Он осторожно выглянул и убедился, что, точно, дочери приветствуют там Людмилу. Она неплохо выглядела, пополнела, носила высокую прическу, была в хорошем клетчатом, какой-то толстой материи костюме, и против воли Николай Владимирович подумал, что она не так уж дурна была бы в качестве жены его сына, а следом, робко о том, зачем она пришла.
   – Ну рассказывай, рассказывай! – требовала там Катерина, усаживая ее за стол и сама садясь к ней поближе и боком к столу. – Нет, погоди, сейчас Анька чай поставит. Ты не торопишься?
   Татьяна Михайловна, которой померещилось, что Людмила поздоровалась с ней суше, чем то следовало, за маленьким, когда-то ломберным столиком у стены зажгла бра и пустила машину.
   Людмила, в молчанье ожидая, пока Анна на кухне ходит доливает чайник, с новым любопытством, будто впервые озирала комнату, где прожила два с лишним года.
   – У нас все по-старому, – сказала Катерина. – Ты-то как поживаешь?
   – Что ж ты не заходила так долго? – упрекнула Анна, вернувшись.
   – Да я заходила как-то... вас дома не было...
   – Иди ты! – закричала Катерина. – Дома не было. Уж у нас-то всегда кто-нибудь дома. А не то соседи б тотчас же передали. А то вдруг... – Она хотела прибавить: «А то вдруг мы получили бы тем временем какое-нибудь известие», – но удержалась и сказала только: – А мы даже адреса твоего толком не знаем.
   Анна, понизя голос и краем глаза взглянув на мать, спросила:
   – А ты где сейчас живешь?
   Машинка застучала шибче, и Татьяна Михайловна в своих стареньких очках с маленькими круглыми стеклами и зыбкими проволочными дужками прильнула почти к самой ткани.
   – Я все там же, с отцом, – Людмила в улыбке показала зубы, которые были у ней несколько великоваты. – Ничего, притерлись. Вторую комнату себе отхлопотали в том же бараке.
   – Это у вас барак, не дом? – переспросила Катерина.
   – Это так называется – барак. У нас как считается: если с фундаментом, то, значит, будет дом, а если без фундамента – то барак. Когда-то, конечно, так все вместе вповалку и жили, а теперь-то уж перегородили давно, а кто – уехал...
   – Ну а отец твой? – поинтересовалась Анна.
   – Отец? Можно сказать – хорошо. Тихий стал, смирился...
   Анна подозрительно сощурилась, различив в ее словах оттенок гордости:
   – Что значит «смирился»?
   – А вот курить бросил: ему врачи запретили. Выпивает редко.
   – Так в чем же смирился? – допытывалась Анна.
   – Ну, может, я не те слова сказала.
   – Вот то-то, что не те слова, – заметила Катерина. – Ну да это ладно. Ты о себе скажи, ты где работаешь-то?
   Обрадованная, что неприятная заминка так легко окончилась, та повернулась быстро к одной и другой сестре, чуть смущенная:
   – Я? Я теперь в торговой сети работаю...
   – Да что ты?
   – Да, в Мосторге.
   Сестры изумились: по тем временам это значило очень много, и даже Татьяна Михайловна подняла голову от шитья.
   – Так ты теперь полезный человек! – с своим грубоватым юмором пошутила Катерина.
   Людмила кивнула:
   – Если что – я пожалуйста. Я там, правда, не так давно, но если что нужно – сделать можно.
   – Сделай, конечно. Для своих как не постараться, – веселилась Катерина. – Мы ведь свои все же, а?
   – Да. А то так ни черта не достанешь, – сказала Анна, – такие очереди с утра прямо, только измучаешься вся.
   – С утра особенно, – подтвердила Людмила. – Вчера при мне одного чуть не задавили дядьку. Он упал, бедный, забыл, что купить хотел. Отошел потом весь бледный. Вот какие дела.
