, слышавши эту песню еще от своих бабушек, остальные подхватили:
Капитан ухмыльнулся, но перебить их не посмел и лег растрепанной головой на балалайку.
Ах-ахти-ахти-ахти,
Ахти-охтюшки...
Оборвал он ей все пуговки на кофтюшке.
Ну что же здесь такого,
Ну что здесь озорного?
Оборвал он ей все пуговки
И боле ничего!
– Трень-брень балалайка, под кустом сидит малайка, – пошутил Андрей, садясь с ним рядом, почти в таком же, как у капитана, только чуть голубее, форменном кителе, и обнимая его за плечи. – Ты сыграй что-нибудь такое...
Капитан сыграл «Вы жертвою пали в борьбе роковой» и «Динь-дон, динь-дон, слышен звон кандальный». Затем бросил и это и, весь погрузясь в себя, стал подбирать какие-то далекие мотивы. Скоро на мотив «Кирпичиков» он нашел свою когда-то любимую и дико и счастливо ощерился сам себе, как мог позабыть ее:
«Безденежье» тут было вопреки всякому здравому смыслу, но капитан всегда пел именно так, как, вероятно, услыхал однажды, свято веря в тайный смысл этих слов, сочиненных неизвестным ему великим поэтом.
Как заходим в порт, разгружаемся,
Солнце сядет, опустится флаг.
И с веселою мы компанией
Держим путь на ближайший кабак.
Там мы водку пьем, про моря поем,
И красотки танцуют для нас.
Все бы отдал бы за безденежье
И за пару чарующих глаз.
– Уводи его, – показала Марья Иннокентьевна Вальке. – Уводи.
с особым наслаждением, проникновенно выводил капитан, основной порт которого находился в городе Касимове, а маршрут был до Астрахани.
Говорят про нас люди добрые,
Что мы много гуляем и пьем,
Но поверьте же, жизнь моряцкую
По морям мы, скитаясь, ведем, —
Бабы давились со смеху:
– Батюшки, ну и ну!
– А ты знаешь, как называлось ихнее село до революции? – в тысячный, пожалуй, раз за эти двадцать лет спросила Анастасия Николая Владимировича.
Зинаида толкнула ее в бок:
– А теперя?!
– Хи-хи-хи... хи-хи-хи... Ой, не могу, и сказать стыдно! Педуново! Надо же такое название, а?! Хи-хи-хи-хи!..
запел капитан им назло, —
Поп монашенку святую, —
Повалил в траву густую!
Скинул ризу, скинул крест,
..........................
IV
Письмо от двадцать шестого января сорок третьего года было последним. Некоторое время Стерховы надеялись, что по инерции он продолжает писать им в Чкаловск, а там нелюбезные соседи медлят с обратной отправкой в Москву. Татьяна Михайловна написала туда, но те ответили им довольно скоро, что писем не получали. Еще неделю или две положили ждать, уповая, что он ранен, пусть тяжело, пусть лежит в госпитале и не может сам написать, ни даже продиктовать адреса или попросить кого-нибудь, но во всяком случае жив, и не пройдет и двух недель, как все разъяснится. Еще некоторое время Николай Владимирович подозревал, уж не пожаловалась ли Александру на что-нибудь Людмила, в результате чего он обиделся на них и по малолетству решил помучить и проучить молчанием. Это, однако, уж совсем мало было похоже на правду.
– А может, и проще все гораздо, – говорила рассудительная младшая Катерина. – Это мы тут напридумали бог знает чего, а на самом деле все проще, наверно. Это ведь фронт, передовая, там вполне могут произойти тыщи всяких случайностей, и с почтой, и вообще... Шурка, допустим, написал сразу два письма, и отцу, и нам, а машину с почтой разбомбило. Он еще написал, и опять какая-нибудь передряга. Вон, рассказывала же Полина, как у них в госпитале у одного майора представления к наградам и в следующий чин терялись. Командование пошлет, а где-то документы потеряют. Оно пошлет, а где-то опять потеряют. Так ведь то – особая почта, а у нас?
