– Молчи! – крикнула Альбинка. – Как ты можешь! Ты почти адмиральская внучка.
   – Я внучка морей, – кисло скорчила рожу Элька. – В море и уйду с этой палубы, как простая рыбачка.
   – Ах! – воскликнула мать. – Ее бросили с рюкзачком. И где ж ее оставили, безотцовщину. В огромной трехкомнатной… даже… четырех… Где даже можно заблудиться, и призрак тебя не отыщет. Где в поисках ушедшей… на шаланде ветров… внучатки старый падающий от веса медалей на кителе дед обыскал все углы. Где ее ждут и любят. И даже этот отец, подкидыш несчастий, ублюдок невезучей судьбы… И тот через день таскает на жалкие свои газетные гонораришки своей Элечке фруктики и конфетки. Не мне. Тебе. Ты почему дома не живешь? – тихо добавила мать.
   Теперь из глаз девочки, которая, восемнадцатилетняя оболтусиха, всегда останется для мамы шестилетней крохой, в свою очередь вырвались две злые короткие слезы.
   – Я ушла, – сказала девчонка спокойно. – Ночевать иногда прихожу, потому что этот… бородатый зверь гонит. Других гладит… Я ушла. Иначе, – повысила дочка голос, – буду, как железный кусок торпедоносца или тральщика, без души и мозгов, отдавать честь по команде, совесть по разнарядке, а любовь, как дневальный картошку, распоряжением старшего по званию. Кто попогонистей, тому побольше. Как ты. Или возьмусь с утра до ночи тискать газетки, закрываясь ими от звериной жизни. Или совсем упаду годика через два в белой горячке, обнимая стеклянных человечков и зеленых собачек.
   – Мне стыдно, – тихо сказала мать. – Но я себя уже не знаю, потерялась. А тебе не совестно, молодой, так жить?
   – Мама, – честно ответила дочь, – когда все время совестно и стыдно – надоедает. Стыд, как лед в жару, тает и тает. Я тоже скалка… черт… скакалка. Мне с той безбашенной кодлой, где я пропадаю… и пропаду… веселее. Я устала стыдиться. Я там такой же кусок общего тела, орган. Вонючей общей кучи малы. Ноготь или мизинец. Или пупок. А вы давайте собачьтесь и дальше. Смотреть на вас больше не могу. Хоть и, само собой, люблю.
   – Так ты совсем не хочешь по-человечески жить? – спросила Альбинка, уже не сдерживаясь. – Не как мы. Сама, как человек.
   – Не хочу, – вяло оклеила Элька. – На кого ни глянешь, кто по-человечески, все какая-то марля с тухлыми мухами, тянучка высохшей дохлой кошечки-любви. Заначки, обманы, побочные дети, курортные выкидыши. Хочу пусть не долго, но ярко, но окунуться с головой. В девятый вал, – подняла глаза недавняя школьница.
   – Ты! Ты! – вскочила Альбинка, сжав кулаки. – Ярко я, посмотри на меня. Где я, мечтальница.
   – Не нашла своего дурака, – безразлично и, кажется, гадливо гукнула дочь в сторону, в стену.
   Альбина опять тут рухнула в кресло, закрыла лицо руками и поняла – «проиграла».
   – Ты отца совсем не отталкивай, – тихо попросила мать. – Он слабый зверь, копытный. Упадешь в яму, он за тобой.
   Дочь помолчала. Потом сообщила:
   – Жили вы жили, деток накрошили. А друг дружку ни капли не знаете. Будто чужие лопухи из соседних дворов.
   Альбина подняла на Элю глаза:
   – Элечка, ты ведь цветочек еще. Мой цветочек, лопушок.
   Тут-то цветочек встал и удалился из квартиры. А Альбинка заорала:
   – Дрянь, отравная поганка. Исчадье своего недородка папульки… Безбашенная упрямая ослица… Зеленая Чебурашка!
   И поэтому во время последнего визита благоверного Альбиночка повторила вчера бывшему пожирателю ее несостоявшихся надежд:
   – Иди и ты. Туда, где вы все. Такие добрые. На работу меня посылает.