   – Вот стыдно ему было, наверно! – прыснула Катерина. – Бабы на ногах остались, а он упал! Я б на его месте со стыда сгорела.
   Людмила наморщила лобик:
   – Да нет, там не одни бабы были... Это как случится. Так завертит, бывает, что самой страшно делается, хоть и за прилавком стоишь. Когда двери открывают, а они бегут...
   – А в каком отделе ты работаешь?
   – В пальтовом... Ой, да что же я заболталась?! – спохватилась она. – Все говорю да говорю, а у вас ничего не спрошу. Вы-то как живете?
   – Да у нас-то все в порядке, – ответила Анна. – Катерина вон диплом заканчивает и замуж выходить собралась... У меня тоже, тьфу-тьфу-тьфу не сглазить, – в лице ее отобразился мгновенный и суеверный страх, – все в порядке. Сын большой уже, в школу пошел.
   – А живет все там?
   – Да вот, жил здесь долго, а теперь Катерина замуж выходит, так им вроде тоже жить негде. Я его снова туда отправила.
   Загрустив, она побежала на кухню за чайником, принесла, но разговора связного дальше почему-то не вышло. Людмила не знала больше что спросить, сама отвечала односложно, стала смущаться, взглядывала исподлобья, и скоро всем сделалось ясно, что пришла она не случайно.
   Скоро беседа и совсем прервалась: наступила необычайная, предшествовавшая решительному объяснению пауза. Чувствовалось, что Людмила злится, не смея начать и теряя время. Потом, совсем взяв себя в руки, покраснев, призналась:
   – А я к вам пришла вот за каким делом... Я тут тоже замуж выходить собралась.
   Николай Владимирович, не прячась уже, подошел к двери, лишь сейчас поздоровался с невесткой и стал у косяка, как бы греясь возле печки. По тогдашнему закону ей нельзя было просто так выйти замуж, поскольку она считалась все еще замужем и для расторжения брака требовалась либо официальная похоронная, либо нечто вроде бракоразводного процесса, с обращением в суд и так далее.
   Она объявила между тем сестрам, что зовут его Борис, что он мастер спорта и преподает в школе физкультуру и что живет он у них не в поселке, а познакомилась она с ним у подруги.
   – Мы вроде бы сначала так встречались, – виновато поведала Людмила. – Я и не надеялась особенно, что он захочет: к работникам торговли, знаете, некоторые относятся не очень... Ну а потом он говорит: давай поженимся.
   – Ну и что же ты собираешься делать?
   – Вы знаете, – еле слышно вымолвила она, обращаясь уже к одной только свекрови. – Я хочу потерять паспорт.
   Потеря паспорта тогда была тоже серьезным делом, но, конечно, все же менее серьезным, чем заводить процесс. Бросив шитье на колени, Татьяна Михайловна оцепенело (не потому что она была так поражена ее решением, но в последнее время у нее часто случался этот оцепенелый, столбнячный взгляд) смотрела на нее. Потом вдруг встала, отчего тряпки свалились на пол:
   – Хорошо.
   Путаясь в ткани, она шагнула вперед, и дочери с мужем и с Людмилой, испугавшись, что она сейчас упадет, тоже все шарахнулись к ней.
   – Подите от меня к черту! – заорала она, отстраняя их и повелительно протягивая руку к Людмиле. – Давай, мы сожжем его в печке.
   Поспешно, трясущимися неожиданно руками, смеясь сама над собой, Людмила стала рыться в сумочке, вытаскивая паспорт и второпях вместе с ним еще кипу каких-то пропусков, квитанций и денег. Анна с Катериной, тоже обе вдруг возбужденные и облегченно смеющиеся, наперебой затараторили, хватая друг друга, мать и Людмилу за руки:
   – Ах, какая умница все-таки у нас мамаша. Так и надо, конечно, сделать. Отговоришься как-нибудь, скажешь – обокрали. Побегаешь в милицию, поплачешься, что ж тут такого.