– Да, да, – соглашался Николай Владимирович и кричал Татьяне Михайловне: – Мать, взгляни, за какое число последнее письмо от Шурки?!
Татьяна Михайловна покорно лезла в комод, где в особой коробочке, среди обрывков старых кружев, шелковых лент и прочих остатков своего приданого и нарядов, хранила сыновьи письма.
– Зачем ты их туда спрятала?! – сердился Николай Владимирович. – Дай-ка сюда!
Но прочесть числа он все равно не мог: слезы застилали ему глаза; а впрочем, этого и не надо было, потому что он и так знал его наизусть.
Присутствие старшей дочери Анны мешало ему поверить в счастливый исход. Тем летом, под городом Омском, у нее умер муж. Анна всегда была скорей от природы печальна и славилась своей правдивостью; теперь перенесенное горе и совсем отучило ее притворяться. Николай Владимирович сравнивал двух своих дочерей и удивлялся сквозь слезы, откуда такая разница. Младшая, склонная к полноте блондинка, унаследовала неизвестно от кого в их фамилии практицизм, была бойка, отлично училась и порою пугала отца своим чрезмерным благоразумием. Анна была, как он сам, мечтательна и за свою жизнь навлекла немало огорчений сама на себя своею фанатической преданностью близким и почти сумасшедшей готовностью к самопожертвованию. В несчастьи, как знал это Николай Владимирович, ее качества были прекрасны и не было человека нужнее ее, но в обыденности ее любовь становилась тяжела, и все норовили ее избегнуть, с годами раз от разу заставляя Анну скорбеть о людской неблагодарности.
«Надо быть готовым к худшему», – читалось теперь на ее худом, суровом резковатом лице. «Ты знаешь, папа, – рассказывала она ему как-то, – я так и вижу перед собой этот сельский погост, край леса, поросший малиной, подсохшую землю, крест с чернильной надписью и увядшие уже цветы, в сердцевине у которых ползают какие-то черные лесные жучки... Так я все это помню...»
– Нет, папа, ты опять плачешь! – восклицала Катерина, становясь перед ним на колени и с силой отрывая его ладони от уткнутого в них лица. – Ты у нас прямо какой-то пораженец! Так нельзя. Давай вместе посмотрим карту.
Теперь уж Николай Владимирович покорно, как его жена минутами раньше, лез за картой. Первый раз Харьков был взят нашими войсками шестнадцатого февраля сорок третьего года. Далее, по смыслу сообщений Информбюро, немцам удалось, собрав на узком участке фронта до двадцати пяти дивизий, организовать контрнаступление в районе Донбасс – Харьков, после чего города Харьков и Белгород были временно оставлены. Вторично и уже окончательно их освободили в августе сорок третьего года.
– Представляешь, что там делалось в эти месяцы?! – Катерина взмахивала руками, изображая словно бы взрыв. Фразу эту неоднократно повторял, утешая жену, и сам Николай Владимирович.
Он кивал:
– Да, конечно, представляю.
– Видишь, и Елена Андреевна тоже говорит, что надо надеяться.
Елена Андреевна была мать одного из тех, чьи адреса прислал им сын; у нее бывали чуть не ежедневно. Впрочем, со всеми, чьи адреса были указаны в списке, виделись нынче очень часто – или договаривались встретиться, или случайно встречались в присутственных местах: военкоматах, управлениях, архивах, где часами просиживали вместе, ожидая ответа.