   – Работать, – сипло произнесла красивая женщина, сползла с кухонного табурета, нацедила, громыхнув пустым чайником, воды из крана и, давясь, выпила. – Работать!
   Она готова. Она хочет работать. Но куда ее возьмут? Убирать подъезды – страшный конкурс татарок и таджичек, способных до поры до времени за гроши часами возиться в чужих отбросах. Таскать газеты в тачке – у нее трясутся руки и немеет от усилий левая ступня. В свое время бросила молодая восторженная невеста языковой институт, куда и так еле впихнул ее, через жену начальника, «адмирал». Архивариусы, библиографы, документооборот – господи, какая нудная белиберда. Хотя теперь-то, недавно, вывалила из отцовского шкафа книги и папки, и протирала, и расставляла в стройные, будто салютующие ей ряды по корешкам, гусары к гусарам, уланы к кирасирам. Выпив перед этим всего полбокала. Все ей, Альбине, по рукам, женщине с непотухшей красотой.
   А все потому, что нет любви. Ау, любовь, где Вы? Год или два, и без нее молодая красавица превращается в половую тряпку, рассыпаются шуршащей крупой надежды юной студентки, и череда дней стряхивается, как нитка бус, и они закатываются за диван, за ковер или в пыльный угол, где их уже ждут запасливые хлопотливые чертяшки. А красота?
   Женщина Альбинка запахнула потуже халат и, пошатываясь, отправилась опять к недобитому трюмо и опустилась на пуфик. Из зеркала на нее ощерилась жуткая мужская рожа.
   – А! А-аа! – низким тоном завопила хозяйка, прижав кулачки к ушам. – А!
   – Не ори, чего орешь? – спросил жуткий хриплый голос из зеркала, из рта рожи.
   – Ты! – заорала красавица, сорвала с трюмо подвернувшуюся вязальную спицу и собралась вонзить в глаз зеркалу. – Ты-ы!
   – Чего орать, – повторил зеркальный мужик. Альбинка резко обернулась и вскочила, спица хищно дрожала в ее руке. – Эй! – сказал бандюга, отступая на шаг. – У тебя протечка. Весь низ залило.
   – Убью, глаз проткну. Насквозь, – пообещала Альбинка тихо. – У меня отец «адмирал», скоро придет. Сроком не отмажешься, в тюрьме сгниешь.
   Мужик потоптался секунду, опять чуть отступил.
   – Дверь-то оставила открытую для кого?
   – Что?
   – Дверь, говорю, открытая, вот и вошел.
   – Вот и выходи, как вошел. Я когда ору, на весь подъезд слышно.
   – А ты не ори, – посоветовал мужик, – меньше воды с тебя выйдет.
   – Убью, если врешь.
   – Да ладно, – миролюбиво согласился мужик, – могу и уйти. Мне чего. – А сам подумал: «Удушить бы тебя, дура, подушкой. А после с балкона скинуть, как куклу Мальвину».
   – Ты кто? – округлила глаза Альбинка.
   – Мы слесаря. Течет от вас, вот и вызов. А то мне больно надо глазом рисковать.
   – Иди в ванную, – велела хозяйка. – А я проверю, что ты за слесарь.
   Осторожно она проследовала за коренастым опасным мужиком небольшого флотского роста, по-слесарски облаченным с грязноватую робу. Ванна стояла по уши в воде, это дура хозяйка бросила замачивать белье и все забыла.
   – Протекло, – деловито сообщил слесарь, перекрывая и спуская воду, шлепая в кедах по болоту. – Оплатишь соседям по полной. Подмывать то будешь?
   – Да пошли вы, – вяло промямлила дочь «адмирала», уперлась на кухню и там, сев на стул, тихо заплакала, прислушиваясь, как мужик в ванной возит какой-то тряпкой и сливает воду. Через время мужик сунулся на кухню и нерешительно спросил, слушая, как хозяйка хлюпает носом:
   – Оплатишь, что ли? Или акт составляю.
