Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Владимир Константинович Шибаев
Серп демонов и молот ведьм
Пришел невод с одною тиной…
Пушкин
Сентябрь – время охоты.
Истлеет лето, зачеркнут тронутую ржой листву косые строки первых дождей. На голубую глыбу тропосферы дальние беспечные ветра нагонят грязную, комкую простыню белесых облаков, будто в спешке сорванную для постылой стирки с больничной койки неудачливого небесного пациента. Нестройным пока косяком вслед пугливым птицам потянутся в дальний путь мокроватые дни, отмахивая часы, как минуты. Вдруг станет чуть зябко, сбегут за шиворот капли холодного света, и будто стукнет молотком невропата в темя настырная и задымленная, задавленная постучится железными пальцами клапанов и поршней несущаяся вдаль и мимо в трансе магистраль. И сразу занеможется глотнуть запаха яблок. Тогда и охота, последняя годовая удаль, голодная к вожделению чужой погибели сладкая отрава.
Разве июли да августы ее пора? Вся легкая навязшая в зубах злоба улетает в сочный фруктовый укус, вянет в хрусте смородиновой, наряженной и налитой черными гроздьями ветки, вплетается тонкой лептой обертонов в колокольный перезвон проводов с издали прибывшим током, поющих свои главные песни – о теплых жгучих искрах электронных напряжений, срочно мчащихся нескорбной скорой помощью к летним ленным людям.
Но только выкинет сентябрь полотенце своего имени на ринг календарей, тут же сопит осипшей борзой призывный рожок, клацают зубами обреченных зверей затворы, и суют шомпола шершавые небритые щеки в убойные щели дрожащих после летнего сна стволов. Потому что вылезла дичь. Зайцы и лоси делают мертвые петли в опечатанных туманной мечтой, похожих на дробь по медведю зрачках лысых со лба и зада, усидчивых банковских и муниципальных хапуг. Отъевшиеся на северных клюквах и морошках ути и бекасы неохотно тянут свои тела к тропическим чавкающим заразой болотам мимо шальных улыбок и пуль незадачливых мясников, лесников, егерей и вновь оперившихся оперов и партфункционеров.
Выходят на охотные тропы и оставшиеся летом не у дел кривые престарелые шлюшонки, заманивая отбившихся от стад фермеров, деревянных людей из военных академий и техников-смотрителей чужого добра бросовой ценой и сдобой вислого жира, который ловкие с подложными дипломами врачишки никак не уберут за девичьи смешные деньги. И страстно клявшиеся Гиппократам лекари, и костоправы, и водилы пальцами для снятия порчей и корчей, недородки с пятибуквенным словарным запасом, подменщики кроссвордов судьбы и толкователи неброских кошмаров и пугающих примет – все вылезают первыми осенними днями на свои бугорки и вглядываются в лица снующих – не это ли дичь?
Пожалуй, лишь молодые длинноногие вешалки, ощупывая местами стертый загар, зачехляют свое теплое, вдоволь и метко пострелявшее летом оружие до поры в чехлы, смазав прицелы и стволы кремами и благовониями, а сами, на недолгое время объявив запретной охоту на дураков, рогоносцев и жирных плешивых карасей, ласкают розовыми пальчиками летние трофеи феи – камушки-блестяшки, полные стонов кошельки и нарядную чешую и шкурки для зимнего летка.
Именно в один из таких вот сентябрьских, славных лишь накрапывающей серебряной влагой вечеров и стоял почти посреди улицы, но поближе все же к глухой стеночке недоснесенного барочного шедевра одинокий охотник. Если бы кто, странным образом, обратил на этого невразумительного типа внимание, то лицо сие показалось бы неудачно плоским. Это не удивительно: с двух сторон на охотника были напялены, видно для маскировки от пробегавшего мимо зверья, большие рекламные щиты, кстати, довольно удобные и могущие стоять по стойке сами, а глаза и уши охотник прикрывал незаметной газетой. На одном из щитов, с причинной поникшей стороны, было намалевано воззвание:
Надо сказать, у литератора этого все выглядело около среднего: средней чистоты куртка, понурый рост, достойная худоба, двухдневная на дряблых щеках щетина, не совсем сникшее настроение и кризис чуть выше среднего возраста; и ясно виделось, что этот тип делает посреди вечерней улицы в пиковый час – он был охотник на своего героя. Конечно, таскать неудобную раскладуху рекламы – приличный приработок, вырезать из газет квадраты полезных объявлений, вроде:
У него недавно уже были почти выделаны и чуть не вылезли из грубого органа размножения – печатного станка – два сочиненьица. Во-первых, он отправил, и теперь ежедневно шарил в ящике ответ, в сборник «Святая тяга» лирически, акварельно со священным трепетом деланный рассказ-портрет молодой дамы, на почве крушения из-за наследственного слуха распевания псалмов втюрившейся в одного такого батюшку, розовощекого красавца-здоровяка, который как раз предосудительно проживал с совсем другой, толстой и терзавшей друга за бороду. И вот вся эта пастельная, хрупкая, истонченно-изящная котовасия психологизмов и вакханалия страстей скоро, вроде, должна была вылиться финальным ушатом на страницы вышеуказанного глянцево-гладкого сборничка. Во-вторых, полностью сварганен был и намечен для толстого «Нового знамения» или «Мирного октября» рассказец, который Н. хотел сначала пропихнуть под сценарий, а после со зла назвал повестью, а напихав в резиновые бока словесного ватина, и романом. Про то, как он, уже знаменитость после страсти к попу, приглашен был неизвестными классиками мирового арта на одну виллушку, где эти все знаменитости его по очереди и парой боготворят, обожают, просят научить основам грамоты и подсовывают своих трепаных красоток, а он на все плюется, жрет, блюет на халяву где попало на ихние бунгалы и беспрерывно и бесплатно звонит дуре в город своей юности и спрашивает: «Ну что, дура, давай стягивай трусы?!»
И вспомнив литературные подвиги, Н. даже больно зажмурился от удовольствия – тянет ведь, тянет старая клячка! Но ныне Н. оказался без героя на мели, опустившись до опостылевшего быта, башка опустела, и на дне ее увиделся старый детский хлам: порванный пионерский галстук, справка от логопеда и значок «Турист СССР». Тут-то настырный искатель складных строк и вышел на охоту, что иногда, заодно с приработком, позволял себе вместо убийственно сладкого допинга рюмашки и ранее, и прильнул острым глазом к бумажной амбразуре, взывая и маня жертву приворотными заклинаниями.