   – Я в кино недавно видела, – потешалась Катерина, – как Калинин одной девке паспорт вручал: «Не теряй, – говорит, – больше». Ничего, и ты, в крайнем случае, до Верховного Совета дойдешь!
   – Да я уж у нас в отделении милиции заплачу кому надо, я там знаю одного...
   Татьяна Михайловна уже перед печкой перелистывала Людмилин паспорт. Она задержалась на особых отметках, на штампе с пропиской (она и впрямь не была церемонна), затем, сунув его под мышку, наклонилась к печке. У печки от многочисленных переделок железная рама, в которой крепилась дверца, к этому времени совсем расшаталась и перекосилась. Если дверцу захлопывали нечаянно чересчур плотно, то она заклинивалась и переставала открываться. Сейчас, нервничая, Татьяна Михайловна сделала как раз не то, что нужно: прихватив рукавом щеколду – обожглась, от боли нечаянно дернула рукой, и дверца плотно заскочила в пазы.
   – Ах, черт, сволочь! – Она схватила клещи, норовя поскорее ухватить ими обломанную давно головку щеколды, от которой, в сущности, остался один завиток.
   – Подожди, подожди, еще хуже закроешь! – закричала Катерина, выхватывая у нее клещи. – Куда ты так всегда торопишься? – восклицала она, безуспешно так и сяк дергая дверцу.
   – А потому что вас никогда не дождешься! – отвечала Татьяна Михайловна. – Проще все самой сделать!
   Катерина предложила снять конфорочные кольца и кинуть его туда сверху, но Татьяне Михайловне и Анне нужно было видеть, как он сгорит.
   – Дайте-ка мне теперь, – попросил, не выдержав, Николай Владимирович. – Подопри-ка раму.
   – Давайте лучше я, Анна Николаевна. – Людмила взяла полено у кинувшейся было выполнять отцовское распоряжение Анны. – Где держать-то?
   «Это мы с ней в первый раз говорим», – мелькнуло у Николая Владимировича.
   – Держи вот здесь.
   Людмила налегла. Николай Владимирович покрутил на заклепке обломок головки щеколды, устраивая поудобнее клещи, потом резко рванул. Заслонка отскочила. Пламя заплясало в нерешительности и взметнулось наружу, и дым без тяги, завиваясь, пополз вдоль белого кафеля к потолку.
   Присев на корточки, Татьяна Михайловна пошуровала кочергой, разгребая угли. Затем еще раз перелистнула с некоторым будто сожалением паспорт и, взявши его аккуратно щипцами, положила поглубже в огонь.
   Почти касаясь своим плечом Людмилиного плеча, Николай Владимирович наклонился вперед, и, словно по его знаку, все семейство тоже наклонилось вперед, теснясь и сблизясь головами, к топке, к огню, и так, сгрудившись, смотрело неотрывно, до слез, до рези в глазах, как скручиваются, корежатся и темнеют маленькие странички гербовой бумаги.

V

   – Мне кажется, папа, ты отдаляешься от нас, – сказала Катерина, – я просто тебя не узнаю.
   – Это естественно, – отвечал Николай Владимирович, – я состарился, и мать тоже состарилась. Мы оба стали равнодушнее и заняты своими немощами. Наверно, так оно и бывает.
   – Нет, я тебе не верю, – она погрозила ему пальцем, – ты сам признавался недавно, что чувствуешь себя сейчас много лучше, чем первое время после войны. Да я и сама вижу, что это так. Сколько ты болел тогда, дня не проходило, чтоб у тебя не было головной боли... А теперь, особенно когда звонит Галина Васильевна, у тебя находится и время, и... все остальное. Я ничего не говорю, она прекрасная женщина и мне очень нравится, но мне жаль, что ты из-за нее забываешь порою и нас и маму... Кстати, правда ли, Анна мне сказала, что ты...