   – Военморы вас, гадов, грудью защищали, – выдохнула Альбинка, – а вы – акт. Звери. Выпить чего-нибудь есть?
   – Конечно. Сейчас! – слесарь мастеровито оглядел кухню и уселся на стул напротив Альбинушки. – Может, чайку? Со сладким.
   – Конечно, сейчас, – злобно отозвалась хозяйка.
   Но встала, прошлась по захламленному пространству, оглядывая все удивленно. И тут увидела пакет, оставленный «мужем». Там лежали хлеб, сухая колбаса, сардины, что-то еще, сок. Альбинка стащила в мойку грязь со стола и выложила жратву. Шлепнула на плиту кипятиться чайник и вновь уселась.
   – Хорошо тут у тебя, спокойно, – сообщил слесарь, накладывая сардины на ломоть хлеба.
   – А ты мне не тычь! – воскликнула женщина. – Ты кто есть такой? Напильник от зубила. А у меня отец адмирал, соединением командовал, тыщи таких под воду навстречу водорослям отправлял. Чтоб всем вам гнить достойно.
   – Ладно, – примирительно отступил слесарь и вытянул из внутреннего кармана, как факир женщину из распиленного гроба, небольшую фляжечку. – Склянки-то найдешь, командир?
   Альбинка посмотрела на водку, на грязного, криво улыбающегося слесаря, на свои облупленные ногти и опять захныкала.
   «Вот дура, – подумал слесарь. – То дай, то не дай. Вроде, не пьянь, от вида водки слезится. А в доме – какой там адмирал».
   – Не гунди, – сказал. – Со здоровьицем.
   Альбинка хлопнула, поперхнулась и заела, давясь хлебом.
   – Если захочу, то через час здесь будет стерильность. Только чихну! Чистота и хрусталь сиять. А… через полдня… вообще будет все одно к одному, постирано и глажено. Вот, – метнулась в комнату и вытащила на кухню и предъявила слесарю идеально отутуженный праздничный воинский костюм отца. Слесарь несколько подобрался, даже утер замасленные губы. Альбина вернула костюм в строй шкафа.
   – За море, – сообщил слесарь, чуть плеща из бутылочки.
   – Если я захочу, – повторила, – завтра за мной здесь будет муж, полковник штаба тыла, который разведен и три года круги вокруг выписывает. И денщик на побегушках. А горничная будет утюжить с семи до двадцати семи ковры в спальнях, как вечный двигатель. Как вечный дневальный… Под бодрые марши.
   – Чего ж не хотишь? – ехидно скривился слесарь, подливая только себе.
   – А не твое дело, – резко выступила хозяйка, отодвигая и разбрызгивая из стопки. – Твое – прокладки менять, и чтоб у всех без протечек. А то напишу телегу, и в ДЭЗе тебя изымут. Вычеркнут из списков. Внесут в списки списанных на берег и выпавших за борт. В надлежащую волну.
   «Сволочуга, – подумал слесарь. – Сама, вроде, так не ведьма, а грозится. И водку брызжет, миллионщица. А у самой, небось, и мужа нет».
   – Мы свое дело знаем, – сурово возразил вслух. – У рабочего класса все права не отымешь.
   – Что права? – изумленно возмутилась хозяйка. – Одни права в цене – водительские. А все остальные – дым и копоть. Ты что с ними, спать будешь?
   – С кем? – потерялся слесарь, а сам подумал: «Наверно, заразная. И болезни плохие».
   – С правами, – и Альбинка глотнула водки, глубоко выдохнув.
   – Чайник отключи, – посоветовал слесарь.
   – Сам что, безрукий? – обозлилась хозяйка. – Нужны связи, связи, слесарь. Одна только подруга может нагрузить тебя больше, чем три института и два училища.
   – Какая еще училища? – непонятно с чего обиделся мастер разводного ключа.
   – Слесарная, – выдавила Альбинка, жуя колбасу и уставясь в невидимую стену. – Вот у меня, лучшая и закадычная. Девчонками на танцах и в компашках, не разлей шампанское. Алеська, дочь полного адмирала, замкомполит-гарнизона. Гарнизоны, когда его видели, дыбом волосы под бескозырками вспухали, у офицеров от кортиков моча струилась.