Чудно было то, что никто из них (их детей) не написал с конца января ни строчки, но и похоронная не пришла ни на кого. То ли вправду накрыло их одним снарядом в блиндаже, так что ничего и не осталось, и неясно было тем, кто разглядывал потом это место, были здесь люди или нет, то ли взяли их в плен; или же разорваны были они при штурме поодиночке – ничего не было известно. Кто-то предположил, что они могли попасть в окружение и оттуда уйти в партизаны, но по мере того, как освобождалась территория, и эта надежда исчезала. Но то и дело у той же Елены Андреевны или у кого-нибудь другого из списка появлялись новые идеи, либо их знакомили с новыми людьми, долженствующими помочь узнать что-то, и тогда снова оживали все надежды, снова все с нетерпением ждали весточки, звонили, забегали на минуту вечером и давали телеграммы тем, у кого не имелось телефона.
– Все будет в порядке, – повторяла Катерина. – Ты мне веришь? Ведь всегда, как я скажу, так и будет, а?
Николай Владимирович непроизвольно улыбался. Она обрадованно вскакивала на ноги:
– Вот видишь, вот видишь! Ты уже улыбаешься! Верь мне, все обойдется!
– Я тебе верю.
Успокоенная, она отходила к печке, греясь возле которой, твердила какое-то задание. Николай Владимирович тоже брал со стола книгу, но читать не мог.
– Ну, папа, папа! Что это такое?! Перестань сейчас же! – Катерина сама кривилась, готовая разреветься.
Николай Владимирович не выносил плача, женский плач в нем самом страгивал какую-то струнку, и он начинал чувствовать себя где-то на грани истерики. Поэтому и сейчас он не мог пересилить себя и, начиная истериковать, тихо шептал:
– Впустую все это.
– Нет, ты не смеешь так говорить! – ненатурально из-за присутствия Анны, которая, ей чудилось, осуждает ее, кричала Катерина. – Анна, почему ты молчишь?! Скажи что-нибудь. Нельзя же так. Он и маму всю издергал, и нас, и сам весь издергался!..
– А может, и проще все гораздо, – говорила рассудительная младшая Катерина. – Это мы тут напридумали бог знает чего, а на самом деле все проще, наверно. Это ведь фронт, передовая, там вполне могут произойти тыщи всяких случайностей, и с почтой, и вообще... Шурка, допустим, написал сразу два письма, и отцу, и нам, а машину с почтой разбомбило. Он еще написал, и опять какая-нибудь передряга. Вон, рассказывала же Полина, как у них в госпитале у одного майора представления к наградам и в следующий чин терялись. Командование пошлет, а где-то документы потеряют. Оно пошлет, а где-то опять потеряют. Так ведь то – особая почта, а у нас?
– Да, да, – соглашался Николай Владимирович и кричал Татьяне Михайловне: – Мать, взгляни, за какое число последнее письмо от Шурки?!
Татьяна Михайловна покорно лезла в комод, где в особой коробочке, среди обрывков старых кружев, шелковых лент и прочих остатков своего приданого и нарядов, хранила сыновьи письма.
– Зачем ты их туда спрятала?! – сердился Николай Владимирович. – Дай-ка сюда!
Но прочесть числа он все равно не мог: слезы застилали ему глаза; а впрочем, этого и не надо было, потому что он и так знал его наизусть.
Присутствие старшей дочери Анны мешало ему поверить в счастливый исход. Тем летом, под городом Омском, у нее умер муж. Анна всегда была скорей от природы печальна и славилась своей правдивостью; теперь перенесенное горе и совсем отучило ее притворяться. Николай Владимирович сравнивал двух своих дочерей и удивлялся сквозь слезы, откуда такая разница. Младшая, склонная к полноте блондинка, унаследовала неизвестно от кого в их фамилии практицизм, была бойка, отлично училась и порою пугала отца своим чрезмерным благоразумием. Анна была, как он сам, мечтательна и за свою жизнь навлекла немало огорчений сама на себя своею фанатической преданностью близким и почти сумасшедшей готовностью к самопожертвованию. В несчастьи, как знал это Николай Владимирович, ее качества были прекрасны и не было человека нужнее ее, но в обыденности ее любовь становилась тяжела, и все норовили ее избегнуть, с годами раз от разу заставляя Анну скорбеть о людской неблагодарности.