   – Да, правда, – поспешно перебил ее Николай Владимирович, хотя в глубине души не был совершенно в этом уверен.
   Это было в самом конце пятьдесят третьего года, уже в двадцатых числах декабря. Действительно, он чувствовал себя весь этот год очень хорошо, ни разу не простудился, не свалился, когда в Москве свирепствовал грипп, и к декабрю находил в себе достаточно сил, чтобы ввязаться в некое предприятие. Предприятие это возникло из того, что сын Галины Васильевны, молодой, уже двадцатичетырехлетний человек, жил все последнее время не с нею, а довольно все ж далеко, хотя и в Европейской еще части России, в Предуралье. В этом году Галина Васильевна вдруг вознамерилась взять среди зимы отпуск за свой счет и ехать туда, к нему. Сначала из чистой куртуазности, не особенно веря в то, что ей удастся-таки выбраться, не особенно задумываясь даже над тем, что говорит, Николай Владимирович сказал, что он, разумеется, не отпустит ее ехать туда одну и будет сопровождать ее. Несколько недель разговор этот (сентябрьский) не возобновлялся, и Николай Владимирович почти напрочь забыл о нем, но в начале декабря с тревогой заметил вдруг, что Галина Васильевна как-то возбуждена, нервничает, а где-то в середине месяца она объявила ему, немного смущенно, но блаженно улыбаясь, что едет и что, конечно, не попрекнет его данным сгоряча обещанием.
   – Отчего же, – подтолкнутый тем же неведомым бесом и даже придав своему голосу несвойственную ему твердость, ответил Николай Владимирович, – я сдержу свое слово и поеду с вами.
   – Ах, боже мой, Николай Владимирович, – она смутилась уже по-настоящему, – я вовсе не хотела провоцировать вас, поверьте, что этого вовсе не нужно... Зачем вам это? Для того, чтоб выдержать только характер? Нет, нет, это, конечно, вздор! Это никак невозможно. Да и что скажет Татьяна Михайловна, как я покажусь ей на глаза после этого? Что скажут здесь, на службе? Мне-то объяснить все очень просто, у них не хватит духу мне отказать... А как объясните это вы? Пойдут разговоры... нет, нет, вам этого совсем не нужно.
   – Мы не в таком возрасте, Галина Васильевна, чтобы о нас могли пойти разговоры, – усмехнулся Николай Владимирович, – уж вы извините меня. Кроме того, я полагаю, что у них не хватит смелости отказать и мне тоже; они именно не осмелятся не понять моих и ваших чувств или толковать их ложно. Я и вообще могу в любую минуту выйти на пенсию, оставим это... Так вы хотите ехать к Новому году?
   – А Татьяна Михайловна?
   – А с Татьяной Михайловной как-нибудь уж мы разберемся.
   Предвидя все толки и недоразумения, что вызовет его намерение, он, тем не менее, не переоценивал их, и в тот же день сказал о нем и жене и начальству. В согласии с его ожиданиями, все оказалось не так трудно, как представлялось Галине Васильевне. Начальство было весь тот год в сплошной прострации, ожидало к Новому году коренных перестроек и, пожалуй, даже радовалось, когда кто-то, хоть на время, переставал мозолить глаза. Что же касалось Татьяны Михайловны, то она и впрямь год от году делалась все равнодушнее как к себе самой (так, у нее обнаружилась какая-то скверная болезнь почек, но она не желала сколько-нибудь серьезно лечиться, хотя страдала сильно), так и к окружающим, близким своим, к мужу, родной сестре, переехавшей на старости лет под Москву, старшей дочери, ко всем, кроме, быть может, четырехлетней внучки – Екатерининого чада, и самой Екатерины. Таким образом, все серьезные препятствия отпадали и оставался лишь общий легкий налет экстравагантности: путешествие, которое собрался он совершить и о котором неосторожно уведомил прежде времени Анну, было, бесспорно, и романтично, и, возможно, даже полезно, чтобы развлечься, но одновременно чересчур именно что экстравагантно, если не сказать больше.