   – Прям моча, – испугался слесарь. – Со страху, что ль?
   – С любви, – иронично прищурилась хозяйка, презрительно оглядев человека без кортика. – Лучшая подруга тех дней. И сосватала мне жениха. Стройный, в танце носится, как ошпаренный. Сноса нет. Изящен, талия, рот не закрывает. Только почти по-французски и испански. Почти дипломат. Красавец.
   – И красавец? – скривился слесарь и сожрал здоровый ломоть сухой.
   – Ну не ты же! – заорала Альбинка, вся бесясь. – Если сложить сто таких, как ты… или сто сорок, все одно, красивее его не будет. Жемчужные зубы, улыбка в пол-лица, а из них идут сладкие слова в девичьи розовые ушки. Одним словом, дипломат молодой, прямо перед командировкой. Подыскивает не срамную пару.
   – Тебя, что ли? – усомнился слесарь, а сам подумал: «Рожа опухшая, но видная, может, когда и клюнул дипломат».
   – Меня, единственную, – неожиданно тихо, вспоминая, прошептала Альбина. – Я, конечно, смекнула, что подружка Алеська… со своего плеча обноску. Прямо подхожу… на одном пикнике на их даче возле служебной «Волги» и спрашиваю лучшую напрямик: «Тасканое, со своей груди даешь? Видишь, что втюрилась я?» А Алеська, тоже парная, под шампанью, отвечает:
   – Зачем мне, Альбинушка, два. Видишь, с молодежным шустрилой сошлась. Это тебе с чистого сердца от меня сюрпрайз… Брюссель, Париж, Рим, далее везде. Не смотри, что чуть штопанный, зато нежный
   И жмурится. А солдатик-шофер, что на пикнике в «Волге» сидел, со страха, что лишнее слышит, прямо в сиденье втерся, весь белый. А мне что! Я к дипломату подошла, за руку цап! Идем, говорю, милый, на антресоль. Буду тебе давать представление «под куполом цирка». Будто под розовым парусом в бескрайней регате. И, слышишь, слесарь, я такого нежного больше в жизни и не встретила. Все битюги, уроды и импотенты. А потому что дипломат. Весь в этикете вымученный, как в винном соусе.
   – Ну и где он?
   – Кто?
   – Париж этот Лондон.
   – Закурить есть? – спросила грубым голосом Альбинка.
   – Не дымлю, зря добро переводить.
   – Так ты тоже дипломат? – усмехнулась «адмиральская» дочь и вытрясла в рот капли из стопки. – Сдулся дипломат. Оказалось, назначили его в глубь африканских племен – Буркина Фасо, Бермудское Конго, где крокодилы от заразы сто прививок колют. Как он меня на коленях умолял в Африку эту, к бедуинам верблюжьим, как плакал по-французски и ругался испанским матом.
   – Есть такой? – встрепенулся любознательный слесарь, а сам подумал: «Эта много знает».
   – А ты думал, – подначила Альбинка неуча-дурака. – Только мы мастера. И Брюссель, и Монака эта – везде своя ругань, огни сияют, люди с пакетами из кабаков в супермаркеты прутся, из бутиков в офисы снуют. Везде жизнь. Где нас нет.
   – Это ты зря, – возразил слесарь и пощупал карман, где у него была еще одна склянка, но не вынул.
   – Я все зря, – закручинилась хозяйка, плеща в кружку чай. – Подсунула мне, лучшая подруга зовется. Вот и выскочила с горечи за этого. За газетную мышь. Думала, буду Главным редакторам модных журналов нос показывать. Теперь сижу дурой, с больной дочкой на руках… А через три года лучшая бывшая Алеська нарочно мне звонит и спрашивает: «Твой из Африки вернулся, в Амстердам навсегда посылают. Плачет, тебя хочет… видеть. Будешь встречаться?» А мне куда, у меня сосунок на руках. Я спрашиваю: «Где он плачет, у твоего плеча на раскладушке?» Она хохочет, заливается. Всегда была самая среди нас веселая… при такой папаше. Вот так.