Долго водил он впустую самодельным окуляром по городской перспективе, пока не вылетели из художественно гнутых фонарей пирамиды убогого, испорченного промышленными газами света и не накрыли обычную суету и пока не стали хрустящие от холода ботинки прилипать к стынущей мостовой, а глаз – к жалобно жмущейся мокрой газетенке. Да и какой-то настырный пробегавший гоготала, явный не герой, глотнувший где-то три порции лишнего, рыкнул и гукнул в дыру на еле отшатнувшегося поисковика, а потом, по-кабаньи заржав и помотав лошадиной головой, поплелся давить и гонять, тускло матерясь и размахивая бандерильей зонта, пустой молочный пакет.
И как раз в этот миг узрел псевдогосподин Н. одинокого пешехода, жмущегося к тротуарным сливам, и сердце H., как точный мерительный сосуд и снаряженный душевным электричеством прибор, еле слышно тренькнуло воскресным аритмическим колокольцем. Нет, мостовые в предвечерний час не пустовали, густо вытекал в этих известных городских местах из служб, лавок и харчевен всякий мельтешащий люд, но пешеход наш, пожалуй, был оторван, вырван с мясом из бестолково сшитого покрова толпы – и правда, скажите, если вы ввинчены в расписанный обиход, зачем бы вам то стремглав, путаясь среди прохожих, бросаться вдруг вперед без явной цели, копируя одних, отставших от времени, то прогулочной, вялой, вальяжной иноходью изображать других, туристов, фланирующих в поисках дармовой жратвы бездельников или напыщенных бывших тузов, ныне добротных, укутанных в дорогие обноски пенсионеров союзных значений. Пешеход и перескакивал по тротуару как-то глупо, прижав руки к груди, будто придерживал большое непоседливое сердце, и вставал невпопад, как врытый межевой столб между неграничащими ареалами, или упрямо разглядывал старомодные свои отечественного фасона ботинки, словно встретился с ними впервые. То он рылся в карманах, перетаскивая из одного в другой и сея на асфальт мелочь, на которую, утекшую тут же в щели, глядел с осуждением и невосполнимой тоской утраты пропавшего дня. А то, пугая плохой дикцией и всем своим видом встречных, выпрастывал ладони и вдруг спрашивал ни у кого, обращая бледное и круглое лицо свое вверх, к почти успокоившемуся дождю: «Который час будет?» или «Почем это все, не знаете?»
«Актер, – с разочарованным сомнением прикинул наблюдательный Н. – Или того хуже, пацифист».
Ясно, прохожий этот был слегка одержим. Но не пьян и совсем не походил на бормочущих бездомных с пристальными, выглядывающими свой интерес стеклянными или оловянными глазами. Беспокоен – да, и таскал скорее всего явную внутреннюю чепуху, засевшую в нем ахинею, неспособную выдавить из спешащих по разумным делам каплю встречного интереса. Никто его тут, в оживленном кургузыми фонарями цетральном месте города не знал или не узнавал.
Это известный, прославленный затейливой глупостью, шальной скотской жизнью или политическим свинством деятель, остановись он посреди чего-нибудь и сморозь муть, тут же будет понят и оценен. «Шутит, вон, шутить при нас, повезло, взялся», – зайдутся полные задором и украшенные жеманным жиром хохотушки и пользующиеся их мелко дрожащим телом младшие офицеры. «Законно не дурите, может, из известного гражданина прет важное, потомки пускай и разберут», – тяжело отштампует серьезный, упертый в прошлые чины отставник, почетный гражданин и хранитель всех своих прижизненных конспектов. «Дурит, а здоровско! – прыснут прыщавые подростки и отвязные отроковицы. – Дурь два в дурь-доме два». И, конечно, будут правы.
А незнакомый, исследуемый холодеющим Н. типаж, неровно взволнованный, таращащийся на мертвые и спотыкающийся о «живые» рекламные щиты, он никому, кроме себя, и не нужен. Может, лишь какому писаке-графоману, неловкому ловцу несуразностей, подглядывающему с садистски отверстым слюнявым щербатым ртом, словно старец за Сусанной, за тупыми аттракционами и кульбитами случайной жизни, устроившему в городском, холодном, налитом суетливой скукой пространстве инсталляцию: с желтым старым блокнотом в руках, в очках с поломанной и клеенной наспех дужкой и огрызком карандаша в трясущихся корявых руках – он трется, спрятавшись в забрала чужих объявлений, среди прилично спешащих, трет друг об друга обтянутые в заляпанные грязные брюки стылые ноги свои, и лишь не смоченные коньяком мечты греют его пустое брюхо, где притаилась голодная звериная душа его.
Но вот окончательно зажглись в городе летающие в тусклой неопознанной высоте тарели фонарей, взорвались цветом и местами, шипя и плюясь стеклом, потухли блуждающие рекламные огни, и, похоже, лишь один этот инсталлятор, щурясь и шепча в сражениях за тепло пахнущие коньячком стишата собственного разлива, разглядел, как пешеход наконец прибыл в точку намеченного им маршрута: дорогу ему преградило ощерившееся баррикадой первой революции помпезное старомодное здание, во всех пяти этажах которого сияющие внутри лампионы лизали цветными мазками выстроенные шеренгами широкие окна.
Тут дерганый пешеход выкрутил очередное антраша: поднявшись через пять ступенек широкой лестницы к почти хрустальным, оправленным в бронзу дверям, этот чудак сначала взялся искать кнопку звонка или вызова, а после выпрастал потную ладонь и примерился постучать костяшками пальцев в стекло, будто перед ним был пригородный привокзальный буфет-клозет, а не громада здания долголетиями уважаемой и на весь регион когда-то громыхавшей газеты. А двери спокойно, как в любом прилично подающемся доме, расступились, и открылся перед остро пылающими отсветом рекламы глазами пешехода тепло освещенный и дивно пахнущий натурально пригоревшим мясом вестибюль. И прохожий зачем-то вступил в газету.
Но тут же, как воскресший черт из занюханной табакерки, на пути его выпростался охранитель в немыслимом, будто наизнанку напяленном полуфренче, и молча заслонил круглым плотным окатышем тела возможную дорогу.
– Куда? – чуть погодя строго спросил вохровец.