   В таком духе и должна была поговорить с ним Катерина, потому что сама Анна была буквально взбешена его планами и, хоть и сдерживалась тогда, но не могла ручаться за себя в дальнейшем, при обсуждении подробностей, и боялась испортить отношения с отцом окончательно.
   Но Николай Владимирович уклонился, однако, от какого бы то ни было разбирательства. Екатерина была права: он воистину сильно изменился за последние два-три года. При этом причина, конечно, заключалась не в том, что здоровье его ухудшилось и мучительный нервный спад, начавшийся у него в конце войны, прошел, причина, без сомнения, была не здесь, ибо перемена его была такого свойства, что казалось, что будь его здоровье плохим, будь он хуже прежнего истощен, обессилен, он еще скорее сдвинулся бы в эту сторону. С ним случилось что-то из области чудесного, что-то такое, чего он и сам не мог определить вполне точно и во всем объеме: что же это? – но на частных примерах, на отношениях с семейством особенно это было заметно очень хорошо.
   Семья неожиданно перестала, по крайней мере в той степени, что раньше, занимать его, более того – поглощать целиком. Как говорится, идея семьи словно бы изжила себя в его душе, и он внезапно ощутил себя от них освобожденным, свободным. Это было новое, странное и даже не совсем приятное поначалу чувство. Николай Владимирович не мог сказать, что так уж рад ему. Скорее наоборот: когда это одиночество, эта отчужденность, к которым он в течение всей жизни так безнадежно стремился, в конце концов явились, они показались ему не столько обесцененными вообще, сколько обесценивающими почему-то его самого. Не потому, что смысл прошлой жизни его снова становился чрез это под подозрение – это было б еще полбеды: он сам ставил его невысоко – но снова подвергались сомнению самые основы его личности, точь-в-точь как одиннадцать лет назад, после письма сына. От того кризиса, растянувшегося на одиннадцать лет, у Николая Владимировича остались весьма дурные воспоминания, вдобавок из-за того, что все это было так или иначе связано с той печальной любовью и судьбой. Теперь, когда он говорил себе: «Наконец-то я от них освободился!» и торжествовал свою независимость, – то выходило, что вся эта его любовь к ним, все эти беспокойства, все терзания не нужны были ему, он лишь играл по сути дела какую-то несвойственную ему роль, надевал чью-то чужую личину; тогда как ему нужно было всегда что-то совсем иное, на что он не решился единственно из трусости, по слабости. Это было слишком сильно, – он знал, что это опять соответствует истине только в некоторой доле, но невольно соскальзывал в эту крайность. В ней, если только он осмеливался остаться там, и еще немного за нею разверзался у него перед глазами жуткий провал, бескрайняя бездна, бездна свободы, манящая, но равно и устрашающая и для самого храброго, решившего не то что измерить ее шагами, но исследить хотя бы только взглядом.