   – И чего ты хотела! – справедливо вставил слесарь. – Мордой, как ворона, надо сыр вовремя чуять.
   – Ничего не хотела, – сникла рассказчица. – И не хочу ничего. Ни грязи проклятой, ни хлама всего этого, ни водки твоей сволочной, – и она нервно опрокинула ладонью стопку, так, что та брякнулась и покатилась с пасторальным звоном. – Хочу быть маленькой девочкой, у моря стоять, чтобы ветер и дождь и чтобы сзади меня мама плащом кутала и соленые капельки со лба ладонью опять смахнула…
   – Эк, чего захотела! – слесарь приобнял за плечи опять налегшую на слезы хозяйку. – Знаем мы этих дипломантов. Баба ты хорошая, – сказал, немного смахивая с себя в сторону потный запах. – Только зря волну гонишь.
   Приобнятая сидела так с минуту, пригорюнившись, потом подняла на слесаря трезвые глаза.
   – Я тебе не баба, – тихо сказала. – Боров вонючий, – и скинула его лапу с плеч, и заорала, вскочив. – Я тебе не баба, говнюк. Я адмиральская дочь. Пошел отсюда к матери. Расселся в чужом тепле.
   – Да больно надо, – скривился, тоже валко вскочив, мастеровой. – Мы и не таких видали, – а сам подумал: «Точно, больная».
   Красавица Альбинка вдруг схватила с холодильника опять невесть как попавшуюся спицу и хищно направила ее в зрачок работающего человека.
   – А ну, выметайся. Сейчас глаза буду колоть. Топай дело делай, расклячился на чужой площади.
   – Да ты не очень, не очень, – в меру грубо отплевываясь попятился слесарь. – Если, думаете, адмиралы…
   – Гад, схватил ослабшую женщину. Стыда нет. Давай, вали вон туда, туда, – крикнула Альбинка в ярости, тыча спицей. – Работу делай, протечку устраняй. Шляются. А кругом все промокло, не расплатишься. Уселся! Туда, туда пошел. Там вон тоже протекло.
   Гонимый спицей и разъяренной хозяйкой растерянный слесарь очутился вдруг в комнате, где шторы, шкаф и кровать.
   – Ты чего? – развел он руками. – Сдвинутая? Где тут промокло?
   Альбинка бросила спицу на кровать и посмотрела на работягу безумными прозрачными глазами. Потом задрала полы халата и показала:
   – Вот здесь, здесь все промокло. Не видишь?
   «А может, не больная? – подумал слесарь. —
   Все-таки адмиралова дочь».
   Уже поздно вечером, когда слесарь давно отправился, шурша виновато бумажками вызовов, Альбинка улеглась в кровать и подумала, уставясь в угол, заявятся ли сегодня чертяшки поговорить на ночь. Она бы порассказала им, как некоторые наглые хамы слесаря пользуются минутной слабостью адмиральских дочек.
   И еще она подумала, какая я еще все-таки симпатичная и славная.
   Но барабашки не явились, и красавица женщина не обиделась, потому что уже наболталась сегодня вдоволь, и даже ни разу вечером не подошла к зеркалу. И заснула без снов.
* * *
   В грязной пельменной на черных и зеленых гвоздях медленно фланирующих мух висел чад. На двух натуральных, высунувших свои шляпы сгнивших поганок, гвоздищах свисал косой занавес, освоенный мушиными авиаматками, как полигон для зачатий и опорожнений. Изредка занавес отлетал, являя угол пыхтящего чана и силуэт пробирающегося по чаду хинкалыцика с утерявшими зрачки пельменями-глазками, выискивающего в углах заведения какого-нибудь свежего посетителя. Однако все трое-четверо вечерних затворников колдовали по углам над пахучим месивом, сдабривая сомнительные блюда влагой из захватанных графинов. Один, отставник или не получивший жилья военспец, все время что-то шептал, разглядывал на свет недопитую рюмку и водил пальцем по линиям судьбы на свободной ладони. Другой и вовсе появился позже расположившихся за столиком обозревателя и его гостя, сгрузил предварительно на улице перед входом с плеч рекламный щит, вперся в тепло и тут же уселся почти рядом, смахнув рукавом со стола чужую труху:
   – Тут устроюсь. Замерз, а от вас жар, – радостно заявил он затеявшим разговор посетителям
   Но заказал, порывшись в карманах, только рюмку и молча стал разглядывать в водочном зеркале свое небритое отражение.