Здесь надо, несомненно, в нескольких словах пояснить удивительную для подобных сотрудников вежливость и терпение вохра и его манеру изъясняться вопросами, и вообще, почему столь добрая ухмылка выпрыгнула на помпезную нагловатую рожу ряженого привратника. Фамилия охранителя была как-то «Горбань», или нет – «Горбыш», неважно. Он-то сам прекрасно помнил ее назубок еще с запомнившейся, как зловонная тюрьма, школы, поэтому сбить его с панталыку не всякому кулаку по зубам. Потом, надо учесть, неделю, как он стал генерально или, как выражаются зарубежные попы, «кардинально», совсем измененный другой. Полностью заменил себя на путях продвижения сквозь мутную жижу жизни.
Тогда еще, как и сейчас, Горбыш, сколько помнил себя в натуре, жил в пригородном городе М., обозванном так трясущимися от страха в тридцатые годы районными крысаками по имени в недобрый час забравшегося на конек антицарской баррикады рабочего-самоубийцы, тащился в набитой вонью пахучей электричке на службу и проклинал старшую живучую сеструху, с которой делил подслеповатую родительскую развалюху с подгнившими венцами и подмигивающим светом. Вечерами сестра, возвратясь с лабаза, где на кого-то торговала и что-то заворачивала, пьяно орала хорошие песни о главном, и Горбыш с удовольствием ставил ей на кислую круглую рожу сизые памятки и печатки типа «уплочено» и «погашено». Но сеструха от тумаков одумалась, затаилась и взялась водить старого, спавшего с арбузным ножом, из большого злобного наехавшего в М. навсегда погостить кагала, и в доме стало хуже, потому что забродил призрак чьей-нибудь смерти. Горбыш проклял родное гнездо и с удовольствием потел в собственном соку в электричке, слушал уплывающие колокола родного поселка и выравнивающие стук перебивы личного сердца. Которые никак не могли достучаться до удачи.
Был он ранний отставник некоторых войск, специальных, ну, короче, пожарных, и погорел совсем не за мародерство и хищение с места человечьих трагедий пары бабьих сапог или неизвестной собакам шапки, от чего любой толковый пожарник будет смачно хохотать полсмены, а от старшего, завистника на ровном месте и политгорлопана. Ушел с треском и перебивался в вохре то в одном НИИ, то в другом вьетнамском притоне, а после и здесь как уже два года – в загибающейся, глухой и безглазой окнами газетенке. И чего только ходили, отклячив зад и задравши рожу, гордые сотрудники-девки и потертые со всех сторон старые, в джинсах, пацаны под прозваньем журналисты, итит. Только не сообразишь возле кассы: зарплата – пшик от ситра, а болезни от ихних сквозняков – даром на выбор.
Газетка давно стала хромая кляча, задыхалась без тиража и без жратвы в буфете, куда Горбыш имел талоны и талант лезть без очереди, оря как оглашенный «Мы тут на службе, а ну подвиньсь!», и держалась на плаву вверх брюхом, навроде вчерашней плотвы, благодаря старому названию ее марки, словно если утопленник-ответработник идет ко дну, не снимая породистую шляпу, откачивая права и командуя разбежавшимся спасателем. Три месяца задержали жидкую зарплату, уборщицы со швабрами, харкая на пол, разбрелись по грязным углам, и вохровец чаще спал, хлебнув пива, на топчане в комнатенке за пропускником, подложив под голову стопку нераспроданных номеров, шевеля грязными носками и сгоняя с дырок мух.
И вот две недели назад он резво переметнулся в полностью другие люди, как индийский йог-покойник влезает в шкуру последнего встреченного зверя. Это все равно, если в него вселился, не спросясь, инопланетный зритель, раньше наблюдавший Горбыша в свой резкий телескоп из верха. Потому что дураки и кто не прошел пожарной закалки огнем-водой и медной каской на роже воображают, что человек – кремень. А человек – это сухая, пока не обмочился, горькая горючая трава или сухой помет из дерьма и может принимать любой оборот под разные обстоятельства жизни. В жаре он закаменеет и кончит вонять, а в болоте раскиснет и удушится своей природной слизью. Но звучит гордо: сотрудник печати.
И как раз две недели назад начало случаться чудо, от которого Горбыш заменился, вырвав в корне самого себя, навроде выживший из земли один сорняк другого. Поначалу покатился асфальтовой давилкой слух, что всех вывели за штат. Даже люди-журналисты приуныли, Горбыш напился излишнего пива и, сидя на топчане и икая вальс, оплевал форменные штаны. Рыдала старая Ираида на пропускнике возле турникета, помнившая газету еще девкой, и проходящие сотрудники-мозгляки гладили трясущимися руками ее дергающиеся плечи. Горбыш залег на топчане глазами вниз, чтобы случайно не увидать будущее, и стал мучить воздух газами. Но через день вдруг налетели бабки-уборщицы с горящими ведрами и развевающимися швабрами и взялись, ведмы, по-старинному матерясь, охая и треща древними суставами, все поливать и драить и спугнули Горбыша. Зажглись в окнах все огни, за которыми раньше не водилось, по причине отсутствия безналичности, и трети личного состава, а на внешний фасад выбрались ловко подвешенные за ягодицы верхолазы и импортными составами вымыли до лихорадочного блеска глазастые окна. Техработники, мышиной тучей налетевшие на оконце, получили на руки двухмесячное жалованье и поняли, что не зря дружили со швабрами и отвертками, а на внешней лестнице высадился десант квакающих на древних языках армян и взялся убирать в розовый туф стертые ступени и драить замшей и губами золоченую бронзу вывески. Вохровец растерялся и все время стоял в вестибюле, расставив, чтобы не упасть, ноги, и, как боров, крутил недозрелой лысиной. Потом от нервов употел и рухнул на отмытый до неприятного топчан. Тут и случилось главное.
В вестибюль, перепутав с дверцами в салун из фильмов дикого запада, вломилось четвеpo в черных развевающихся кожаных плащах, а один, с белобрысой глумливой рожей, подскочил к обмякшему от глупости вохру, тряхнул его за форменную грудь и, оря: «Вымя укушу, сучек… безделить. Жрачкой удавишься… на веревке проспишься, вместо люстры, лысая курва…» – подволок к главному. И у Горбыша окаменели еще железные ноги, он стал будто колосс на глиняных отечественных протезах в день землетрясений.