   К счастью для него, смущение его перед нею длилось недолго. Не потому, что привык к ней – к ней нельзя привыкнуть, – но потому, что охранительный разум у ее края в самый последний момент всегда приходит на помощь, мигом переустраивая и переиначивая это бесконечное пространство, спуская по крутым откосам деревянные шаткие лесенки, перекидывая навесные мостки и канатные дороги, сколачивая временные досчатые перегородки, а где можно, где удается, возводя и кирпичную стенку. Соответственно этому побуждению независимого рассудка, сохранявшего за обладателем его свободу, придавая ей значение необходимости (не это ли и обесценивало приобретение?), Николай Владимирович скоро догадался, что он все же просто устал от них, что вечные страхи, волнения, вечная обремененность так измучили его и приелись ему, что чувство реального облегчения должно вскоре затмить все остальные чувства. (Почему он и думал, что, чувствуй он себя хуже, он еще быстрей стремился бы отдалиться от них.) Они все, без исключения, могли прожить без него, и, главное, им не было б хуже ни без него, ни друг без друга, так как всегда у них то взаимное участие, которое они принимали друг в друге, к сожалению, оборачивалось обязательно взаимным деспотизмом. Они все (и он, конечно, в первую очередь) были плохо воспитаны, воспитаны в любви, может статься, но и в неуважении, поэтому их желание принести другому как можно больше добра, блага, уберечь другого от какой-то опасности оказывалось слишком часто нарушением каких-то глубочайших, суверенных прав. Понятно, что сказать им: «Живите теперь сами», – было жестоко, но, с другой стороны, в этом была и правда, поскольку фактически они все и так жили сами по себе, меж ними и так уж были разорваны какие-то внутренние связи, и они лишь боялись себе в этом признаться. Но тут важно было осознать, что и с самого начала эти связи, эта подчеркнутая зависимость и не нужны были вовсе, каждому из них мешая. «У нас получилось так, что вы, подрастая, усваивали себе незаметно какие-то права, на меня, на мать, друг на друга, – пытался втолковать Николай Владимирович Анне, но она не поняла его. – Теперь вам с Катериной представляется, что вы обладаете какими-то особыми правами над своими детьми... Это верно, вы, несомненно, любите их, вы привязаны к ним, но я заклинаю вас, будьте осторожнее... И еще одно...»
   – Да, папа, – как всегда в таких случаях, преувеличенно внимательно и с каким-то подобострастием откликнулась Анна. – Я слушаю тебя.
   Но он не стал продолжать. Он хотел добавить, что теперь-то он, слава богу, хоть и поздновато, но может отойти от них, его долг, пусть давний, пусть по его же вине, теперь выплачен и можно быть свободным. Но что-то удержало его: он подумал, что все-таки каждое слово здесь потребует обстоятельных разъяснений, а понять с полунамека его вовсе не обидную мысль она не захочет, повернув в худшую сторону. Перемена, происшедшая в нем, сделала также его и мудрее, и он постиг вдруг, что нужно вообще поменьше объясняться, ни в коем разе не пускаться в оправдания и гордо даже и отрешенно нести открывшееся ему.
   Анна была поражена. Печать обиды не сходила с ее лица. Но и Николай Владимирович был на нее зол за то, что она так упрямо не хочет понять его, поверить, что он все-таки устал. И то же самое Катерина. Его возмущало больше всего то, что наружно ни для кого, ни для каких знакомых или, тем паче, соседей, его перемена никак не проявлялась – ни в поведении, ни в домашних делах, ни в чем; и если он собрался ехать сейчас куда-то, то опять же об этом не знал никто, и отсутствие его ничего не стоило оправдать несложной какой-нибудь выдумкой. Он стал лишь несколько ироничней, иногда острее в шутках, которые отпускал на их счет, – впрочем, весьма невинных, – он меньше читал, больше размышлял, вот и все. Он даже не стал продолжать своего «мемуара» или записок, как было собрался вначале, потому что это чрезмерно раздражало их любопытство, а то, что он отказывался рассказать, о чем он пишет, оскорбляло их. Так что по всему перерождение его было сугубо внутреннее, по объективированным своим результатам как нельзя более скромным.