   Выпили. Что поначалу нес Хрусталий, журналист почти не запомнил. Странная их беседа, как и, впрочем, все это заведение, состояла будто из отдельных фракций, несоединимых и не имеющих общих связей – ни логических, ни добрачных, ни в виде водочных братаний. Редкими мухами жужжали мимо сознания газетчика отдельные выкрикнутые Ашипкиным, не граничащие с только что сказанным фразы, иногда он брался за какой-нибудь им же забытый эпизод своей биографии, будто вывешивал перед слушателем грязный, захватанный временем занавес, лучше скрывающий прошедшие года, чем полный анемнез. Но по большей части в своих словесных блужданиях Хрусталий словно исчезал в тусклом студне пельменного чада слов и жил среди невнятной скороговоркой брошенных фраз один, в одиночестве, покинутый и газетчиком, и всем миром заодно.
   Хотя Алексей Павлович и не поручился бы, что в разных неповоротных и легкоплавких эскападах визави сам не влезал в ровный, болезненно безразличный ток рассказа Хрусталия брошенными на съедение безразличия репликами и неуместными инсинуациями. На вполне естественный, как казалось газетчику, вводный перед первой, пригубленной обоими рюмочкой вопрос: «Как же Вы, Хрусталий Марленович, вдруг пришли в переводчики?» чуть помешанный чудак начал совсем издалека:
   – Если падаешь, держись за себя. За воздух и облачка не схватишься, – и, казалось, все, что он бормотал за столом, узкое или выше роста, все доставляло ему истинное и мучительное наслаждение.
   Часто говорил он вдруг о газетчике в третьем лице, не как о сидящем напротив живом собеседнике, а как о снежном человеке, лох-несской рыбе или соседском попугае.
   Держись за себя. Планируй, складывай крылья. Если упал, отожмись, учись читать следы. Быть ботаником и натуралистом, следить за колеями червей, за их сложной нервной жизнью. Рядом! Вот тоже, спрятали крылья. Не видят, но обоняние их поднимет. Их вознесет над тобой ветер пути, запах памяти. Вонь утрат. Лопнуло все – терпение, пение внутренней тетивы, и угол поджелудочной загнулся. Как хорошо, как сладко раньше пахли мысли. И улыбался нам, петляя, след далекого конца. А этот, чудной, чужой обозреватель шарад еще не различает: «Не подмешан, не подвешен в серебряной амбразуре риз, не подвержен поварешке главного кошевара, не нарушен: слои теплого – счастье, и холодного – страх, залегают в своих горизонтах. И струится меж ними, как в распятой лягухе, ток».
   Но легко глазами, начинающий слепой – на ощупь, сразу увидит любой пустомеля: этот сумасшедший – чистой воды врун. Мутный кристалл, хрусталик, испорченный донельзя слепящими туманами мельтешащих рушащихся дней и забот. Темной лампой горящий над своей операционной головой, сын неизвестного отца сынов, отраженный дурацкими ужимками огоньков на пластмассовой панели грязного стола, отвернутый наоборот, как испорченный болт, и отвергнутый шепотом единственных губ. Что может знать этот газетный калькулятор, обозревающий холодными экранами глаз его нутро, холодное и пустое? Не спрашивай. Я просто Ашипкин, и меня нет.
   Тут и влепился в пьяненькую пельменную человечек-реклама, стирая с лица строки дождя, сбил очарованного дурью слушателя-журналистика и позволил тому – после проглоченной рюмки жижи – настоять на предмете разговора:
   – Рассказывайте-ка лучше про… Про что хотите…
   – И про не хотите что, – громко подсказывая, прошептал из пельменного тумана прибывший рекламный галерник.