«Надо быть готовым к худшему», – читалось теперь на ее худом, суровом резковатом лице. «Ты знаешь, папа, – рассказывала она ему как-то, – я так и вижу перед собой этот сельский погост, край леса, поросший малиной, подсохшую землю, крест с чернильной надписью и увядшие уже цветы, в сердцевине у которых ползают какие-то черные лесные жучки... Так я все это помню...»
– Нет, папа, ты опять плачешь! – восклицала Катерина, становясь перед ним на колени и с силой отрывая его ладони от уткнутого в них лица. – Ты у нас прямо какой-то пораженец! Так нельзя. Давай вместе посмотрим карту.
Теперь уж Николай Владимирович покорно, как его жена минутами раньше, лез за картой. Первый раз Харьков был взят нашими войсками шестнадцатого февраля сорок третьего года. Далее, по смыслу сообщений Информбюро, немцам удалось, собрав на узком участке фронта до двадцати пяти дивизий, организовать контрнаступление в районе Донбасс – Харьков, после чего города Харьков и Белгород были временно оставлены. Вторично и уже окончательно их освободили в августе сорок третьего года.
– Представляешь, что там делалось в эти месяцы?! – Катерина взмахивала руками, изображая словно бы взрыв. Фразу эту неоднократно повторял, утешая жену, и сам Николай Владимирович.
Он кивал:
– Да, конечно, представляю.
– Видишь, и Елена Андреевна тоже говорит, что надо надеяться.
Елена Андреевна была мать одного из тех, чьи адреса прислал им сын; у нее бывали чуть не ежедневно. Впрочем, со всеми, чьи адреса были указаны в списке, виделись нынче очень часто – или договаривались встретиться, или случайно встречались в присутственных местах: военкоматах, управлениях, архивах, где часами просиживали вместе, ожидая ответа.
Чудно было то, что никто из них (их детей) не написал с конца января ни строчки, но и похоронная не пришла ни на кого. То ли вправду накрыло их одним снарядом в блиндаже, так что ничего и не осталось, и неясно было тем, кто разглядывал потом это место, были здесь люди или нет, то ли взяли их в плен; или же разорваны были они при штурме поодиночке – ничего не было известно. Кто-то предположил, что они могли попасть в окружение и оттуда уйти в партизаны, но по мере того, как освобождалась территория, и эта надежда исчезала. Но то и дело у той же Елены Андреевны или у кого-нибудь другого из списка появлялись новые идеи, либо их знакомили с новыми людьми, долженствующими помочь узнать что-то, и тогда снова оживали все надежды, снова все с нетерпением ждали весточки, звонили, забегали на минуту вечером и давали телеграммы тем, у кого не имелось телефона.
– Все будет в порядке, – повторяла Катерина. – Ты мне веришь? Ведь всегда, как я скажу, так и будет, а?
Николай Владимирович непроизвольно улыбался. Она обрадованно вскакивала на ноги:
– Вот видишь, вот видишь! Ты уже улыбаешься! Верь мне, все обойдется!
– Я тебе верю.
Успокоенная, она отходила к печке, греясь возле которой, твердила какое-то задание. Николай Владимирович тоже брал со стола книгу, но читать не мог.
– Ну, папа, папа! Что это такое?! Перестань сейчас же! – Катерина сама кривилась, готовая разреветься.
Николай Владимирович не выносил плача, женский плач в нем самом страгивал какую-то струнку, и он начинал чувствовать себя где-то на грани истерики. Поэтому и сейчас он не мог пересилить себя и, начиная истериковать, тихо шептал:
– Впустую все это.
– Нет, ты не смеешь так говорить! – ненатурально из-за присутствия Анны, которая, ей чудилось, осуждает ее, кричала Катерина. – Анна, почему ты молчишь?! Скажи что-нибудь. Нельзя же так. Он и маму всю издергал, и нас, и сам весь издергался!..