   Отчасти для того, чтоб это потаенное ощущение свободы и выразилось как-то вовне, он и решился на эту затею с поездкой. Он был действительно неравнодушен к Галине Васильевне, ему действительно нравился ее сын, которого он к тому же давно не видел, ему в самом деле хотелось встретить Новый год не в Москве, а где-нибудь в деревне или глухом поселке, среди леса, хотелось и отдохнуть несколько дней, но еще больше и больше всего – он не скрывал от себя этого – его радовала мысль встретить праздник без них, вдали от них, чтобы совсем уж ясно показать и им, и себе самому, что отныне в жизни каждого из них появилось новое свойство. Он согласен был терпеть и оскорбленность Анны, и насмешливое недоумение Катерины, но лишь реакция Татьяны Михайловны беспокоила его серьезно. Мать тоже, в сущности, устала от этих вечных семейных тягот, тоже хотела высвобождения и даже по-своему достигла его, но только у нее оно проступило совсем незаметно: с Анной у нее никогда не было хорошего согласия; любовь к Катерине перенесена была на девочку, и Катерина, радуясь, остального замечать не хотела; зять (Катеринин муж) был человек хоть и неплохой, но совершенно им чужой – так что перемену в Татьяне Михайловне замечал только он сам, страдая порою от образовавшейся обоюдной невозможности исправить что-либо. Состояние Татьяны Михайловны, чудилось ему, было нехорошим признаком, оно было иного рода, нежели у него; эти две линии лишь пересеклись в одной точке и вскоре должны были разойтись. Собираясь на Новый год покинуть ее, Николай Владимирович все-таки тревожился поэтому, и если бы дочери сказали, что будут встречать праздник где-то вне дома, он наверняка бы остался. Они, однако, решили на этот раз встречать именно дома, всей семьей, полагая, что, разумеется, раз решено всей семьей, то и он будет тоже. Но эта-то претензия и разозлила его: сколько раз они уходили под праздник, бросая их с матерью одних, – теперь же им взбрело в голову побыть дома, и, значит, он обязан присутствовать!
* * *
   Так он постановил твердо: ехать, и по обыкновению уже заранее воображал себе во всех деталях свое путешествие, свой приезд, встречу, их разговоры с Сергеем Васильевичем, братом Галины Васильевны, тоже грозившимся приехать (до сих пор, хотя они оба нравились друг другу, найти вполне общий язык им не удавалось и они испытывали известное смущение при встречах), воображал, как выглядит деревня, дом, его комнаты, воображал застолье и прогулку по лесу наутро. Среди этой прогулки по узкой заснеженной дороге – втроем нельзя было идти, и они с братом, споря без устали, шли впереди, сын Галины Васильевны чуть сбоку и позади, внимательно вслушиваясь, а сама она, немного отстав от них и почти забыв о них, – среди этого спора Николай Владимирович вдруг должен был вспомнить и о своих и снова мысленно доказать им, зачем он, человек, стоящий где-то уже на грани между жизнью и смертью, пустился в это путешествие. Застигнутый этим вопросом, он, дома ли, у кухонной плиты, где ставил чайник, по дороге ли в магазин, куда посылала его Татьяна Михайловна, в полутемном ли коридоре на службе, торжественно распрямлялся и в сотый, наверно, уж раз начинал для самого себя: «Я поехал вот для чего...» – но всегда появившиеся некстати люди мешали ему кончить так же сильно, как он начинал.
   Сборы причинили много хлопот, и это было нескладно: он предпочел бы уехать незаметно. Но это была не простая командировка – да и в командировках-то он уже давно не был, – поэтому обычная экипировка не подходила. Требовалось и то и другое, чего он сам достать не мог. Остальные члены семейства вовлекались невольно в приготовления, все начинало снова зависеть не от него самого, а от кого-то другого, кто должен был пойти попросить соседей, сходить на рынок, и Николай Владимирович склонен был подозревать умысел, когда Татьяна Михайловна или Анна возвращались с пустыми руками, объявляя, что, например, валенок его размера (его прежние валенки давно износились) ни у кого из соседей нет и в магазинах тоже нет. Он чувствовал себя немного беспомощным, решался ехать с тем, что есть, и не обращать никакого внимания на нарочитую суету вокруг себя. Единственно, он не мог справиться с своим нетерпением, не в силах был заставить себя не считать дни до отъезда. Оставалось дотерпеть всего неделю, потом вдруг пять дней, потом четыре, три...