На него глядел страшный лысый череп со стальными болтами глаз, из которых с искрами пожарного пламени вытекала лава взгляда. И если была в Горбыше жизнь, то в этот миг она захотела, как пожар на пепелище, угаснуть. Однако череп ничего не сказал, поглядел мимо, будто и не было вохра, и группа черных в раздувающихся черных кожах, молча вышибив турникет, влетела внутрь. «Новый Главный!» – пролепетала, вылезая из-под стула, Ираида. Если б не глиняные ноги, Горбыш осел бы на вовремя подставившийся пол. Вот в этот миг он точно подменился, стал самим наоборот, как сделавшая сама себя овечка в пробирке, перекинулся туда, за горизонт судьбы, где снуют пришельцы в плащах, где кончается и начинается тыл жизни и где страшные трубы ангелов во плоти зовут вохровцев в свой строй. Он стал вполовину другим и понял: год-два – удавись! – он наденет развевающуюся кожаную попону, чистую с воротником рубаху и с реющими, как знамена, черными крыльями вмажется в свое позорное жилище и страшным черепом поглядит на падающую в бледный обморок сеструху-старуху и на плесневеющего на глазах инородца с жалким арбузным ножом.
Поэтому теперь, завидев чумного прихожанина, он спокойно и с достоинством знающего место спросил невзрачного, рыхловатого посетителя сияющей золотом и возглавляемой могучими оборотнями газеты:
– Куда, к кому?
– В отдел, – тихо прошепелявил посетитель, прижимая возможно сухую руку к груди.
– Зачем?
– В какой? – крикнула, высунув из турникетной будки пол-тела, престарелая, но бодрая девушка тридцатых годов Ираида.
– По поводу, – промямлил чудак и опустил глаза.
Ясно, можно было спускать хмырька с лестницы, хоть нежно, а хоть как положено, чтоб коленями стучал, вроде пианиста, по ступеням. Но не забудьте, вохровец уж был другой, сменивший себя на посту, и на такую слабую поклевку себя прошлого ни за что бы не дернул.
– Не без этого, – вежливо выдавил бывший Горбыш. – А чего поджимаемся, винтовку… обрез под курткой тащишь, несун?
Дурной вошедший нервно оглянулся и облизнулся, будто сглотнул муху, а потом молвил:
– В любой, все равно, – и, порывшись в карманах, вытянул мятую театральную программку времен Древнего Рима и поглядел ее на свет. – В культуру… в современную, – добавил удрученно.
Высунулась Ираида:
– Все кончились в культуре. Ушли небось по театрам, креслы протирать обновками.
Тогда не держащий никакого фасона гражданин еще порылся, достал вообще позорную салфетку с подтирочными каракулями и, осторожно глядя в пол, сбубнил ерунду:
– К письмам пускай тоже… накопилось по разному… от девочки провинциальной пионерки несу сам… обижена отрядом, в строй последней ставят… хоть вы…
– К письмам? – выкинула Ираида. – Письма завершили трудовую будню. – А потом, оценив невзрачного пришельца, как попавшего по ошибке из морга в загс и требующего научного опознания, спросила: – А тебе не в Науку? Кажись, эти не ушли… Ты не учитель какой будешь… труда, или лаборантом старший где?
– Туда! – точно вспомнил чудак, смешно щурясь и радостно краснея. – Туда… по научным… чтобы… читаю иногда по-переводному, – не унялся он.
– Узнай, узнай чего, – крикнула опять теперь все время на вежливом чеку воскресшая после перемен Ираида. – А то будет до ночи топтаться.
– По науке, – презрительно выдавил вохр, но вовремя осекся. – Кто ж теперь не читает… если буквы разузнал…
– Два-два-четыре, – возбужденно указала Ираида на проходной телефон.
– Звоните, пока тут.
– Сам он не знает, почем два на два и чего ему впарилось, – недовольно пробурчал вохр. – Звони вон…
А немного осекся вохр еще вот зачем. С год назад притаскивался в газету такой же, похожий на поганку в погожий день или на сломанный зонт в пасмурный. Еле пустили, а оказался важный академик из членов на допотопной черной громыхающей «Волге», до которой тогдашний ныне инсультник редактор провожал научную светилу под мышку в полусгибе и долго цеплялся за дверцы, открывал и махал с четверть часа уже скрывшемуся драндулету. По пронесшимся в газете слухам, со слов дураковатых писунов выходило, что притаскивавшийся – большая академическая на ровном научном полигоне шишка, по экономическим… только вот чего?… или костоправ, но, вроде, по общественному выведению или как там еще. И будто изобрел по увлечениям хоббей специальное научное домино, разбросав кости которого вышла другая стройная картина шара – де стрельцы гоняли взашей Пушкина из Туруханска, Грозный, царь, строил обводной канал, готовя Беломорпуть и стругая руками замученных поляков для него лаги, а потом топил там несогласных стричься нагло бояр. Да и император всероссийский Петр вовсе и не Петр, а Петр и Павел – святые люди, да еще оказался внебрачный от Большого Гнезда и то ли от польской боярыни Морозовой, то ли от Софьи Палеолог. Печенеги у него стали варяги в Киеве, а новгородская береста – прямо из египетского плена второй династии, где умели складно писать палочкой. В общем, бездельные вруны-журналистики похохатывали, крутили по бокам лба пальцами, но громадную статью складно состряпали, подписали академиком, и она вышла, удвоив на неделю тираж. Даже Горбышу перепала мелкая премия, растворившаяся в запчастях старой мотоциклетки.
Поэтому знающий научных мутил не понаслышке вохровец вежливо процедил:
– Наберите, – и ткнул в телефон. – Только кнопки не сломай. – Конечно, такой посетитель запутался в висяке-аппарате, долго тыкался и потел. – Через семерку! – пояснил наконец непонятливому и кособокому вохр.
Истлеет лето, зачеркнут тронутую ржой листву косые строки первых дождей. На голубую глыбу тропосферы дальние беспечные ветра нагонят грязную, комкую простыню белесых облаков, будто в спешке сорванную для постылой стирки с больничной койки неудачливого небесного пациента. Нестройным пока косяком вслед пугливым птицам потянутся в дальний путь мокроватые дни, отмахивая часы, как минуты. Вдруг станет чуть зябко, сбегут за шиворот капли холодного света, и будто стукнет молотком невропата в темя настырная и задымленная, задавленная постучится железными пальцами клапанов и поршней несущаяся вдаль и мимо в трансе магистраль. И сразу занеможется глотнуть запаха яблок. Тогда и охота, последняя годовая удаль, голодная к вожделению чужой погибели сладкая отрава.
Разве июли да августы ее пора? Вся легкая навязшая в зубах злоба улетает в сочный фруктовый укус, вянет в хрусте смородиновой, наряженной и налитой черными гроздьями ветки, вплетается тонкой лептой обертонов в колокольный перезвон проводов с издали прибывшим током, поющих свои главные песни – о теплых жгучих искрах электронных напряжений, срочно мчащихся нескорбной скорой помощью к летним ленным людям.