   – Рассказывайте лучше про эту вашу статью, – мягко, словно недавно высунулся из наркоза, и улыбаясь, повторил обозреватель
   И Хрусталий тоже огляделся в убогом помещении пивнухи. Теперь было ясно видно: Хрусталия раздражала и путала лишь не сходившая с губ чуть заметная улыбка обозревателя, да еще часто упрямым ишаком вваливался в зальчик чернявый подавала, источавший неприятный запах женских старушечьих духов; тогда и Алексей Павлович дергался, косился, и улыбка его переплывала в гримасу, способную и пугнуть Ашипкина, коли он не столь бы часто витал от беседы далеко.
   – Статья особая. Само собой. Пришили. К сердцу, не буквы. И слова соединенные по их правилу. Заблудился. В немецком техническом, – терпеливо пояснил переводчик, возвращая себя в зал. – Случайно. И только конец, где… про это. И передок…
   – Передок? Начало.
   – Начало всех начал. От журнала. Вводная речь этих немцев. Увидел русскую фамилию. Со словарем уж быстро кручусь. Ага, думаю… Что? Ага, наши дают прикурить. Везде наши. Лучшие… загнанные умы. Если наши, то думаете, все помешаны с другими пополам?
   – И что статья? А Вы почему переводите, Вы же по… шурупам. Из космоса.
   Хрусталий воззрился на обозревателя и, видно, подумал: «Какой дурень в такой культурной неглупой оболочке».
   – Он из ближнего космоса, руку подать, – буркнул себе под нос литератор H., вытрясая в себя остатки капель из рюмки. – Как Белка-Стрелка.
   – По болтам, – терпеливо уточнил неучам Ашипкин. – По болтам, нынче здесь, а завтра там. Нечистым. Двадцать лет на одной фирме под подпиской руки по швам. Без выезда никуда.
   И Хрусталий, заливаясь желтой слюной, стал талдычить этому мелкому приводу в газетном механизме про голод 86-го года, про пустой, выцарапанный до дыр кошелек.
   Закрылось на амбарный замок родное околонаучное прикосмическое производство; за стрелками охраны недоступны оказались родные изделия, сконструированные им так ловко, что ночью являлся к нему и жал потную руку Главный, и выдавал диплом и переходящее, и теперь красное, знамя.
   – Знамя неси-ии ты впереди-ии, – затянул вдруг Ашипкин, бесстрашно фальшивя. – Память борцов разбуди. Молот в груди-и к сердцу веди-иии. Мо-олодость пой не один!
   А фотографию Хрусталия присобачили вечной кнопкой посреди шевелюры на доску почета. И ночью во сне вокруг кровати, тогда уже одноместной, сгрудились худые пришельцы, хлопали похожими глазами и дутыми гибкими ладонями, апплодируя его конструкторской сметке. И точному чувству некоторых спец-сплавов. Правда, один прошептал под утро, перед петухом: «Зря ты, Марленыч, на все ночные смены сам из рук жены рвался. Любишь, знаю, да и деньги хорошие приплачивали. Но жена и дочь тоже ласковые цветки анемоны. Ну а теперь писька – ни к черту. Жена орет вепрем: кто кормилец – я?! Дочка – пять лет».
   – Дочка, девочка, девчушка… хорошенький голубок… – завелся Ашипкин, потом продолжил вдруг.
   Один раз пришел домой к ночи, рысачил по недоставшимся недоступным заработкам и явился, как проигравший все заезды и смыленный начисто рысак. Седловину натер до крови рюкзак с авторскими свидетельствами и специальными, для предъявления при благоприятных обстоятельствах, книгами и в соавторстве статьями. В горле хлюпал шар сухой слюны, в калошах и носках стояло по колено затхлое болото, мыло в магазинах исчезло. Схватил чай, обжегся и, почти падая на диван, слопал, черпая чайной ложкой, почти все набухшее свежевзбитой водой пюре.