Но только выкинет сентябрь полотенце своего имени на ринг календарей, тут же сопит осипшей борзой призывный рожок, клацают зубами обреченных зверей затворы, и суют шомпола шершавые небритые щеки в убойные щели дрожащих после летнего сна стволов. Потому что вылезла дичь. Зайцы и лоси делают мертвые петли в опечатанных туманной мечтой, похожих на дробь по медведю зрачках лысых со лба и зада, усидчивых банковских и муниципальных хапуг. Отъевшиеся на северных клюквах и морошках ути и бекасы неохотно тянут свои тела к тропическим чавкающим заразой болотам мимо шальных улыбок и пуль незадачливых мясников, лесников, егерей и вновь оперившихся оперов и партфункционеров.
Выходят на охотные тропы и оставшиеся летом не у дел кривые престарелые шлюшонки, заманивая отбившихся от стад фермеров, деревянных людей из военных академий и техников-смотрителей чужого добра бросовой ценой и сдобой вислого жира, который ловкие с подложными дипломами врачишки никак не уберут за девичьи смешные деньги. И страстно клявшиеся Гиппократам лекари, и костоправы, и водилы пальцами для снятия порчей и корчей, недородки с пятибуквенным словарным запасом, подменщики кроссвордов судьбы и толкователи неброских кошмаров и пугающих примет – все вылезают первыми осенними днями на свои бугорки и вглядываются в лица снующих – не это ли дичь?
Пожалуй, лишь молодые длинноногие вешалки, ощупывая местами стертый загар, зачехляют свое теплое, вдоволь и метко пострелявшее летом оружие до поры в чехлы, смазав прицелы и стволы кремами и благовониями, а сами, на недолгое время объявив запретной охоту на дураков, рогоносцев и жирных плешивых карасей, ласкают розовыми пальчиками летние трофеи феи – камушки-блестяшки, полные стонов кошельки и нарядную чешую и шкурки для зимнего летка.
Именно в один из таких вот сентябрьских, славных лишь накрапывающей серебряной влагой вечеров и стоял почти посреди улицы, но поближе все же к глухой стеночке недоснесенного барочного шедевра одинокий охотник. Если бы кто, странным образом, обратил на этого невразумительного типа внимание, то лицо сие показалось бы неудачно плоским. Это не удивительно: с двух сторон на охотника были напялены, видно для маскировки от пробегавшего мимо зверья, большие рекламные щиты, кстати, довольно удобные и могущие стоять по стойке сами, а глаза и уши охотник прикрывал незаметной газетой. На одном из щитов, с причинной поникшей стороны, было намалевано воззвание:
НУЖИН ЛЮДИ УПАКОВКА РИБА ПЕЛМЕН ИКРА РАЗНЫЙ ПОРОД ДАЕМ РЕГИСТРАЦ КОЙКАМЕСТ ГРАЖДАНСВ И ВСЕ ДРУГОЙ ЗВАНИ АЛИК ТЕЛВторой щит топорщился со стороны мощных газоотводов и почти трубил:
ПОТОМСВЕН ПРОРИЦ АГРАФЕНА СИДЬМОГО КАЛЕНА ВСЕ О МУЖИНо не подумайте, что, закрыв невзрачную рожу недельной газеткой, человек-реклама обезглазел. У хитреца посреди органа печати насквозь было ловко выделано ножницами отверстие в виде трех совпавших объявлений, и теперь то одним, то другим беспокойно вертящимся глазом охотник мог свободно выглядывать жертву. И, конечно, никакого труда внимательному прохожему или иному городскому зверю, кошке или опытному щипаному голубю, не составило бы догадаться, что человек этот не кто иной, как никому не известный литератор H., в миру господин U. N. N., охотник и добытчик. Хотя какой это был, к чертям, господин, если уже изрядно подмерз, постоянно стучал о небархатный асфальт стертыми летними ботинками и временами возил их мысками, высекая тепло, по грязным брюкам, а к тому же был беден, как в год крысы поселившаяся в исчезающем антирелигиозном уголке краеведческого музея, оголодавшая от пыльных жухлых пособий бывшая церковная мышь.
ОТВОЖУ ИХНЮЮ ИЗМЕНЩИЦ ПЕРЕЛЕТ ПЛАЦКАРТ ИНОПЛАНЕТ НЕДОРОГ СПРОС ЭЛЕН ТЕЛ
Надо сказать, у литератора этого все выглядело около среднего: средней чистоты куртка, понурый рост, достойная худоба, двухдневная на дряблых щеках щетина, не совсем сникшее настроение и кризис чуть выше среднего возраста; и ясно виделось, что этот тип делает посреди вечерней улицы в пиковый час – он был охотник на своего героя. Конечно, таскать неудобную раскладуху рекламы – приличный приработок, вырезать из газет квадраты полезных объявлений, вроде:
ОПЛАЧИВАЕМ ПРОБНЫЕ СТРИЖКИ, ДАЕМ ВЗАЙМ ПОД НОЛЬИЛИ
НУЖЕН ЧЕЛОВЕК-ТУЛУП ДЛЯ ТРЕНИНГА ДОБРОГО ПСА,а потом в тиши домашней полумалогабарит-ки изучать их – это шанс зашибить шальную деньгу, но делал это Н. по большей части из высших, художественно оформленных мечтами, побуждений.
У него недавно уже были почти выделаны и чуть не вылезли из грубого органа размножения – печатного станка – два сочиненьица. Во-первых, он отправил, и теперь ежедневно шарил в ящике ответ, в сборник «Святая тяга» лирически, акварельно со священным трепетом деланный рассказ-портрет молодой дамы, на почве крушения из-за наследственного слуха распевания псалмов втюрившейся в одного такого батюшку, розовощекого красавца-здоровяка, который как раз предосудительно проживал с совсем другой, толстой и терзавшей друга за бороду. И вот вся эта пастельная, хрупкая, истонченно-изящная котовасия психологизмов и вакханалия страстей скоро, вроде, должна была вылиться финальным ушатом на страницы вышеуказанного глянцево-гладкого сборничка. Во-вторых, полностью сварганен был и намечен для толстого «Нового знамения» или «Мирного октября» рассказец, который Н. хотел сначала пропихнуть под сценарий, а после со зла назвал повестью, а напихав в резиновые бока словесного ватина, и романом. Про то, как он, уже знаменитость после страсти к попу, приглашен был неизвестными классиками мирового арта на одну виллушку, где эти все знаменитости его по очереди и парой боготворят, обожают, просят научить основам грамоты и подсовывают своих трепаных красоток, а он на все плюется, жрет, блюет на халяву где попало на ихние бунгалы и беспрерывно и бесплатно звонит дуре в город своей юности и спрашивает: «Ну что, дура, давай стягивай трусы?!»
И вспомнив литературные подвиги, Н. даже больно зажмурился от удовольствия – тянет ведь, тянет старая клячка! Но ныне Н. оказался без героя на мели, опустившись до опостылевшего быта, башка опустела, и на дне ее увиделся старый детский хлам: порванный пионерский галстук, справка от логопеда и значок «Турист СССР». Тут-то настырный искатель складных строк и вышел на охоту, что иногда, заодно с приработком, позволял себе вместо убийственно сладкого допинга рюмашки и ранее, и прильнул острым глазом к бумажной амбразуре, взывая и маня жертву приворотными заклинаниями.
Долго водил он впустую самодельным окуляром по городской перспективе, пока не вылетели из художественно гнутых фонарей пирамиды убогого, испорченного промышленными газами света и не накрыли обычную суету и пока не стали хрустящие от холода ботинки прилипать к стынущей мостовой, а глаз – к жалобно жмущейся мокрой газетенке. Да и какой-то настырный пробегавший гоготала, явный не герой, глотнувший где-то три порции лишнего, рыкнул и гукнул в дыру на еле отшатнувшегося поисковика, а потом, по-кабаньи заржав и помотав лошадиной головой, поплелся давить и гонять, тускло матерясь и размахивая бандерильей зонта, пустой молочный пакет.
И как раз в этот миг узрел псевдогосподин Н. одинокого пешехода, жмущегося к тротуарным сливам, и сердце H., как точный мерительный сосуд и снаряженный душевным электричеством прибор, еле слышно тренькнуло воскресным аритмическим колокольцем. Нет, мостовые в предвечерний час не пустовали, густо вытекал в этих известных городских местах из служб, лавок и харчевен всякий мельтешащий люд, но пешеход наш, пожалуй, был оторван, вырван с мясом из бестолково сшитого покрова толпы – и правда, скажите, если вы ввинчены в расписанный обиход, зачем бы вам то стремглав, путаясь среди прохожих, бросаться вдруг вперед без явной цели, копируя одних, отставших от времени, то прогулочной, вялой, вальяжной иноходью изображать других, туристов, фланирующих в поисках дармовой жратвы бездельников или напыщенных бывших тузов, ныне добротных, укутанных в дорогие обноски пенсионеров союзных значений. Пешеход и перескакивал по тротуару как-то глупо, прижав руки к груди, будто придерживал большое непоседливое сердце, и вставал невпопад, как врытый межевой столб между неграничащими ареалами, или упрямо разглядывал старомодные свои отечественного фасона ботинки, словно встретился с ними впервые. То он рылся в карманах, перетаскивая из одного в другой и сея на асфальт мелочь, на которую, утекшую тут же в щели, глядел с осуждением и невосполнимой тоской утраты пропавшего дня. А то, пугая плохой дикцией и всем своим видом встречных, выпрастывал ладони и вдруг спрашивал ни у кого, обращая бледное и круглое лицо свое вверх, к почти успокоившемуся дождю: «Который час будет?» или «Почем это все, не знаете?»
«Актер, – с разочарованным сомнением прикинул наблюдательный Н. – Или того хуже, пацифист».
Ясно, прохожий этот был слегка одержим. Но не пьян и совсем не походил на бормочущих бездомных с пристальными, выглядывающими свой интерес стеклянными или оловянными глазами. Беспокоен – да, и таскал скорее всего явную внутреннюю чепуху, засевшую в нем ахинею, неспособную выдавить из спешащих по разумным делам каплю встречного интереса. Никто его тут, в оживленном кургузыми фонарями цетральном месте города не знал или не узнавал.
Это известный, прославленный затейливой глупостью, шальной скотской жизнью или политическим свинством деятель, остановись он посреди чего-нибудь и сморозь муть, тут же будет понят и оценен. «Шутит, вон, шутить при нас, повезло, взялся», – зайдутся полные задором и украшенные жеманным жиром хохотушки и пользующиеся их мелко дрожащим телом младшие офицеры. «Законно не дурите, может, из известного гражданина прет важное, потомки пускай и разберут», – тяжело отштампует серьезный, упертый в прошлые чины отставник, почетный гражданин и хранитель всех своих прижизненных конспектов. «Дурит, а здоровско! – прыснут прыщавые подростки и отвязные отроковицы. – Дурь два в дурь-доме два». И, конечно, будут правы.
А незнакомый, исследуемый холодеющим Н. типаж, неровно взволнованный, таращащийся на мертвые и спотыкающийся о «живые» рекламные щиты, он никому, кроме себя, и не нужен. Может, лишь какому писаке-графоману, неловкому ловцу несуразностей, подглядывающему с садистски отверстым слюнявым щербатым ртом, словно старец за Сусанной, за тупыми аттракционами и кульбитами случайной жизни, устроившему в городском, холодном, налитом суетливой скукой пространстве инсталляцию: с желтым старым блокнотом в руках, в очках с поломанной и клеенной наспех дужкой и огрызком карандаша в трясущихся корявых руках – он трется, спрятавшись в забрала чужих объявлений, среди прилично спешащих, трет друг об друга обтянутые в заляпанные грязные брюки стылые ноги свои, и лишь не смоченные коньяком мечты греют его пустое брюхо, где притаилась голодная звериная душа его.
Но вот окончательно зажглись в городе летающие в тусклой неопознанной высоте тарели фонарей, взорвались цветом и местами, шипя и плюясь стеклом, потухли блуждающие рекламные огни, и, похоже, лишь один этот инсталлятор, щурясь и шепча в сражениях за тепло пахнущие коньячком стишата собственного разлива, разглядел, как пешеход наконец прибыл в точку намеченного им маршрута: дорогу ему преградило ощерившееся баррикадой первой революции помпезное старомодное здание, во всех пяти этажах которого сияющие внутри лампионы лизали цветными мазками выстроенные шеренгами широкие окна.
Тут дерганый пешеход выкрутил очередное антраша: поднявшись через пять ступенек широкой лестницы к почти хрустальным, оправленным в бронзу дверям, этот чудак сначала взялся искать кнопку звонка или вызова, а после выпрастал потную ладонь и примерился постучать костяшками пальцев в стекло, будто перед ним был пригородный привокзальный буфет-клозет, а не громада здания долголетиями уважаемой и на весь регион когда-то громыхавшей газеты. А двери спокойно, как в любом прилично подающемся доме, расступились, и открылся перед остро пылающими отсветом рекламы глазами пешехода тепло освещенный и дивно пахнущий натурально пригоревшим мясом вестибюль. И прохожий зачем-то вступил в газету.
Но тут же, как воскресший черт из занюханной табакерки, на пути его выпростался охранитель в немыслимом, будто наизнанку напяленном полуфренче, и молча заслонил круглым плотным окатышем тела возможную дорогу.
– Куда? – чуть погодя строго спросил вохровец.
Здесь надо, несомненно, в нескольких словах пояснить удивительную для подобных сотрудников вежливость и терпение вохра и его манеру изъясняться вопросами, и вообще, почему столь добрая ухмылка выпрыгнула на помпезную нагловатую рожу ряженого привратника. Фамилия охранителя была как-то «Горбань», или нет – «Горбыш», неважно. Он-то сам прекрасно помнил ее назубок еще с запомнившейся, как зловонная тюрьма, школы, поэтому сбить его с панталыку не всякому кулаку по зубам. Потом, надо учесть, неделю, как он стал генерально или, как выражаются зарубежные попы, «кардинально», совсем измененный другой. Полностью заменил себя на путях продвижения сквозь мутную жижу жизни.
Тогда еще, как и сейчас, Горбыш, сколько помнил себя в натуре, жил в пригородном городе М., обозванном так трясущимися от страха в тридцатые годы районными крысаками по имени в недобрый час забравшегося на конек антицарской баррикады рабочего-самоубийцы, тащился в набитой вонью пахучей электричке на службу и проклинал старшую живучую сеструху, с которой делил подслеповатую родительскую развалюху с подгнившими венцами и подмигивающим светом. Вечерами сестра, возвратясь с лабаза, где на кого-то торговала и что-то заворачивала, пьяно орала хорошие песни о главном, и Горбыш с удовольствием ставил ей на кислую круглую рожу сизые памятки и печатки типа «уплочено» и «погашено». Но сеструха от тумаков одумалась, затаилась и взялась водить старого, спавшего с арбузным ножом, из большого злобного наехавшего в М. навсегда погостить кагала, и в доме стало хуже, потому что забродил призрак чьей-нибудь смерти. Горбыш проклял родное гнездо и с удовольствием потел в собственном соку в электричке, слушал уплывающие колокола родного поселка и выравнивающие стук перебивы личного сердца. Которые никак не могли достучаться до удачи.
Был он ранний отставник некоторых войск, специальных, ну, короче, пожарных, и погорел совсем не за мародерство и хищение с места человечьих трагедий пары бабьих сапог или неизвестной собакам шапки, от чего любой толковый пожарник будет смачно хохотать полсмены, а от старшего, завистника на ровном месте и политгорлопана. Ушел с треском и перебивался в вохре то в одном НИИ, то в другом вьетнамском притоне, а после и здесь как уже два года – в загибающейся, глухой и безглазой окнами газетенке. И чего только ходили, отклячив зад и задравши рожу, гордые сотрудники-девки и потертые со всех сторон старые, в джинсах, пацаны под прозваньем журналисты, итит. Только не сообразишь возле кассы: зарплата – пшик от ситра, а болезни от ихних сквозняков – даром на выбор.
Газетка давно стала хромая кляча, задыхалась без тиража и без жратвы в буфете, куда Горбыш имел талоны и талант лезть без очереди, оря как оглашенный «Мы тут на службе, а ну подвиньсь!», и держалась на плаву вверх брюхом, навроде вчерашней плотвы, благодаря старому названию ее марки, словно если утопленник-ответработник идет ко дну, не снимая породистую шляпу, откачивая права и командуя разбежавшимся спасателем. Три месяца задержали жидкую зарплату, уборщицы со швабрами, харкая на пол, разбрелись по грязным углам, и вохровец чаще спал, хлебнув пива, на топчане в комнатенке за пропускником, подложив под голову стопку нераспроданных номеров, шевеля грязными носками и сгоняя с дырок мух.
И вот две недели назад он резво переметнулся в полностью другие люди, как индийский йог-покойник влезает в шкуру последнего встреченного зверя. Это все равно, если в него вселился, не спросясь, инопланетный зритель, раньше наблюдавший Горбыша в свой резкий телескоп из верха. Потому что дураки и кто не прошел пожарной закалки огнем-водой и медной каской на роже воображают, что человек – кремень. А человек – это сухая, пока не обмочился, горькая горючая трава или сухой помет из дерьма и может принимать любой оборот под разные обстоятельства жизни. В жаре он закаменеет и кончит вонять, а в болоте раскиснет и удушится своей природной слизью. Но звучит гордо: сотрудник печати.
И как раз две недели назад начало случаться чудо, от которого Горбыш заменился, вырвав в корне самого себя, навроде выживший из земли один сорняк другого. Поначалу покатился асфальтовой давилкой слух, что всех вывели за штат. Даже люди-журналисты приуныли, Горбыш напился излишнего пива и, сидя на топчане и икая вальс, оплевал форменные штаны. Рыдала старая Ираида на пропускнике возле турникета, помнившая газету еще девкой, и проходящие сотрудники-мозгляки гладили трясущимися руками ее дергающиеся плечи. Горбыш залег на топчане глазами вниз, чтобы случайно не увидать будущее, и стал мучить воздух газами. Но через день вдруг налетели бабки-уборщицы с горящими ведрами и развевающимися швабрами и взялись, ведмы, по-старинному матерясь, охая и треща древними суставами, все поливать и драить и спугнули Горбыша. Зажглись в окнах все огни, за которыми раньше не водилось, по причине отсутствия безналичности, и трети личного состава, а на внешний фасад выбрались ловко подвешенные за ягодицы верхолазы и импортными составами вымыли до лихорадочного блеска глазастые окна. Техработники, мышиной тучей налетевшие на оконце, получили на руки двухмесячное жалованье и поняли, что не зря дружили со швабрами и отвертками, а на внешней лестнице высадился десант квакающих на древних языках армян и взялся убирать в розовый туф стертые ступени и драить замшей и губами золоченую бронзу вывески. Вохровец растерялся и все время стоял в вестибюле, расставив, чтобы не упасть, ноги, и, как боров, крутил недозрелой лысиной. Потом от нервов употел и рухнул на отмытый до неприятного топчан. Тут и случилось главное.
В вестибюль, перепутав с дверцами в салун из фильмов дикого запада, вломилось четвеpo в черных развевающихся кожаных плащах, а один, с белобрысой глумливой рожей, подскочил к обмякшему от глупости вохру, тряхнул его за форменную грудь и, оря: «Вымя укушу, сучек… безделить. Жрачкой удавишься… на веревке проспишься, вместо люстры, лысая курва…» – подволок к главному. И у Горбыша окаменели еще железные ноги, он стал будто колосс на глиняных отечественных протезах в день землетрясений.
На него глядел страшный лысый череп со стальными болтами глаз, из которых с искрами пожарного пламени вытекала лава взгляда. И если была в Горбыше жизнь, то в этот миг она захотела, как пожар на пепелище, угаснуть. Однако череп ничего не сказал, поглядел мимо, будто и не было вохра, и группа черных в раздувающихся черных кожах, молча вышибив турникет, влетела внутрь. «Новый Главный!» – пролепетала, вылезая из-под стула, Ираида. Если б не глиняные ноги, Горбыш осел бы на вовремя подставившийся пол. Вот в этот миг он точно подменился, стал самим наоборот, как сделавшая сама себя овечка в пробирке, перекинулся туда, за горизонт судьбы, где снуют пришельцы в плащах, где кончается и начинается тыл жизни и где страшные трубы ангелов во плоти зовут вохровцев в свой строй. Он стал вполовину другим и понял: год-два – удавись! – он наденет развевающуюся кожаную попону, чистую с воротником рубаху и с реющими, как знамена, черными крыльями вмажется в свое позорное жилище и страшным черепом поглядит на падающую в бледный обморок сеструху-старуху и на плесневеющего на глазах инородца с жалким арбузным ножом.
Поэтому теперь, завидев чумного прихожанина, он спокойно и с достоинством знающего место спросил невзрачного, рыхловатого посетителя сияющей золотом и возглавляемой могучими оборотнями газеты:
– Куда, к кому?
– В отдел, – тихо прошепелявил посетитель, прижимая возможно сухую руку к груди.
– Зачем?
– В какой? – крикнула, высунув из турникетной будки пол-тела, престарелая, но бодрая девушка тридцатых годов Ираида.
– По поводу, – промямлил чудак и опустил глаза.
Ясно, можно было спускать хмырька с лестницы, хоть нежно, а хоть как положено, чтоб коленями стучал, вроде пианиста, по ступеням. Но не забудьте, вохровец уж был другой, сменивший себя на посту, и на такую слабую поклевку себя прошлого ни за что бы не дернул.
– Не без этого, – вежливо выдавил бывший Горбыш. – А чего поджимаемся, винтовку… обрез под курткой тащишь, несун?
Дурной вошедший нервно оглянулся и облизнулся, будто сглотнул муху, а потом молвил:
– В любой, все равно, – и, порывшись в карманах, вытянул мятую театральную программку времен Древнего Рима и поглядел ее на свет. – В культуру… в современную, – добавил удрученно.
Высунулась Ираида:
– Все кончились в культуре. Ушли небось по театрам, креслы протирать обновками.
Тогда не держащий никакого фасона гражданин еще порылся, достал вообще позорную салфетку с подтирочными каракулями и, осторожно глядя в пол, сбубнил ерунду:
– К письмам пускай тоже… накопилось по разному… от девочки провинциальной пионерки несу сам… обижена отрядом, в строй последней ставят… хоть вы…
– К письмам? – выкинула Ираида. – Письма завершили трудовую будню. – А потом, оценив невзрачного пришельца, как попавшего по ошибке из морга в загс и требующего научного опознания, спросила: – А тебе не в Науку? Кажись, эти не ушли… Ты не учитель какой будешь… труда, или лаборантом старший где?
– Туда! – точно вспомнил чудак, смешно щурясь и радостно краснея. – Туда… по научным… чтобы… читаю иногда по-переводному, – не унялся он.
– Узнай, узнай чего, – крикнула опять теперь все время на вежливом чеку воскресшая после перемен Ираида. – А то будет до ночи топтаться.
– По науке, – презрительно выдавил вохр, но вовремя осекся. – Кто ж теперь не читает… если буквы разузнал…
– Два-два-четыре, – возбужденно указала Ираида на проходной телефон.
– Звоните, пока тут.
– Сам он не знает, почем два на два и чего ему впарилось, – недовольно пробурчал вохр. – Звони вон…
А немного осекся вохр еще вот зачем. С год назад притаскивался в газету такой же, похожий на поганку в погожий день или на сломанный зонт в пасмурный. Еле пустили, а оказался важный академик из членов на допотопной черной громыхающей «Волге», до которой тогдашний ныне инсультник редактор провожал научную светилу под мышку в полусгибе и долго цеплялся за дверцы, открывал и махал с четверть часа уже скрывшемуся драндулету. По пронесшимся в газете слухам, со слов дураковатых писунов выходило, что притаскивавшийся – большая академическая на ровном научном полигоне шишка, по экономическим… только вот чего?… или костоправ, но, вроде, по общественному выведению или как там еще. И будто изобрел по увлечениям хоббей специальное научное домино, разбросав кости которого вышла другая стройная картина шара – де стрельцы гоняли взашей Пушкина из Туруханска, Грозный, царь, строил обводной канал, готовя Беломорпуть и стругая руками замученных поляков для него лаги, а потом топил там несогласных стричься нагло бояр. Да и император всероссийский Петр вовсе и не Петр, а Петр и Павел – святые люди, да еще оказался внебрачный от Большого Гнезда и то ли от польской боярыни Морозовой, то ли от Софьи Палеолог. Печенеги у него стали варяги в Киеве, а новгородская береста – прямо из египетского плена второй династии, где умели складно писать палочкой. В общем, бездельные вруны-журналистики похохатывали, крутили по бокам лба пальцами, но громадную статью складно состряпали, подписали академиком, и она вышла, удвоив на неделю тираж. Даже Горбышу перепала мелкая премия, растворившаяся в запчастях старой мотоциклетки.
Поэтому знающий научных мутил не понаслышке вохровец вежливо процедил:
– Наберите, – и ткнул в телефон. – Только кнопки не сломай. – Конечно, такой посетитель запутался в висяке-аппарате, долго тыкался и потел. – Через семерку! – пояснил наконец непонятливому и кособокому вохр.